ПОНИЖЕНИЕ ЦЕН: ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ

 

ОВОЩИ: НАМЕТИЛОСЬ ПОНИЖЕНИЕ

 

Быстро набросаем семиологическую схему. Пример пред ставляет собой

речевое высказывание, первичная система является чисто языковой. Означающее

вторичной системы состоит из определенного числа лексических единиц (слова:

premier 'первое', amorcee 'наметилось', la - определенный артикль при слове

la baisse 'понижение'), или типографских приемов: крупные буквы заголовка,

под которым читателю обычно сообщаются важнейшие новости. Означаемое, или

концепт, придется назвать неизбежным, хотя и варварским неологизмом -

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОСТЬ, ибо Правительство представляется в большой прессе как

Квинтэссенция эффективности. Отсюда со всей ясностью вытекает значение мифа:

цены на фрукты и овощи понижаются, ПОТОМУ ЧТО так постановило правительство.

Но в данном, в общем-то нетипичном, случае сама газета, чтобы обезопасить

себя или сохранить приличия, двумя строками ниже разрушила миф, который

только что породила; она добавляет (правда, более мелким шрифтом):

"Понижению цен способствует сезонное насыщение рынка". Этот пример

поучителен в двух отношениях. Во-первых, он с полной очевидностью

показывает, что миф основан на внушении, он должен производить

непосредственный эффект, неважно, что потом миф будет разрушен, ибо

предполагается, что его воздействие окажется сильнее рациональных

объяснений, которые могут опровергнуть его позже. Это означает, что

прочтение мифа совершается мгновенно. Вот я ненароком заглядываю в газету

"Франс-Суар", которую читает мой сосед, при этом я улавливаю один только

СМЫСЛ, но с его помощью я ВЫЧИТЫВАЮ истинное значение: я обнаруживаю наличие

действий правительства в понижении цен на фрукты и овощи. И этого

достаточно. Более внимательное чтение мифа никоим образом не увеличит и не

ослабит силу его воздействия, миф нельзя ни усовершенствовать, ни оспорить;

ни время, ни наши знания не способны что-либо прибавить или убавить.

Натурализация концепта, которую я только что определил как основную функцию

мифа, в данном примере представлена в образцовом виде. В первичной системе

(сугубо языковой) причинность имеет в буквальном смысле слова естественный

характер, цены на овощи и фрукты падают, потому что наступил сезон. Во

вторичной системе (мифологической) причинность искусственна, фальшива, но

каким-то образом ей удает ся проскользнуть в торговые ряды Природы. В

результате миф воспринимается как некое безобидное сообщение и не потому,

что его интенции скрыты (в таком случае они утратили бы свою эффективность),

а потому, что они натурализованы.

 

Потреблять миф как безобидное сообщение читателю помогает тот факт, что

он воспринимает его не как семиологическую, а как индуктивную систему; там,

где имеется всего лишь отношение эквивалентности, он усматривает нечто вроде

каузальности: означающее и означаемое представляются ему связанными

естественным образом. Это смешение можно описать иначе: всякая

семиологическая система есть система значимостей, но потребитель мифа

принимает значение за систему фактов: миф воспринимается как система фактов,

будучи на самом деле семиологической системой.

 

 

МИФ КАК ПОХИЩЕННЫЙ ЯЗЫК

 

В чем суть мифа? В том, что он преобразует смысл в форму, иными

словами, похищает язык. Образ африканского солдата, белокоричневый баскский

домик, сезонное понижение цен на фрукты и овощи похищаются мифом не для

того, чтобы использовать их в качестве примеров или символов, а для того,

чтобы с их помощью натурализовать Французскую империю, пристрастие ко всему

баскскому, Правительство. Всякий ли первичный язык неизбежно становится

добычей мифа? Неужели нет такого смысла, который смог бы избежать агрессии

со стороны формы? В действительности все, что угодно, может подвергнуться

мифологизации, вторичная мифологическая система может строиться на основе

какого угодно смысла и даже, как мы уже убедились, на основе отсутствия

всякого смысла. Но разные языки по-разному сопротивляются этому. Обычный

язык оказывает слабое сопротивление и похищается мифом чаще всего. В нем

самом уже содержатся некоторые предпосылки для мифологизации, зачатки

знакового механизма, предназначенного для манифестации интенций говорящего.

Это то, что можно было бы назвать ЭКСПРЕССИВНОСТЬЮ языка; так, повелительное

или сослагательное наклонение представляют собой форму особого означаемого,

отличающегося от смысла; означаемым здесь является мое желание или просьба.

