Корни дуба. Впечатления и размышления об Англии и англичанах

Чтобы понять незнакомую страну, важно преодолеть привычку подходить к другому народу со своими мерками. Подметить черты местного своеобразия, описать экзотические странности — это лишь шаг к внешнему знакомству. Для подлинного познания страны требуется нечто большее. Нужно приучить себя переходить от вопросов «как?» к вопросам «почему?», т. е., во-первых, разобраться в системе представлений, мерок и норм, присущих данному народу; во-вторых, проследить, как, под воздействием каких факторов эти представления, мерки и нормы сложились: и, в-третьих, определить, в какой мере они воздействуют ныне на человеческие взаимоотношения и, стало быть, на современные социальные и политические проблемы.

Всякий, кто впервые начинает изучать иностранный язык, знает, что куда легче запомнить слова, чем осознать, что они могут сочетаться и управляться по совершенно иным, чем у нас, правилам. Грамматиче­ский строй родного языка довлеет над нами как единственный, универсальный образец, пока мы не научимся признавать право на существование и за другими. Это в немалой степени относится и к национальному характеру, т. е. грамматике жизни того или иного народа, которая труднее всего поддается изучению.

Нередко слышишь: правомерно ли вообще говорить о каких-то общих чертах характера целого народа? Ведь у каждого человека свой нрав, и ведет он себя по-своему. Это, разумеется, верно, но лишь отчасти. Ибо разные личные качества людей проявляются — и оцениваются — на фоне общих представлений и критериев. И лишь зная образец подобающего поведения — общую точку отсчета, — можно судить о мере отклонений от нее, можно понять, как тот или иной поступок предстает глазам данного народа. В Москве, к примеру, положено уступать место женщине в метро или троллейбусе. Это не означает, что так поступают все. Но если мужчина продолжает сидеть, он обычно делает вид, что дремлет или читает. А вот в Нью-Йорке или Токио притворяться нет нужды: подобного рода учтивость в общественном транспорте попросту не принята.

Нередко слышишь также: можно ли говорить о национальном характере, когда жизнь так насыщена переменами, а стало быть, непрерывно меняются и люди? Спору нет, англичане сейчас не те, что во времена королевы Виктории. Но меняются они по-своему, по-английски. Подобно тому, как постоянный приток новых слов в языке укладывается в устойчивые рамки грамматического строя, национальный характер меняется под напором новых явлений тоже весьма незначительно.

Освоив грамматику жизни того или иного народа, зная, в какие формулы надлежит подставлять пестрые и противоречивые факты его современной действительности, легче разобраться в текущих социальных и политических проблемах данной страны. Этой мыслью мне довелось в свое время завершить книгу о японцах, и с нее же хочется начать теперь книгу об англичанах. Хотя, разумеется, судить о характере человека, и тем более целого народа, дело весьма субъективное. Так что я смогу поделиться лишь своими личными впечатлениями об обитателях туманного Альбиона и опять-таки личными размышлениями о них.

С чего начинаешь, впервые попав в чужую, незнакомую страну? Присматриваешься и прислушиваешься. Спешишь слиться с уличной жизнью. Как губка впитываешь впечатления, жадно ловишь звучащую во­круг речь. Пытаешься разговориться со случайными встречными: с попутчиком в автобусе, с соседом на садовой скамейке. Словом, окропляешь животворной влагой личных впечатлений сухие зерна заочных знаний о стране.

И вот первая неожиданность, первое открытие: к английской жизни, оказывается, отнюдь не легче подступиться, чем к японской, а может быть, и труднее. Это непросто объяснить словами; вроде бы постоянно находишься среди англичан, а непосредственного контакта с ними почти не имеешь. Кажется, будто вместо человеческих лиц к тебе повернуты спины.

Как всякому новичку, не терпится окунуться в английскую жизнь. Но, оказывается, не тут-то было. Впечатление такое, словно на тебя надели некий скафандр, из-за которого, как глубоко ни опустись, все равно остаешься для окружающих инородным телом. Это как бы погружение без соприкосновения.

Волей-неволей убеждаешься, что в английскую жизнь нельзя разом окунуться с головой. Ею можно лишь постепенно пропитываться, капля за каплей, как намокает плащ путника под неторопливо моросящим английским дождем.

Над английской толпой всегда как бы приспущена завеса молчания, она приспущена не до конца, не настолько, чтобы превратить массовую сцену в кадр из немого кинофильма. И все-таки не можешь отделаться от ощущения, что некий невидимый звукооператор убавил регулятор громкости до каких-то минимальных и непривычных нам пределов. На перроне вокзала или в универмаге, в переполненном пабе или театральном фойе чувствуешь себя будто отделенным от скопления людей незримой звуконепроницаемой стеной.

