Юрии Павлович Казаков 1927-1982

Двое в декабре - Рассказ (1962)

Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему нравилось обилие лыжников, скрип свежего снега и предстоящие им два дня: сначала — электричка, а потом — двадцать километров по лесам и полям на лыжах к поселку, в котором у него маленькая дачка, а после ночевки они еще покатаются и домой возвращаться будут уже вечером. Она немного опаздывала, но это была чуть ли не единственная ее слабость. Когда он наконец увидел ее, запыхавшуюся, в красной шапочке, с выбившимися прядками волос, то подумал, как она красива, и как хорошо одета, и что опаздывает она, наверное, по­тому, что хочет быть всегда красивой. В вагоне электрички было шумно, тесно от рюкзаков и лыж. Он вышел покурить в тамбур. Думал о том, как странно устроен человек. Вот он — юрист, и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, как мечтал в юности, и у него много причин грустить, а он не грустит — ему хо­рошо.

Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко скрипел под их шагами. «Какая зима! — сказала она, щурясь. —

Давно такой не было». Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то и дело повисал между стволами, и ели, освобожден­ные от груза, раскачивали лапами. Они шли с увала на увал и видели иногда сверху деревни с крышами. Они шли, взбираясь на заснежен­ные холмы и скатываясь, отдыхая на поваленных деревьях, улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал хо­лодные обветренные губы. Говорить почти не хотелось, только — «Посмотри!» или «Послушай!». Но временами он замечал, что она грустна и рассеянна. И когда, наконец, пришли они в его дощатый домик, и начал он таскать дрова и затапливать чугунную немецкую печку, она, не раздеваясь, легла на кровать и закрыла глаза. «Уста­ла?» — спросил он. «Страшно устала. Давай спать. — Она встала, потянулась, не глядя на него. — Я сегодня одна лягу. Можно вот здесь, у печки? Ты не сердись», — торопливо сказала она и опустила глаза. «Что это ты?» — удивился он и сразу вспомнил весь ее сегод­няшний грустно-отчужденный вид. Сердце у него больно застучало. Он вдруг понял, что совсем ее не знает — как она там учится в своем университете, с кем знакома, о чем говорит. Он перешел на другую кровать, сел, закурил, потом потушил лампу и лег. Ему стало горько, потому что он понял: она от него уходит. Через минуту он услышал, что она плачет.

Отчего вдруг ей стало сегодня так тяжело и несчастливо? Она не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а те­перь наступает что-то новое и прежняя жизнь ей не интересна. Ей недоело быть никем перед его родителями, его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого, тревож­ного и горячего, полного новизны, времени их любви. Потом она стала засыпать, а когда ночью проснулась, то увидела его, сидевшего на корточках возле печки. Лицо у него было грустное, и ей стало жалко его.

Утром они молча завтракали, пили чай. Но потом повеселели, взяли лыжи и пошли кататься. А когда стало темнеть, собрались, за­перли дачу и пошли на станцию на лыжах. К Москве они подъезжали вечером. В темноте показались горящие ряды окон, и он подумал, что им пора расставаться, и вдруг вообразил ее своей женой. Что ж, пер­вая молодость прошла, уже тридцать, и когда знаешь, что вот она рядом с тобой, и она хороша, и все такое, а ты можешь ее всегда ос­тавить, чтобы быть с другой, потому что ты свободен, — в этом чув­стве, собственно, нет никакой отрады.

Когда они вышли на вокзальную площадь, им стало как-то буднич­но, покойно, легко, и простились они, как всегда прощались, с тороп­ливой улыбкой. Он не провожал ее.

С. П. Костырко

Адам и Ева - Рассказ (1962)

Художник Агеев жил в гостинице, в северном городе, приехал сюда писать рыбаков. Стояла осень. Над городом, над сизо-бурыми, заволо­ченными изморосью лесами неслись с запада низкие, свисающие об­лака, по десять раз на день начинало моросить, и озеро поднималось над городом свинцовой стеной. Утром Агеев подолгу лежал, курил на­тощак, смотрел на небо. Дождавшись двенадцати, когда открывался буфет, он спускался вниз, брал коньяку и медленно выпивал, посте­пенно чувствуя, как хорошо ему становится, как любит он всех и все — жизнь, людей, город и даже дождь. Потом выходил на улицу и бродил по городу часа два. Возвращался в гостиницу и ложился спать. А к вечеру снова спускался вниз в ресторан — огромный чадный зал, который он уже почти ненавидел.