По этой причине некоторые лингвисты определяют индикатив как нулевое

состояние, или нулевую степень по отношению к повелительному или

сослагательному наклонению. Однако в полностью сформировавшемся мифе смысл

никогда не находится в нулевой степени, и именно поэтому концепт имеет

возможность деформировать его, то есть натурализовать. Следует еще раз

напомнить о том, что отсутствие смысла никоим образом не есть его нулевая

степень, поэтому миф вполне может воспользоваться отсутствием смысла и

придать ему значение абсурда, сюрреалистичности и т.д. И только

действительно нулевая степень могла бы оказать настоящее сопротивление мифу.

 

Обычный язык легко может стать добычей мифа и по другой причине. Дело в

том, что языковой смысл редко бывает с самого начала полным, не поддающимся

деформации. Это объясняется абстрактностью языкового концепта; так, концепт

ДЕРЕВО довольно расплывчат, он может входить во множество различных

контекстов. Разумеется, в языке есть целый набор средств конкретизации (ЭТО

дерево, дерево, КОТОРОЕ и т.д.). Но тем не менее вокруг конечного смысла

всегда остается некий ореол других виртуальных смыслов, смысл почти всегда

ПОДДАЕТСЯ ТОЙ ИЛИ ИНОЙ ИНТЕРПРЕТАЦИИ. Можно сказать, что язык предлагает

мифу ажурный смысл. Миф способен легко в него проникнуть и разрастись там,

происходит присвоение смысла посредством колонизации. (Например, мы читаем:

LA baisse est amorcee 'понижение цен уже наметилось'. Но о каком понижении

идет речь? О сезонном или санкционированном правительством? Значение мифа

паразитирует на наличии артикля, пусть даже определенного, перед

существительным.)

 

Если смысл оказывается слишком плотным и миф не может в него

проникнуть, тогда он обходит его с тыла и присваивает целиком. Такое может

случиться с математическим языком. Сам по себе этот язык не поддается

деформации, потому что он принял все возможные меры предосторожности против

какой-либо ИНТЕРПРЕТАЦИИ, и никакое паразитарное значение не способно в него

внедриться. Именно поэтому миф присваивает его целиком, он может взять

какуюнибудь математическую формулу (E=mc^2) и превратить ее неизменный смысл

в чистое означающее концепта математичности. В этом случае миф похищает то,

что оказывает ему сопротивление и стремится сохранить свою чистоту. Он

способен добраться до всего, извратить все, даже само стремление избежать

мифологизации. Таким образом, получается, что чем большее сопротивление

язык-объект оказывает в начале, тем более податливым оказывается он в конце.

Кто сопротивляется всеми средствами, тот и уступает полностью: с одной

стороны Эйнштейн, с другой - "Пари-Матч". Этот конфликт можно передать с

помощью временного образа: математический язык есть язык застывший в своей

ЗАВЕРШЕННОСТИ, и это совершенство достигнуто ценой его добровольной смерти;

миф же - это язык, не желающий умирать; из смыслов, которыми он питается, он

извлекает ложное деградированное бытие, он искусственно отсрочивает смерть

смыслов и располагается в них со всеми удобствами, превращая их в говорящие

трупы.

 

Можно привести еще один пример языка, который изо всех сил

сопротивляется мифологизации: это поэтический язык. Современная поэзия [10]

представляет собой РЕГРЕССИВНУЮ СЕМИОЛОГИЧЕСКУЮ систему. Если миф стремится

к созданию ультра-значений, к расширению первичной системы, то поэзия,

наоборот, пытается отыскать инфра-значения в досемиологическом состоянии

языка, то есть она стремится трансформировать знак обратно в смысл. В

конечном счете, идеал поэзии - докопаться не до смысла слов, а до смысла

самих вещей [11]. Вот почему поэзия нарушает спокойствие языка, то есть

делает концепт как можно более абстрактным, а знак как можно более

произвольным и ослабляет до пределов возможного связь означающего с

означаемым. "Зыбкая" структура концепта используется в максимальной степени;

в противоположность прозе поэтический знак пытается выявить весь потенциал

означаемого в надежде добраться наконец до того, что можно назвать

трансцендентальным свойством вещи, ее естественным (а не человеческим)

смыслом. Отсюда эссенциалистские амбиции поэзии, ее убежденность в том, что

только она может уловить смысл ВЕЩИ САМОЙ ПО СЕБЕ, причем именно в той мере,

в какой она, поэзия, претендует на то, чтобы быть антиязыком. В общем можно

сказать, что из всех пользующихся языком поэты менее всего формалисты, ибо

только они полагают, что смысл слов - всего лишь форма, которая ни в коей

мере не может удовлетворить их как реалистов, занимающихся самими вещами. По

этой причине современная поэзия всегда выступает в роли убийцы языка,

представляет собой некий пространственный, конкретно-чувственный аналог

молчания. Поэзия противоположна мифу; миф - это семиологическая система,

претендующая на то, чтобы превратиться в систему фактов, поэзия - это

семиологическая система, стремящаяся редуцироваться до системы сущностей.