Эта приспущенная над английской толпой завеса молчания (или, на худой конец, полумолчания) особенно поражает потому, что люди во­круг отнюдь не молчат, а разговаривают друг с другом. Да-да! Дело не в том, что англичане немногословны (хотя данная черта присуща им куда больше, чем другим народам). Дело в том, что эти островитяне разговаривают каким-то особым голосом: приглушенным, почти усталым. Они беседуют так, словно каждый из них в одиночестве выражает вслух собст­венные мысли.

Мы, по-видимому, так привыкли без нужды повышать голос, что перестали замечать это. Когда, привыкнув к полубезмолвию англий­ской толпы, вновь попадаешь на континент, например во Францию или к себе домой, ловишь себя на мысли, что человеческая речь режет ухо, люди кажутся излишне шумливыми.

Но вернемся к нелегкому процессу вживания. Торопишься слиться с уличной жизнью и вскоре задаешься вопросом: а существует ли она? Мало-помалу убеждаешься, что английская улица не живет сама по себе. Это лишь русло, по которому протекает жизнь. Это лишь поток безучаст­ных друг к другу людей, каждый из которых спешит по своим делам или торопится попасть домой.

...Почему же все-таки так мучительно труден процесс вживания в эту страну? Ведь здесь не ощущаешь, как на Востоке, труднопреодолимого языкового барьера. И дело не только в том, что выучить английский куда легче, чем китайский или японский. Каждый проявляет тут поразительное терпение, сталкиваясь с неуклюжими попытками иностранца говорить по-английски. Никто никогда не улыбнется, не проявит раздражения, пока ты с трудом подыскиваешь нужное слово. Видимо, считая себя вправе не говорить ни на одном языке, кроме своего собственного, англичанин честно признает за иностранцем право говорить по-английски плохо (хотя в отличие от японца он никогда не сочтет долгом отметить, что ты владеешь его языком хорошо). Словом, нет нужды опасаться ошибок или извиняться за плохое произношение. То, как ты говоришь по-английски, попросту не бывает темой обсуждения. Но, с другой стороны, англичанин никогда не станет упрощать свою речь ради иноязычного собеседника, как это порой инстинктивно делаем мы. Он не представляет себе даже отдаленной возможности, что его родной язык может быть непонятен кому-то.

Отсюда следует отнюдь не утешительный вывод: в стране, где языковой барьер не служит помехой, не сможет стать подспорьем и языковой мост. В Китае или Японии порой достаточно было прочесть иеро­глифическую надпись на картине, процитировать к месту или не к месту какого-нибудь древнего поэта или философа, чтобы разом расположить к себе собеседников, вызвать у них интерес к «необычному иностранцу», — словом, навести мосты для знакомства. Разве способен сулить подобные дивиденды английский язык, на котором, как тут считают, говорят все нормальные люди? Или знание сонетов Шекспира (в переводе Маршака), если, ко всему прочему, первой заповедью для поведения в гостях у этого народа могли бы быть слова «не выкаблучивайся!»?

Повествуя о других народах, путешественники любят начинать с фразы: «Что меня больше всего поразило в них с первого взгляда, так это...». Для рассказа об англичанах такая строчка, пожалуй, меньше всего подходит, ибо их самой типичной чертой является как раз отсутствие чего-либо характерного, броского, нарочитого. Можно довольно долго жить в Британии, не увеличивая и не убавляя того арсенала предубеждений об этой стране, с которыми в нее приехал. Раньше, чем что-либо другое, замечаешь, впрочем, что англичанам, в свою очередь, тоже свойственны контрпредубеждения в отношении иностранцев, и именно они оказываются, как правило, первым предметом наблюдений и размышлений новичка.

Печатается по: Новый мир. 1979. № 4—6.

Ян Шеминский (польский этнограф ХХ в.)

Кто такой индеец?

Известно, что миллионов двадцать — восемь процентов населения Латинской Америки — индейцы. В некоторых странах континента индейцев вообще нет: в Уругвае, на Антильских островах; в других — Чили, Аргентине, Бразилии, Сальвадоре, Коста-Рике — их очень мало. Зато в таких странах, как Гватемала, Боливия, Эквадор, Перу, Парагвай, индейцы составляют большинство населения.

Все эти данные широко известны, повсюду приводятся и, очевидно, соответствуют истине.

Неизвестно только одно — кто такие индейцы, или, точнее формулируя вопрос, — кого можно считать индейцем?