Так провел Агеев и этот день, а на другой к двум часам пошел на вокзал встречать Вику. Он пришел раньше времени, от нечего делать зашел в буфет, выпил и вдруг испугался мысли, что Вика приезжает. Он почти не знал ее — два раза только встречались, и когда он предложил ей приехать к нему на Север, она вдруг согласилась. Он вышел на пер­рон. Поезд подходил. Вика первая увидела его и окликнула. Она была очень хороша, а в одежде ее, в спутанных волосах, в манере говорить было что-то неуловимо московское, от чего Агеев уже отвык на Севере. «Везет мне на баб!» — подумал Агеев. «Я тебе газеты привезла. Тебя ру­гают, знаешь». — «А-а! — сказал он, испытывая глубокое удовольст­вие. — «Колхозницу» не сняли?» — «Нет, висит... — Вика засме­ялась. — Никто ничего не понимает, кричат, спорят, ребята с бородами кругами ходят...» — «Тебе-то понравилось?» Вика неопределенно пожа­ла плечами, и Агеев вдруг разозлился. И весь день уже как чужой ходил рядом с Викой, зевал, на ее вопросы мычал что-то непонятное, ждал на пристани, пока она справлялась о расписании, а вечером снова напился и заперся у себя в номере.

На другой день Вика разбудила Агеева рано, заставила умыться и одеться, сама укладывала его рюкзак. «Прямо как жена!» — с изум­лением думал Агеев. Но и на пароходе Агееву не стало легче. Побродив по железному настилу нижней палубы, он примостился возле машинно­го отделения, недалеко от буфета. Буфет наконец открылся, и тотчас к Агееву подошла Вика: «Хочешь выпить, бедный? Ну, иди, выпей». Агеев принес четвертинку, хлеба и огурцов. Выпив, он почувствовал, как отмя­кает у него на душе. «Объясни, что с тобой?» — спросила Вика. «Про­сто грустно, старуха, — сказал он тихо. — Наверно, я бездарь и дурак». — «Глупый!» — нежно сказала Вика, засмеялась и положила ему голову на плечо. И стала она вдруг близка и дорога ему. «Знаешь, как паршиво было без тебя — дождь льет, идти некуда, сидишь в ресторане пьяный, думаешь... Устал я. Студентом был, думал — все переверну, всех убью своими картинами, путешествовать стану, в скалах жить. Эта­кий, знаешь, бродяга Гоген... Три года, как кончил институт, и всякие подонки завидуют: ах, слава, ах, Европа знает... Идиоты! Чему завидо­вать? Что я над каждой картиной... На выставку не попадешь, комис­сии заедают, а прорвался чем-то не главным — еще хуже. Критики! Кричат о современности, а современность понимают гнусно. И как врут, какая демагогия за верными словами! Когда они говорят «чело­век», то непременно с большой буквы. А мы, которые что-то делаем, мы для них пижоны... Духовные стиляги — вот мы кто!» — «Не надо бы тебе пить...» — тихо сказала Вика, жалостливо глядя на него сверху вниз. Агеев посмотрел на Вику, поморщился и сказал: «Пойду-ка спать». Он начал раздеваться в каюте, и ему стало до слез жалко себя и одино­ко. Спасение его было сейчас в Вике, он знал это. Но что-то в ней при­водило его в бешенство.

К острову пароход подходил вечером. Уже видна была темная многошатровая церковь. Глухо и отдаленно сгорела короткая заря, стало смеркаться. У Вики было упрямое и обиженное лицо. Когда со­всем близко подошли, стали видны ветряная мельница, прекрасная старинная изба, амбарные постройки — все неподвижное, пустое, музейное. Агеев усмехнулся: «Как раз для меня. Так сказать — на пе­реднем крае». Гостиница на острове оказалась уютной — печка на кухне, три комнаты — все пустые. Хозяйка принесла простыни, и хо­рошо запахло чистым бельем. Вика со счастливым лицом повалилась на кровать: «Это гениально! Милый мой Адам, ты любишь жареную картошку?» Агеев вышел на улицу, потихоньку обошел церковь и присел на берегу озера. Ему было одиноко. Он сидел долго и слышал, как выходила и искала его Вика. Ему жалко было ее, но горькая от-