 

Однако и в данном случае, как и в случае с математическим языком, сила

сопротивления поэзии делает ее идеальной добычей для мифа, видимый

беспорядок знаков - поэтический лик ее сущности - присваивается им и

трансформируется в пустое означающее, предназначенное для ОЗНАЧИВАНИЯ

концепта "поэзия". Этим объясняется НЕПРЕДСКАЗУЕМЫЙ характер современной

поэзии: отчаянно сопротивляясь мифу, она все же сдается ему, связанная по

рукам и ногам. Напротив, ПРАВИЛЬНОСТЬ классической поэзии была результатом

сознательной мифологизации, и явная произвольность мифа в данном случае

представлялась как своего рода совершенство, поскольку равновесие

семиологической системы зависит от произвольности ее знаков.

 

Впрочем, добровольное подчинение мифу определяет всю нашу традиционную

Литературу. Согласно принятым нормам эта Литература является типичной

мифологической системой: в ней есть смысл - смысл дискурса, есть означающее

- сам этот дискурс, но уже как форма или письмо, есть означаемое - концепт

"литература" и есть, наконец, значение - литературный дискурс. Я затронул

эту проблему в работе "Нулевая степень письма", которая в целом представляет

собой исследование по мифологии языка литературы. В ней я определил письмо

как означающее литературного мифа, то есть как форму, уже наполненную

смыслом, которую концепт "Литера тура" наделяет вдобавок новым значением

[12]. Я высказал мысль,, что история, постоянно меняющая сознание писателя,

привела примерно в середине прошлого столетия к моральному кризису языка

литературы, обнаружилось, что письмо выступает в роли означающего, а

Литература - в роли значения. Отвергнув ложную естественность традиционного

языка литературы, писатели стали проявлять тяготение к некоему

антиприродному языку. Ниспровержение письма явилось тем радикальным актом, с

помощью которого ряд писателей попытался отринуть литературу как

мифологическую систему. Каждый из таких бунтов был убийствен для Литературы

как значения, каждый требовал сведения литературного дискурса к обычной

семиологической системе, а в случае с поэзией - даже к досемиологической

системе. Это была задача огромного масштаба, которая требовала радикальных

средств; известно, что кое-кто зашел так далеко, что потребовал

просто-напросто уничтожить дискурс, превратить его в молчание, реальное или

транспонированное, которое представлялось единственно действенным оружием

против главного преимущества мифа: его способности постоянно возрождаться.

 

Чрезвычайно трудно одолеть миф изнутри, ибо само стремление к

избавлению от него немедленно становится в свою очередь его жертвой; в

конечном счете миф всегда означает не что иное, как сопротивление, которое

ему оказывается. По правде говоря, лучшим оружием против мифа, возможно,

является мифологизация его са мого, создание ИСКУССТВЕННОГО МИФА, и этот

вторичный миф будет представлять собой самую настоящую мифологию. Если миф

похищает язык, почему бы не похитить миф? Для этого достаточно сделать его

отправной точкой третьей семиологической системы, превратить его значение в

первый элемент вторичного мифа. Литература дает нам несколько замечательных

примеров таких искусственных мифов. Я остановлюсь здесь на романе Флобера

"Бувар и Пекюше". Его можно назвать .экспериментальным мифом, мифом второй

степени. Бувар и его друг Пекюше воплощают определенный тип буржуа (который,

впрочем, находится в состоянии конфликта с другими слоями буржуазии). Их

дискурс УЖЕ представляет собой мифическое слово; оно, конечно, имеет свой

собственный смысл, но этот смысл есть не что иное, как полая форма для

означаемого-концепта, в данном, случае - своего рода технологической

ненасытности. Соединение смысла с концептом образует значение этой первой

мифологической системы, риторику Бувара и Пекюше. Тут-то и вмешивается

Флобер (такое расчленение я делаю лишь в целях анализа): на первую

мифологическую систему, являющуюся второй семиологической системой, он

накладывает третью семиологическую цепь, первым звеном которой выступает

значение, то есть результирующий элемент первого мифа. Риторика Бувара и

Пекюше становится формой новой системы; концепт в этой системе создает сам

Флобер на основе своего отношения к мифу, порожденному Буваром и Пекюше; в

этот концепт входит их неутоленная жажда деятельности, и лихорадочные

метания от единого занятия к другому, короче, то, что я решился бы назвать

(хотя и вижу, как грозовые тучи сгущаются у меня над годовой)

бувар-ипекюшейщиной. Что касается результирующего значения, то для нас это и

есть сам роман "Бувар и Пекюше". Сила второго мифа заключается в том, что он

преподносит первый как наивность, являющуюся объектом созерцания. Флобер

предпринял настоящую археологическую реставрацию мифического слова, и его

можно назвать Виолле-ле-Дюком буржуазной идеологии определенного типа.