В 1492 г. ответ на этот вопрос был предельно прост: индейцем называется каждый неевропеец, встреченный в Новом Свете. Ныне утвер­ж­дать, что индеец — это человек, предки которого жили в Америке до Колумба, — значит не сказать ничего: ведь под это определение попадают и мексиканский интеллигент, с гордостью говорящий о своих предках-ацтеках (обычаи которых ему абсолютно чужды, а язык непонятен), и эквадорский крестьянин, на наш взгляд, ничем не отличающийся от своих соседей, которых он, тем не менее, презрительно называет “indios”, и боливийский шахтер, и нагой охотник из Амазонки.

Но попробуйте спросить у большинства этих людей, индейцы ли они, и в тот же момент выяснится, что в Латинской Америке индейцев нет вообще. Дело в том, что мы задали невежливый вопрос: в латиноамериканском обществе (почти везде) назвать кого-нибудь индейцем — серьезное оскорбление.

Во времена испанского владычества словом «индио» называли человека, чье правовое положение крепостного крестьянина в Европе. Если же к слову «индио» добавляли определение «браво» (что по-испански значит «дикий», «воинствующий»), имелся в виду туземец, находящийся вне юрисдикции испанских властей.

В независимых государствах Южной Америки слово «индио» заменили на слово «индихена» — туземец. Статистика обычно сообщает число туземцев и количество людей, говорящих на туземных языках; беда только в том, что в каждой стране критерии того, кто индеец, — разные, тем более они разные у счетчиков во время переписи населения. Приводимые данные чаще всего отражают мнение чиновника, проводящего перепись, а не точку зрения того человека, о котором надлежит решать, индеец он или нет. В 1945 г. в Гватемале провели анкету: «Кого можно считать индейцем», 88 процентов опрошенных ответили, что считают индейцем каждого, кто говорит в семье на одном из индейских языков, 86 процентов утверждали, что индейца можно распознать по привычкам и обычаям, 76 процентов опознавали индейца по одежде, а 67 процентов отдавали приоритет антропологическим чертам.

Итак, гватемальские жители назвали четыре критерия определения индейца. Но список этот можно продолжить. Слово «индеец» может обозначать: а) человека, ведущего свой род непосредственно от доколумбовских американцев; б) человека, говорящего на одном из индей­ских языков; в) человека, в культуре которого преобладают элементы, признаваемые индейскими, даже если они были приняты от конкистадоров; г) человека, живущего в резервации; д) крестьянина; е) кочевника; ж) нищего; з) человека, носящего «типично индейское» имя (в Мексике, например, Хуан); и) человека, обутого в сандалии. И так далее, и так далее, и так далее. Причем ни одно из приведенных определений не охватывает всех индейцев, а с другой стороны, включает в себя не только их.

Термин «индеец», однозначный только в момент своего рождения, а именно в 1492 г., в течение столетий менял свое значение в зависимости от того, как в данный период складывались отношения коренного населения с европейскими пришельцами. Правда, этой категории людей во все времена была свойственна общая черта — самое низкое общественное положение.

Во время войны из-за района Чако, разыгравшейся между Боливией и Парагваем, индейское — по языку и обычаям — племя чиригуано, живущее в Боливии у самой парагвайской границы, выступило на стороне парагвайцев. Дело в том, что чиригуано видели в парагвайцах соплеменников, ибо и те и другие говорят на языке гуарани, одинаково выглядят, да и враги у них были общие — боливийское правительство. Короче говоря, заведомые индейцы чиригуано признали в парагвайцах братьев.

И все-таки можно ли однозначно ответить на вопрос: «Кого считать индейцем?». Теоретически да. Скорее всего, индейцем следует называть человека, который, во всяком случае, считает себя членом этнической группы, признаваемой индейской. Но что включается в понятие индей­ской группы?! Пока здесь царит полная путаница...

 

Печатается по: Вокруг света. 1972. № 2. С. 30.

 

 

Григорий Чхартишвили

Японец: натура и культура

Похоже, что на Японских островах вызревает прообраз человека будущего, нового андрогина, который совместит в себе восток и запад.

 

Великий немой

Вот уже несколько десятилетий на обширнейшей опытной базе, почти не замеченной человечеством, идет уникальный эксперимент по выведению homo sapiens новой породы. Это отнюдь не селекция традиционного гибридного типа, когда в результате смешения рас, культур и менталитетов получается какой-нибудь англо-индокитайский Лондон или англо-афро-испано-еврейский Нью-Йорк, а диковинное кудесничест­во мичуринско-лысенковского толка, безо всякой генной инженерии, исключительно при помощи прививки и яровизации.