чужденность, отрешенность от всех сошла на нею. Он вспомнил, что больные звери так скрываются — забиваются в недоступную глушь и лечатся там какой-то таинственной травой или умирают. «Где ты был?» — спросила Вика, когда он вернулся. Агеев не ответил. Они молча поужинали и легли, каждый на свою кровать. Погасили свет, но сон не шел. «А знаешь что? Я уеду, — сказала Вика, и Агеев по­чувствовал, как она ненавидит его. — С первым же пароходом уеду. Ты просто эгоист. Я эти два дня думала: кто же ты? Кто? И что это у тебя? А теперь знаю: эгоист. Говоришь о народе, об искусстве, а ду­маешь о себе — ни о ком, ни о ком, о себе... Зачем ты звал меня, зачем? Знаю теперь: поддакивать тебе, гладить тебя, да? Ну нет, милый, поищи другую дуру. Мне и сейчас стыдно, как я бегала в де­канат, как врала: папа болен...» — «Замолчи, дура! — сказал Агеев с тоской, понимая, что все кончилось. — И катись отсюда!» Ему хоте­лось заплакать, как в детстве, но плакать он давно не мог.

На следующее утро Агеев взял лодку и уплыл на соседний остров в магазин. Купил бутылку водки, папирос, закуску. «Здорово, браток! — окликнул его местный рыбак. — Художник? С острова? А то приезжай к нам в бригаду. Мы художников любим. И ребята у нас ничего. Мы тебя ухой кормить будем. У нас весело, девки как загогочут, так на всю ночь. Весело живем!» — «Обязательно приеду!» — радостно сказал Агеев. Возвращался Агеев в полной тишине и безветрии. С востока почти черной стеной вставала дождевая туча, с запада солнце лило свой последний свет, и все освещенное им — остров, церковь, мельница — казалось на фоне тучи зловеще-красным. Далеко на горизонте повисла радуга, И Агеев вдруг почувствовал, что ему хочется рисовать.

В гостинице он увидел вещи Вики уже собранными. У Агеева дрогнуло в душе, но он промолчал и начал раскладывать по подокон­никам и кроватям картонки, тюбики с краской, перебирать кисти. Вика смотрела с удивлением. Потом он достал водку: «Выпьем на прощание?» Вика отставила свою стопку. Лицо ее дрожало. Агеев встал и отошел к окну... На пристань они вышли уже в темноте. Агеев потоптался возле Вики, потом отошел, поднялся выше на берег. Внезапно по небу промчался как бы вздох — звезды дрогнули, затре­петали. Из-за немой черноты церкви, расходясь лучами, колыхалось, сжималось и распухало слабое голубовато-золотистое северное сияние. И когда оно разгоралось, все начинало светиться: вода, берег, камни, мокрая трава. Агеев вдруг ногами и сердцем почувствовал, как пово­рачивалась земля, и на этой земле, на островке под бесконечным небом, был он, и от него уезжала она. От Адама уходила Ева.

«Ты видел северное сияние? Это оно, да?» — спросила Вика, когда он вернулся на пристань. «Видел», — ответил Агеев и покаш­лял. Пароход причаливал. «Ну, валяй! — сказал Агеев и потрепал ее по плечу. — Счастливо!» Губы у Вики дрожали. «Прощай!» — сказала она и, не оглядываясь, поднялась на палубу...

Покурив и постояв, пошел в теплую гостиницу и Агеев. Северное сияние еще вспыхивало, но уже слабо, и было одного цвета — белого.

С. П. Костырко

Во сне ты горько плакал - Рассказ (1977)

Был один из летних теплых дней...

Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди цветов и травы, которые были тебе по плечи, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, ко­торую я тщетно пытался разгадать. Набегавшись по кустам, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Но ты почему-то боялся Чифа, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал мне в лицо сини­ми, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека: «Папа!» И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук. Случайные твои объятия трогали, наверно, и моего товарища, потому что он замолкал вдруг, ершил пушистые твои волосы и долго задумчи­во созерцал тебя...