Однако, будучи не столь наивным, как Виолле-де-Люк, Флобер прибег при

воссоздании мифа к некоторой дополнительной орна ментации, которая служит

целям его демистификации. Эта орнаментация (являющаяся формой второго мифа)

характеризуется сослагательностью; между воссозданием речи Бувара и Пекюше в

сослагательном наклонении и тщетностью их усилий имеется семиологическая

эквивалентность [13].

 

Заслуга Флобера (и всех создателей искусственных мифов, замечательные

образцы которых можно найти в творчестве Сартра) заключается в том, что он

дал сугубо семиологическое решение проблемы реализма в литературе. Конечно,

заслуга Флобера - не полная, потому что его идеология, согласно которой

буржуа есть всего лишь эстетический урод, совершенно нереалистична. Однако

он по крайней мере избежал главного греха в литературе - смешения реальности

идеологической и реальности семиологической. Как идеология реализм в

литературе никоим образом не зависит от особенностей языка, на котором

говорит писатель. Язык есть форма, он не может быть реалистическим или

ирреалистическим. Он может быть только мифическим либо немифическим или же,

как в романе "Бувар и Пекюше", антимифическим. Однако, к сожалению, реализм

и миф не испытывают друг к другу никакой антипатии. Известно, до какой

степени мифологична наша так называемая "реалистическая" литература (включая

аляповатые мифы о реализме) и как часто наша "нереалистическая" литература

имеет по крайней мере то достоинство, что она минимально мифологична.

Очевидно, разумнее всего подходить к реализму того или иного писателя как к

сугубо идеологической проблеме. Конечно, неверно было бы утверждать, что

форма не несет никакой ответственности по отношению к реальности. Но степень

этой ответственности можно определить только в терминах семиологии. Та или

иная форма может быть судима (коль скоро дело доходит до суда) только в

качестве значения, а не средства репрезентации. Язык писателя должен не

РЕПРЕЗЕНТИРОВАТЬ реальность, а лишь означивать ее. Это обстоятельство должно

было бы заставить литературных критиков использовать два совершенно

различных метода: реализм писателя надо рассматривать либо как

идеологическую субстанцию (такова, например, марксистская тематика в

творчестве Брехта), либо как семиологическую значимость (реквизит, актеры,

музыка, цвет в драматургии Брехта). Идеалом было бы, очевидно, сочетание

этих двух типов критики; однако постоянной ошибкой является их смешение,

хотя у идеологии свои методы, а у семиологии - свои.

 

 

БУРЖУАЗИЯ КАК АНОНИМНОЕ ОБЩЕСТВО

 

Миф связан с историей двояким образом: через свою лишь относительно

мотивированную форму и через концепт, который историчен по самой своей

природе. Диахроническое изучение мифов может быть ретроспективным (в этом

случае мы создаем историческую мифологию) или же можно проследить развитие

старых мифов до их теперешнего состояния (тогда это будет проспективная

мифология). В данном очерке я ограничиваюсь синхронным описанием современных

мифов и делаю это по объективной причине: наше общество является

привилегированной областью существования мифических значений. Теперь

объясним, почему это так.

 

Несмотря на всякие случайные обстоятельства, компромиссы, уступки и

политические авантюры, несмотря на всевозможные изменения технического,

экономического и даже социального порядка, имевшие место в истории Франции,

наше общество попрежнему является буржуазным. Мне известно, что начиная с

1789 г. во Франции к власти последовательно приходили различные слои

буржуазии, однако глубинные основы общества остаются неизменными,

сохраняется определенный тип отношений собственности, общественного строя,

идеологии. Однако при обозначении этого строя происходит любопытное явление:

когда речь идет об экономике, буржуазия ИМЕНУЕТСЯ КАК ТАКОВАЯ без особого

труда: в этом случае капитализм не скрывает своей сущности [14], когда же

речь заходит о политике, существование буржуазии признается уже с трудом;

так, в Палате депутатов нет "буржуазной" партии. В сфере идеологии буржуазия

исчезает вовсе, она вычеркивает свое имя при переходе от реальности к ее

репрезентации, от экономического человека к человеку размышляющему.

Буржуазия довольствуется миром вещей, но не хочет иметь дело с миром

ценностей, ее статус подвергается подлинной операции ВЫЧЕРКИВАНИЯ ИМЕНИ;

буржуазию можно определить поэтому как ОБЩЕСТВЕННЫЙ КЛАСС, КОТОРЫЙ НЕ ЖЕЛАЕТ

БЫТЬ НАЗВАННЫМ. Такие слова, как "буржуа", "мелкий буржуа", "капитализм"

[15], "пролетариат" [16], постоянно страдают кровотечением, смысл постепенно

вытекает из них, так что эти названия становятся совершенно бессмысленными.