Япония — очень большая страна, по населению почти такая же, как Россия, а по технологическому, промышленному и финансовому потенциалу, разумеется, и побольше будет. Если происходящие там удивительные антропогенетические процессы до сих пор ускользают от нашего внимания, то лишь в силу некоторой призрачности японского присутст­вия в современном мире.

Отчасти японцы виноваты в этом сами — слишком уж пестуют они свое пресловутое островное сознание. При огромных возможностях Япония принимает минимальное участие в международной деятельно­сти. Она взирает на мир из‑за невидимого, но труднопреодолимого барьера. Барьер этот фортифицирован головоломным языком и пугающей письменностью. Япония среди великих стран — Великий Немой. Ее культурное общение с внешней средой происходит в основном на языке жестов и символов — изобразительного искусства, икебаны, спорта, архитектуры, моды, скуднотекстового кино. Нигде (даже в России) нет такого количества писателей и поэтов, но сколько из них известно миру?

В общем, мы Японию видим, но почти не слышим. Зато она чутко прислушивается ко всему, что происходит в мире, и через уникальную мембрану своей гипервосприимчивости вбирает все, что кажется ей полезным или занятным, не отдавая во внешний мир почти ничего своего. Непонятость — причина перманентной обиды Японца на Большую землю, и кольчуга, расставаться с которой ему не хочется. Вот почему иностранец, слишком хорошо знающий язык и обычаи аборигенов, вызывает у них не привычное в таких случаях умиление, а настороженность.

Именно непонятостью объясняются широко укорененные в зарубежной культурной традиции и массовом сознании заблуждения относительно японского национального характера. Всякий читавший «Сегуна» и смотревший «Восходящее солнце» знает, что Японец скрытен, коварен, жесток, непредсказуем и фантастически шустер. На самом деле все ровным счетом наоборот: классическому Японцу скорее свойственны бесхитростность, чувствительность (слезы не возбраняются даже суровому самураю), почти экзотическая честность, абсолютная предсказуемость (Японец всегда играет только по правилам, он — истинный маньяк пресловутой fair play) и, скажем прямо, некоторая заторможенность — китайцы или корейцы куда шустрей.

 

 

Триумф лысенковщины

Поистине поражает скорость, с которой прямо на глазах меняется национальная физиономия Японца. Нынешние двадцатилетние очень мало похожи на отцов и совсем не похожи на дедов. Молодое поколение так потрясло воображение японского общества, что заслужило особое прозвище — Синдзинруй, Новое Человечество. Это вам не какое-нибудь американское «поколение Икс», тут пахнет нешуточным мутагенезом.

Первая причина метаморфозы — обрушившееся на Японца (нет, вернее, честно им заработанное) богатство и связанное с этим избавление от расовых, национальных и социальных комплексов. Еще тридцать лет назад японцы были бедны, скудно питались и жили в крольчатниках. Еще двадцать лет назад японцы смотрели на американцев и европейцев снизу вверх, готовые признать, что у тех все‑превсе лучше — и форма глаз, и длина носа, и музыка, и литература, и даже кухня (только вот рис варить длинноносые не умеют). Но подросло новое поколение, никогда не знавшее нужды, и выяснилось, что оно чувствует себя в мире, в том числе зарубежном, вполне уверенно и комфортно.

Синдзинруй отличается раскованностью, приличным знанием ино­странных языков, легким отношением к вопросам семьи и брака, нежеланием надрываться на работе и вдумчивым отношением к досугу, который является главным жизненным интересом нового Японца. Побывав в Японии после трехлетнего (всего лишь) перерыва, я был сражен тем, что молодые токийцы — о ужас! — стали переходить улицу на красный свет, что раньше было совершенно немыслимо. Это вам не пустяк, тут налицо революция в системе ценностей.

Ладно, переворотами в общенациональной ментальности нас не удивишь — сами за десять лет ого-го как переменились. Но Японец умудрился преобразиться и чисто физиологически. За какие-то три десятилетия существенно изменились некоторые основные антропометрические характеристики нации. Средний японец стал на двадцать килограммов тяжелей, на двадцать лет долгожительней и на двадцать сантиметров выше. Не так давно, еще в конце семидесятых, автор этих заметок при своем вполне среднем росте возвышался над японской толпой почти что Гулливером, теперь же я теряюсь в ней так же, как в московской. У Японца вытянулись руки и ноги, чем и объясняются неожиданные успехи японских футболистов, теннисистов, гимнастов и балерин. Помните, Маяковский писал: «Если мы как лошади, то они как пони?». Так вот, забудьте. Завтра мы рядом с японцами будем как пони.