Друг застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег... Как, когда вошла в него эта страшная неотступная мысль? Давно, навер­но... Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испыты­вает ранней весной или поздней осенью. И были у него страшные ночи, когда мерещилось, что кто-то лезет в дом к нему, ходит кто-то рядом. «Ради Бога, дай мне патронов», — просил он меня. И я от­считал ему шесть патронов: «Этого хватит, чтобы отстреляться». И каким работником он был — всегда бодрым, деятельным. А мне го­ворил: «Что ты распускаешься! Бери пример с меня. Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все лежишь или сидишь! Встань, займись гимнастикой». Последний раз я видел его в середине октяб­ря. Мы говорили о буддизме почему-то, о том, что пора браться за

большие романы, что только в ежедневной работе и есть единствен­ная радость. А когда прощались, он вдруг заплакал: «Когда я был такой, как Алеша, небо мне казалось таким большим, таким синим. Почему оно поблекло?.. И чем больше я здесь живу, тем сильнее тянет меня сюда, в Абрамцево. Ведь это грешно — так предаваться одному месту?» А три недели спустя в Гагре — будто гром с неба грянул! И пропало для меня море, пропали ночные юры... Когда же все это случилось? Вечером? Ночью? Я знаю, что на дачу он добрался поздним вечером. Что он делал? Прежде всего переоделся и по при­вычке повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров для печки. Ел яблоки. Потом он вдруг раздумал топить печь и лег. Вот тут-то, скорее всего, и пришло э т о! О чем вспоминал он на прощание? Плакал ли? Потом он вымылся и надел чистое исподнее... Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовав холодную тяжесть, стылость стальных стволов. В один из стволов легко вошел патрон. М о й патрон. Сел на стул, снял с ноги башмак, вложил в рот ство­лы... Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужна для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!

Но почему, почему? — ищу я и не нахожу ответа. Неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, определяя весь ход нашей дальнейшей жизни?.. Душа моя бродит в потемках...

А тогда все мы еще были живы, и был один из тех летних дней, о которых мы вспоминаем через годы и которые кажутся нам беско­нечными. Простившись со мной и еще раз взъерошив твои волосы, друг мой пошел к себе домой. А мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход. О, какой долгий путь нам предстоял — почти километр! — и сколько разнообразнейшей жизни ожидало нас на этом пути: катила мимо свои воды маленькая речка Яснушка; на вет­ках прыгала белка; Чиф лаял, найдя ежа, и мы рассматривали ежа, и ты хотел тронуть его рукой, но ежик фукнул, и ты, потеряв равнове­сие, сел на мох; потом мы вышли к ротонде, и ты сказал: «Какая ба-ашня!»; у речки ты лег грудью на корень и принялся смотреть в воду: «П'авают 'ыбки», — сообщил ты мне через минуту; на плечо к тебе сел комар: «Комаик кусил...» — сказал ты, морщась. Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен бе­личьему... Нет, благословен, прекрасен был наш мир.

Наступало время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Пока я раздевал тебя и натягивал пижамку, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце разговора ты два раза откровенно зев-

нул. По-моему, ты успел уснуть прежде, чем я вышел из комнаты. Я же сел у окна и задумался: вспомнишь ли ты когда этот бесконечный день и наше путешествие? Неужели все, что пережили мы с тобой, куда-то безвозвратно канет? И услышал, как ты заплакал. Я пошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-то нужно. Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал с горькой, с отчаянной безнадежностью. Будто оплакивал что-то, навсегда ушедшее. Что же ты успел узнать в жизни, чтобы так горько плакать во сне? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий? «Сынок, проснись, милый», - теребил я тебя за руку. Ты проснулся, быстро сел и про­тянул ко мне руки. Постепенно ты стал успокаиваться. умыв тебя и посадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло, - ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! И я почувствовал, как уходишь ты от меня. Душа твоя, слитая до сих пор с моей, те­перь далеко и с каждым годом будет все дальше. Она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки. А было тебе в то лето полтора года.

С. П. Костырко

Алесь Адамович 1927—1994

Каратели

РАДОСТЬ НОЖА, ИЛИ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ГИПЕРБОРЕЕВ Повесть (1971 -1979)

Действие происходит во время Великой Отечественной войны, в 1942 г., на территории оккупированной Белоруссии. «Каратели» — кровавая хроника уничтожения батальоном гитлеровского карателя Дирлевангера семи мирных деревень. Главы носят соответствующие названия: «Поселок первый», «Поселок второй», «Между третьим и четвертым поселком» и т. д. В каждой главе помещены выдержки из документов о деятельности карательных отрядов и их участников.