 

Явление вычеркивания имени очень важно, оно заслуживает более

подробного рассмотрения. В политическом аспекте вытекание смысла из слова

"буржуа" происходит через идею НАЦИИ. В свое время это была прогрессивная

идея, она помогла обществу избавиться от аристократии; современная же

буржуазия растворяет себя в нации и при этом считает себя вправе исключить

из нее тех ее членов, которых она объявляет чужеродными (Коммунисты). Этот

целенаправленный синкретизм позволяет буржуазии заручиться поддержкой

большого числа временных союзников, всех промежуточных и, следовательно,

"бесформенных" социальных слоев. Несмотря на то, что слово НАЦИЯ давно уже в

ходу, оно не смогло деполитизироваться окончательно; его политический

субстрат лежит совсем близко к поверхности и при определенных

обстоятельствах проявляется совершенно .неожиданно: в Палате депутатов

представлены лишь "национальные" партии, и номинативный синкретизм афиширует

здесь именно то, что пытался скрыть: несо ответствие наименования сущности.

Мы видим, таким образом, что политический словарь буржуазии постулирует

существование универсальных сущностей, для буржуазии политика уже есть

репрезентация, фрагмент идеологии.

 

В политическом отношении буржуазия, независимо от притязаний ее словаря

на универсальность, в конце концов наталкивается на сопротивление, ядром

которого, по определению, является революционная партия. Но у такой партии в

запасе может быть лишь политический багаж, ведь в буржуазном обществе нет ни

особой пролетарской культуры, ни пролетарской морали, ни искусства, в

идеологической сфере все те, кто не принадлежит к классу буржуазии,

вынуждены БРАТЬ ВЗАЙМЫ у нее. Поэтому буржуазная идеология способна

подчинить себе все, не опасаясь потерять собственное имя, если она и

потеряет его, то никто не станет возвращать его ей, без всякого

сопротивления она может подменять театр, искусство, человека-буржуа их

вневременными аналогами. Одним словом, коль скоро постулируется единая и

неизменная человеческая природа, это дает буржуазии возможность

беспрепятственно избавиться от своего имени, происходит полное отречение от

имени "буржуазия".

 

Разумеется, против буржуазной идеологии время от времени вспыхивают

бунты. Их обычно называют авангардом. Однако такие бунты ограничены в

социальном отношении и легко подавляются. Вопервых, потому что сопротивление

исходит от небольшой части той же буржуазии, от миноритарной группы

художников и интеллектуалов, у них нет иной публики, кроме той же буржуазии,

которой они бросают вызов и в деньгах которой нуждаются, чтобы иметь

возможность выразить себя. Во-вторых, в основе этих бунтов лежит четкое

разграничение буржуазной этики и буржуазной политики, авангард бросает вызов

буржуазии только в области искусства и морали; как в лучшие времена

романтизма, он опол чается на лавочников, филистеров, но о политических

выступлениях не может быть и речи [17]. Авангард испытывает отвращение к

языку буржуазии, но не к ее статусу. Нельзя сказать, что он прямо одобряет

этот статус, скорее он заключает его в скобки: какова бы ни была сила

вызова, бросаемого авангардом, в конце концов предмет его забот -

затерянный, а не отчужденный человек, а затерянный человек - это все тот же

Вечный Человек [18].

 

Анонимность буржуазии еще более усугубляется, когда мы переходим от

собственно буржуазной культуры к ее производным, вульгаризированным формам,

используемым в своего рода публичной философии, которая питает обыденную

мораль, церемониалы, светские ритуалы, одним словом, неписаные нормы

общежития в буржуазном обществе. Невозможно свести господствующую культуру к

ее творческому ядру, существует буржуазная культура, которая заключается в

чистом потребительстве. Вся Франция погружена в эту анонимную идеологию,

наша пресса, кино, театр, бульварная литература, наши церемониалы,

Правосудие, дипломатия, светские разговоры, погода, уголовные дела,

рассматриваемые в суде, волнующие переспективы женитьбы, кухня, о которой мы

мечтаем, одежда, которую мы носим, все в нашей обыденной жизни связано с тем

представлением об отношениях между человеком и миром, которое буржуазия

ВЫРАБАТЫВАЕТ ДЛЯ СЕБЯ И ДЛЯ НАС. Эти "норма лизованные" формы мало

привлекают внимание в силу своей распространенности, которая затушевывает их

происхождение; они занимают некое промежуточное положение, не будучи ни явно

политическими, ни явно идеологическими, эти формы мирно уживаются с

деятельностью партийных активистов и дискуссиями интеллектуалов, не

представляя почти никакого интереса ни для первых, ни для вторых, они

вливаются в ту необозримую совокупность недифференцированных, незначащих

фактов, которую можно назвать одним словом: природа. Однако именно

буржуазная этика пронизывает все французское обществом буржуазные нормы,

применяемые а национальном масштабе, воспринимаются как само собой

разумеющиеся законы естественного порядка; чем шире распространяет буржуазия

свои репрезентации, тем более они натурализуются. Факт существования

буржуазии поглощается неким аморфным миром, единственным обитателем которого

является Вечный Человек - ни пролетарий, ни буржуа.