И совсем уж с небывалой для гомогенного этноса стремительностью меняется лицо Японца (лицо не в переносном, а в буквальном смысле). Разглядывая публику в токийском метро, все чаще замечаешь физиономии, лишенные характерных расовых отличий. Дело не только в среднеоксидентальном выражении лица и манерах — у японцев начинают «размываться» монголоидные черты.

Это отдающее мракобесием наблюдение подтверждается и антропологами, которые объясняют подобное чудо революцией в рационе питания и образе жизни. Оказывается, у Японца заметно трансформируется строение черепа: удлиняется нос, заостряется подбородок, вытягивается лицо — в общем, настоящий триумф лысенковщины. Происходит майклджексонизация Японца, и это, ей‑богу, неспроста. Похоже, что на Японских островах вызревает прообраз человека будущего, нового андрогина, который вместит в себе Восток и Запад, Инь и Ян.

 

 

О японскости

Космополитизируясь, японец приобретает новые, прежде не свойст­венные ему черты, но при этом умудряется не утрачивать своей национальной неповторимости, то есть в полной мере сохраняет японскость. На этом, в частности, стоит вся японская культура, в которой при постоянном возникновении новых течений, школ, направлений бережно сохраняется все старое и, казалось бы, отжившее. Искусство в Японии развивается совсем не так, как в прочих странах, где оно строится подобно многоэтажному дому, — все строители копошатся на самом верхнем, сегодняшнем этаже, а в нижних ни души. Японцы же, затевая новое строительство, отводят под него отдельный участок, их культурный сеттльмент весь состоит из не заслоняющих друг друга построек: постмодернистский театр мирно соседствует со средневековым, компьютерная живопись с каллиграфией et cetera. Одни из главных компонентов в формуле японскости — спонтанная переимчивость и приспособляемость к новым условиям жизни. Вот почему в новом антропогенезе именно Японцу досталась роль дрозофилы. Возможно, причина столь скорой реакции Японца на внешние влияния объясняется уникальностью исторического опыта: Япония, как Илья Муромец, долго сидела на печи, два с половиной столетия полностью изолированная от мира, и, видимо, накопила бешеную дозу мутационной активности. Сто сорок лет назад Иван Гончаров писал, что японец вял, ленив, нелюбопытен и вообще «неинтересен». Вряд ли писатель был до такой степени ненаблюдателен — просто Японец с тех пор слишком уж преобразился.

Дрозофила полюбилась генетикам главным образом за то, что век ее недолог. Она как будто совсем не цепляется за жизнь — смерть поджидает бедную плодовую мушку почти сразу же после рождения. Сегодняшний Японец живет дольше всех на свете, но от прочих подвидов homo sapiens его отличают особо доверительные, можно сказать, дрозофильные отношения с небытием.

Небоязнь смерти — еще один краеугольный камень японской культуры, еще одно объяснение редкостного таланта японца к мутагенезу. Смерть все время находится в поле зрения Японца, является постоянным атрибутом его экзистенциального интерьера, при этом ничуть не нарушая душевный уют. Отсюда лояльное, не осуждающее отношение к самоубийству.

Помню, как в японском университете, где я стажировался лет двадцать назад, юная студенточка спрыгнула с крыши по причине неразделенной любви. Обычное вроде бы дело, но уж больно легкомысленной была оставленная самоубийцей записка — мол, не полюбил в этой жизни, так полюбит в следующей, никуда не денется. А недавно я перелистывал стопку тетрадок с сочинениями японских четвероклассников на тему «Мое будущее». Там были нормальные детские мечтания: стану олимпийским чемпионом, получу Нобелевскую премию, никогда не женюсь и так далее, но каждое сочинение без единого исключения кончалось описанием собственной смерти. Десятилетние японцы излагали свои чаяния по этому печальному поводу безо всякой дрожи: наивно — «Буду убит во время зарубежного государственного визита»; романтично — «Совершу двойное самоубийство с любимым человеком»; неординарно — «Умру в 88 лет, поняв, что мне все равно не пережить родителей». Дети наглядно проиллюстрировали японскую рецептуру жизни: memento mori без трагического заламывания рук и возведения очей горе.

Не скрою, люблю японцев (вполне понимая всю политическую некорректность подобного заявления).

По-моему, они — интереснейшая нация на свете.

По-моему, их пример вселяет оптимизм и, стыдно вымолвить, веру в человечество.

По-моему, они демонстрируют всем нам, что человек может учиться на ошибках и изменяться к лучшему.

В общем, пусть их мутируют. Может, со временем Японцу как первопроходцу антропогенеза поставят памятник — увековечили же в бронзе дрозофилу.

 

 

А. Вежбицкая