Каратели-полицаи готовятся к уничтожению первого поселка на пути к основной цели — большой и многолюдной деревне Борки. Точно указаны дата, время, место события, фамилии. В составе «осо­бой команды» — «штурмбригады» — немец Оскар Дирлевангер объ­единил уголовников, предателей, дезертиров разных национальностей и вероисповедания.

Полицай Тупига поджидает своего напарника Доброскока, чтобы закончить расправу над жителями первого поселка до приезда началь­ства. Все население сгоняют за сарай к большой яме, у края которой производится расстрел. Полицай Доброскок в одном из домов, подле­жащих уничтожению, узнает среди хозяев свою городскую родствен­ницу, перебравшуюся в деревню накануне родов. В душе женщины

загорается надежда на спасение. Доброскок, подавив возникшее было чувство сострадания, стреляет в женщину, которая опрокидывается навзничь в яму — и... засыпает (По свидетельству чудом уцелевших после казни, люди в момент выстрела не слышат, как стреляют. Они как бы засыпают.)

В главе «Поселок второй» описывается уничтожение деревни Козуличи. Каратель-француз просит полицая Тупигу за шмат сала проде­лать за него «неприятную работенку» — расстрелять семью, обо­сновавшуюся в хорошей добротной избе. Ведь Тупига — «мастер, специалист, ну что ему стоит?» У Тупиги — своя манера: сперва он говорит с женщинами, просит хлеба перекусить — те и расслабятся, а как хозяйка к печи нагнется, так и... «Тело пулемета рванулось — как бы и он испугался...»

Действие возвращается к поселку первому, к той яме, где осталась в состоянии странного смертного сна беременная женщина. Сейчас, в 11 часов 51 минуту по берлинскому времени, она открывает глаза. Перед ней — довоенная детская комната на бобруйской окраине; мать с отцом собираются в гости, а она прячет от них стыдно накра­шенные маминой помадой губы; следующее видение — почему-то чердак, и они с Гришей лежат, как муж и жена, а внизу мычит коро­ва... «Кислый запах любви, стыдный. Или это из-за ширмы? Нет, снизу, где корова. Из ямы... Из какой ямы? О чем я? Где я?»

Поселок третий мало чем отличается от предыдущих. Полицаи Ту­пига, Доброскок и Сиротка идут через редкий соснячок, вдыхая жир­ный сладковатый трупный дым. Тупига старается подавить мысли о возможном отмщении. Внезапно в гуще малинника полицаи натыка­ются на женщину с детьми. Сиротка выказывает немедленную готов­ность покончить с ними, но Тупига, вдруг повинуясь какому-то неосознанному порыву, отправляет напарников вперед, а сам дает очередь из пулемета мимо цели. Внезапное возвращение Сиротки по­вергает его в ужас. Тупига представляет себе, как бы отреагировали на его поступок немцы или бандиты из роты Мельниченко — «галицийцы», бандеровцы. Вот и сейчас «самостийники» зашевелились, — оказывается, какая-то баба, увидев дым-пожар, бежит с поля, домой. Из-за куста ударяет пулемет — баба с мешком падает. Дойдя до де­ревни, Тупига встречает Сиротку и Доброскока с набитыми кармана­ми. Он входит в еще не разграбленный дом. Среди прочего добра — один крошечный ботиночек. Держа его на пальце, Тупига находит в темной боковушке спящего в люльке младенца. Один глаз его приот­крыт и, кажется Тупиге, смотрит на него... Тупига слышит во дворе голоса мародерствующих бандеровцев. Ему не хочется, чтобы его за-

метили в доме. Ребенок кричит — и Тупига выхватывает наган... Да­леко и незнакомо звучит его голос: «Жалко было, пацана пожалел! Живым сгорит».

Командир новой «русской» роты Белый замышляет способ избав­ления от ближайшего соратника Сурова, с которым его связывают курсы красных командиров, плен, бобруйский лагерь и добровольное согласие служить в карательном батальоне. Белый сначала тешил себя несбыточной затеей — уйти когда-нибудь к партизанам, а в качестве свидетеля своих «честных» намерений предъявить Сурова, а потому специально оберегал его от явно кровавых заданий. Однако чем даль­ше, тем отчетливее понимает Белый, что никогда не сможет порвать с карателями, особенно после случая с партизанским разведчиком, в доверие к которому он вошел, но тут же и выдал его. А чтоб развеять суровский ореол непорочности, приказывает тому самолично облить бензином и подпалить сарай, куда согнали все население поселка.