 

Итак, буржуазная идеология легче всего лишается своего имени, проникая

в промежуточные слои общества. Мелкобуржуазные нормы представляют собой

отбросы буржуазной культуры, это деградировавшие буржуазные истины, пущенные

в коммерческий оборот, обедненные, несколько архаичные, или, если угодно,

старомодные. Политический альянс крупной и мелкой буржуазии уже более века

определяет судьбы Франции; если он когда-либо нарушался, то лишь на короткое

время (1848, 1871, 1936 гг.). Со временем этот альянс становится все теснее,

постепенно превращаясь в симбиоз, иногда классовое сознание ненадолго

пробуждается, но общая идеология никогда не ставится под сомнение, все

"национальные" репрезентации покрыты одним и тем же "естественным" глянцем:

пышный свадебный обряд, типично буржуазный ритуал (выставление напоказ и

потребление богатства) никак не вяжется с экономическим статусом мелкой

буржуазии, но для мелкобуржуазной четы он становится при помощи прессы,

хроники, литературы нормой, если не реальной, то по крайней мере

воображаемой. Буржуазная идеология постоянно внедряется в сознание целого

разряда людей, которые лишены устойчивого социального статуса и лишь мечтают

о нем, тем самым обездвиживая и обедняя свое сознание [19]. Распространяя

свои представления посредством целого набора коллективных образов,

предназначенных для мелкобуржуазного пользования, буржуазия освящает мнимое

отсутствие дифференциации общественных классов: в тот самый момент, когда

машинистка, зарабатывающая 25 тысяч франков в месяц, УЗНАЕТ СЕБЯ в участнице

пышной церемонии буржуазного бракосочетания, отречение буржуазии от своего

имени полностью достигает своей цели.

 

Таким образом, отречение буржуазии от своего имени не является

иллюзорным, случайным, побочным, естественным или ничего не значащим фактом,

оно составляет сущность буржуазной идеологии, акт, при помощи которого

буржуазия трансформирует реальный мир в его образ, Историю в Природу. Этот

образ интересен также и тем, что он перевернут [20]. Статус буржуазии

совершенно конкретен, историчен, тем не менее она создает образ

универсального, вечного человека; буржуазия как класс добилась господства,

основываясь на достижениях научно-технического прогресса, позволяющих

непрерывно преобразовывать природу, буржуазная же идеология восстанавливает

природу в ее первозданности; первые буржуазные философы наделяли мир массой

значений, давали любым вещам рациональное объяснение, под черкивая их

предназначенность для человека; буржуазная же идеология независимо от того,

является ли она сциентистской или интуитивистской, констатирует ли факты или

обнаруживает значимости, в любом случае отказывается от объяснений, мировой

порядок может считаться самодостаточным или неизъяснимым, но ни когда

значимым. Наконец, первоначальное представление об изменчивости мира, о его

способности к совершенствованию приводит к созданию перевернутого образа

человечества, которое предстает неподвижным, вечно тождественным самому

себе. Одним словом, в современном буржуазном обществе переход от реальности

к идеологии можно определить как переход от АНТИФИЗИСА к ПСЕВДОФИЗИСУ.

 

 

МИФ КАК ДЕПОЛИТИЗИРОВАННОЕ СЛОВО

 

И вот мы снова возвращаемся к мифу. Семиология учит нас, что задача

мифа заключается в том, чтобы придать исторически обусловленным интенциям

статус природных, возвести исторически преходящие факты в ранг вечных. Но

такой способ действий характерен именно для буржуазной идеологии. Если наше

общество объективно является привилегированной сферой мифических зна чений,

то причина этого кроется в том, что миф безусловно является наиболее удобным

средством той идеологической инверсии, которая характерна для нашего

общества, на всех уровнях человеческой коммуникации с .помощью мифа

осуществляется превращение АНТИФИЗИСА в ПСЕВДОФИЗИС.

 

Внешний мир поставляет мифу некоторую историческую реальность, и, хотя

ее возникновение может относиться к очень давним временам, она определяется

тем способом, которым была произведена и использована людьми; миф же придает

этой реальности видимость ЕСТЕСТВЕННОСТИ. Подобно тому, как буржуазная

идеология характеризуется отречением буржуазии от своего имени, так и

существо мифа определяется утратой вещами своих исторических свойств; в мифе

вещи теряют память о своем изготовлении. До мифологизации внешний мир являет

собой диалектическую взаимосвязь различных видов человеческой деятельности,

поступков; после мифологической обработки он предстает в виде гармонической

картины неизменных сущностей. Проделывается некий фокус: реальность

опрокидывают, вытряхивают из нее историка и заполняют природой; в результате

вещи лишаются своего человеческого смысла и начинают означать лишь то, что

человек к ним непричастен. Функция мифа заключается в опустошении

реальности, миф - это буквально непрерывное кровоте чение, истекание, или,

если угодно, испарение смысла, одним словом, ощутимое его отсутствие.