В центре следующей главы — фигура лютого карателя из так на­зываемой «украинской роты» Ивана Мельниченко, которому всецело доверяет командир роты немец Поль, вечно пьяный уголовник-извра­щенец. Мельниченко вспоминает о своем пребывании в фатерлянде, куда его пригласили родители Поля, — Мельниченко спас тому жизнь. Он ненавидит и презирает всех: и тупых, ограниченных не­мцев, и партизан, и даже своих родителей, которые ошеломлены по­явлением сына-карателя в бедной киевской хате и молят Бога о его смерти. В разгар очередной «операции» к мельниченковцам прибыва­ет подмога — «москали». Мельниченко в ярости бьет по щеке плетью их командира — своего недавнего подчиненного Белого — и получает в ответ полную обойму свинца. Сам Белый тут же погибает от руки одного из бандеровцев (из документов известно, что Мельниченко долго лечился в госпиталях, после войны был судим, бежал, скрывался и погиб в Белоруссии). Борковская операция продолжается. Осущест­вляет ее по «методе» Дирлевангера штурмфюрер Слава Муравьев. Ка­рателей-новичков строят попарно с уже бывшими в деле фа­шистами — остаться в стороне, не замазаться в крови невозможно. Сам Муравьев тоже прошел этот путь: бывший лейтенант Красной Армии, он в первом же бою был раздавлен фашистскими танками, затем с остатками своего полка пытался противостоять неумолимой военной машине немцев, но в конце концов попал в плен. Полнос­тью подавленный, он пытается оправдаться перед матерью, отцом, женой, самим собой тем, что будет «своим» среди чужих. Военную выправку, интеллигентность бывшего учителя заметили немцы, сразу дали взвод. Муравьев тешит себя мыслями, что заставил уважать себя; его подчиненные — это не мельниченковские «самостийники», у него

дисциплина. Муравьев вхож в дом самого Дирлевангера, знакомится с наложницей шефа — Стасей, четырнадцатилетней польской еврей­кой, которая мучительно напоминает ему давнюю любовь — учитель­ницу Берту. Муравьев не чужд книг, немец Циммерман обсуждает с ним теорию Ницше и библейские притчи.

Дирлевангер ценит неразговорчивого азиата, однако сейчас соби­рается сделать его пешкой в своей игре: он замышляет свадьбу Мура­вьева со Стасей, чтобы заткнуть рот злопыхателям, доносящим на него в Берлин о якобы имевшей место пропаже золотых вещиц, при­карманенных им после расстрела специально отобранных пятидесяти евреев в Майданеке. Дирлевангеру нужно реабилитировать себя перед Гиммлером и фюрером за прошлую связь с заговорщиком Ремом и небезобидные пристрастия к девочкам младше четырнадцати лет. По дороге в Борки Дирлевангер сочиняет мысленно письмо в Берлин, из которого руководство узнает и по достоинству оценит его «новатор­ский», «революционный» способ тотального уничтожения непокор­ных белорусских деревень и заодно успешно применяемую практику «перевоспитания» отбросов человечества вроде ублюдка Поля, которо­го он вытащил из концлагеря и взял в карательный взвод: лучшая стери­лизация — это «омоложение детской кровью». Борки, по Дирле­вангеру, — это демонстративный акт тотального устрашения. Женщи­ны и дети загнаны в амбар, местные полицаи, наивно рассчиты­вавшие на милость немцев, — в школу, их семьи — в дом напротив. Дирлевангер со свитой входит в ворота амбара «полюбоваться» на добросовестно подготовленный «материал». Когда затихает пулемет­ная пальба, сами собой распахиваются не выдержавшие огня ворота. У стоящих в оцеплении карателей не выдерживают нервы: Тупига дает очередь из автомата в клубы дыма, у многих выворачивает же­лудки. Затем начинается расправа с полицаями, которых на виду у семей выводят по одному из школы и швыряют в огонь. И каждый из карателей думает, что такое может произойти с другими, но не с ним.

В 11 часов 56 минут немец Лянге водит стволом автомата по тру­пам страшной ямы первого поселка. В последний раз видит своих убийц женщина, и в жуткой тишине беззвучно кричит от ужаса и одиночества неродившаяся шестимесячная жизнь.

В конце повести — документальные свидетельства о сожжении трупов Гитлера и Евы Браун, перечисление преступлений против че­ловечества в современную эпоху.

Л. А. Данилкин