 

Теперь можно дополнить семиологическое определение мифа в буржуазном

обществе: миф есть ДЕПОЛИТИЗИРОВАННОЕ слово. ПОЛИТИКУ надо понимать,

конечно, в глубинном смысле, как сококупность человеческих связей,

образующих реальную социальную структуру, способную творить мир. Особенно

надо подчеркнуть активную значимость префикса ДЕ-; с его помощью

обозначается некоторый операциональный акт, непрерывно актуализируется

своего рода ренегатство. Так, в образе африканского солдата элиминируется,

конечно, не концепт "французская империя" (напротив, именно его и должен

репрезентировать образ), элиминируется исторический, преходящий характер

колониализма, то есть его СОЗДАННОСТЬ. Миф не отрицает вещей, наоборот, его

функция - говорить о них, но он очищает их, делает безобидными, находит им

обоснование в вечной и неизменной природе, придает им ясность, характерную

не для объяснения, а для констатации фактов. Если мы КОНСТАТИРУЕМ

существование французской империи, не объясняя ее, тем самым мы недалеки от

того, чтобы считать ее чем-то естественным, САМО СОБОЙ РАЗУМЕЮЩИМСЯ; и тогда

мы можем чувствовать себя спокойно. При переходе от истории к природе миф

действует экономно, он уничтожает сложность человеческих поступков, придает

им простоту сущностей и элиминирует всякую диалектику, пресекает всякие

попытки проникнуть по ту сторону непосредственно наблюдаемого; он творит мир

без противоречий, потому что в нем нет глубины, и располагает его перед

нашим взором во всей его очевидности, безмятежной ясности; кажется, что вещи

значат что- то сами по себе [21].

 

Однако, если миф всегда представляет собой деполитизированное слово,

значит, реальность всегда политизирована? Достаточно ли заговорить о вещи

как о части природы, чтобы она мифологизировалась? На это можно ответить

вслед за Марксом, что самый естественный предмет содержит в себе хотя бы

слабый и нечеткий след политики, в нем присутствует более или менее ясное

воспоминание о действиях человека, который произвел этот предмет или

приспособил, использовал, подчинил или отбросил его [22]. Когда мы имеем

дело с языком- объектом, на котором высказывают ЧТО-ТО, этот след легко

обнаружить; в случае же метаязыка, на котором говорят О ЧЕМ-ТО, это сделать

гораздо труднее. Но в мифе всегда есть метаязыковое начало; деполитизация,

которой он занимается, зачастую происходит на основе уже натурализованной

реальности, лишенной политического характера, с помощью некоего общего

метаязыка, созданного для ВОСПЕВАНИЯ вещей, а не для ВОЗДЕЙСТВИЯ на них.

Разумеется, для того, чтобы деформировать такой предмет, как дерево, мифу

потребуется гораздо меньше усилий, чем для деформации образа суданского

солдата; в последнем случае политический заряд совершенно очевиден, и

необходимо большое количество мнимой природы, чтобы нейтрализовать его, в

первом же случае политический заряд далеко не очевиден, он нейтрализован

вековыми наслоениями метаязыка. Таким образом, следует различать сильные и

слабые мифы; в сильных мифах политический заряд дан непосредствено и

деполитизация происходит с большим трудом, в слабых мифах политическое

качество предмета ПОБЛЕКЛО, как старая краска, но достаточно небольших

усилий, чтобы оно быстро восстановилось. Что может быть более ЕСТЕСТВЕННЫМ,

чем море? И тем не менее, что может быть более "политическим", чем море,

воспеваемое в кинофильме "Затерянный континент" [23]? В действительности

метаязык для мифа является чем-то вроде хранилища. Отношение между мифом и

людьми есть отношение не истинности, а пользы, люди занимаются

деполитизацией в зависимости от своих нужд. Существуют мифические объекты,

которые в течение какого-то времени находятся в состоянии дремоты и

представляют собой всего лишь неясные мифологические схемы, политический

заряд которых представляется почти нейтральным. Но такое состояние

обусловлено особенностями ситуации, в которой они находятся, а не их

структурой. Так обстоит дело с нашим примером из латинской грамматики.

Заметим, что в данном случае мифическое слово имеет дело с материалом, уже

давно подвергшимся трансформации: фраза из Эзопа относится к литературе, она

была с самого начала мифологизирована (и, следовательно, сделана

безобидной), поскольку представляет собой литературный вымысел. Но

достаточно на одно мгновение вернуть начальный элемент семиологической цепи

в его первоначальное сос тояние языка-объекта, чтобы оценить степень того

опустошения, которому миф подвергает реальность: представьте себе, какие

чувства испытывали бы РЕАЛЬНЫЕ животные, если бы их преобразовали в пример

из грамматики, в предикатив? Чтобы судить о политическом заряде того или

иного предмета и о том опустошении, которое производит в нем миф, надо

рассматривать его не с точки зрения значения мифа, а с точки зрения оз

начающего, то есть похищенной вещи, а в пределах означающего надо встать на

точку зрения языка-объекта, то есть смысла. Без всякого сомнения, если бы мы

обратились к РЕАЛЬНОМУ льву, он заявил бы нам, что пример из грамматики есть

в высшей степени деполитизированное утверждение, но при этом он

квалифицировал бы в качестве абсолютно ПОЛИТИЧЕСКОГО законодательство,

позволяющее ему присваивать добычу по праву сильного; конечно, если бы нам

попался лев-буржуа, он непременно мифологизировал бы свою силу, заявив, что

действует по велению долга.

 

Ясно, что в данном случае незначительность мифа в политическом

отношении зависит от конкретной ситуации. Мы знаем, что миф - это

значимость; изменяя его контекст, ту общую (и неустойчивую) систему, в

пределах которой он функционирует, можно очень точно регулировать его

функции. В рассматриваемом случае поле действия мифа ограничено пятым

классом французского лицея. Но представьте себе, что какой-нибудь ребенок,

УВЛЕКШИСЬ историей со львом, телкой и коровой, очень живо почувствует в

своем воображении реальность этих животных; тогда он совсем не так

равнодушно, как мы, воспримет исчезновение льва и превращение его в

предикатив. Этот миф представляется нам незначительным в политическом

отношении только потому, что он предназначен не для нас.

 

 

МИФ СЛЕВА

 

Если миф-это деполитизированное слово, то ему может быть

противопоставлен по крайней .мере один тип языка, который СОХРАНЯЕТ свой

политический характер. Здесь необходимо снова обратиться к различению

языка-объекта и метаязыка. Если я лесоруб и мне надо назвать дерево, которое

я хочу срубить, то независимо от формы своего высказывания я имею дело

непосредственно с этим деревом, а не высказываюсь ПО ПОВОДУ дерева. Значит

мой язык имеет в этом случае операциональный характер, он связан с предметом

транзитивным отношением: между мной и деревом есть только мой труд, то есть

действие, это и есть политический язык; он репрезентирует природу лишь в той

степени, в какой я ее преобразую, это язык, при помощи которого я

ВОЗДЕЙСТВУЮ на предмет; дерево для меня не образ, а смысл моего действия. Но

если я не лесоруб, то не могу иметь дело непосредственно с этим деревом, я

могу только высказываться О дереве, ПО ПОВОДУ дерева, мой язык уже не

является орудием воздействия на него, наоборот, воспеваемое дерево

становится орудием моего языка, теперь между мной и деревом имеется

нетранзитивное .отношение, дерево не является более смыслом реальности как

объекта человеческого действия, а становится ОБРАЗОМ, ПОСТУПАЮЩИМ В МОЕ

РАСПОРЯЖЕНИЕ. По отношению к реальному языку лесоруба я создаю вторичный

язык, то есть метаязык, с помощью которого манипулирую не вещами, а их

именами, и который относится к первичному языку так, как относится

имитирующий жест к реальному действию. Этот вторичный язык не совсем

мифичен, но именно в нем и поселяется миф, ибо он может воздействовать

только на такие предметы, которые уже были опосредованы первичным языком.

 

Итак, существует по крайней мере один тип немифической речи, это речь

человека-производителя. Везде, где человек говорит для того, чтобы

преобразовать реальность, а не для того, чтобы законсервировать ее а виде

того или иного образа, везде, где его речь связана с производством вещей,

метаязык совпадает с языком- объектом, и возникновение мифа становится

невозможным. Вот почему истинно революционный язык не может быть мифическим.

Революцию можно определить как катартический акт, высвобождающий

политический заряд, накопившийся в мире. Революция СОЗИДАЕТ мир, и ее язык,

весь ее язык, функционально вовлечен в этот творческий акт. Миф и Революция

исключают друг друга, потому что революционное слово ПОЛНОСТЬЮ, то есть от

начала и до конца, политично, в то время как мифическое слово в исходном

пункте представляет собой политическое высказывание, а в конце -

натурализованное. Подобно тому, как отречение буржуазии от собственного

имени в равной мере определяет и буржуазную идеологию и миф, так и называние

вещей своими именами означает наличие революционной идеологии и отсутствие

всякого мифотворчества. Буржуазий скрывает тот факт, что она буржуазия, и

тем самым порождает мифы; революция же открыто заявляет о себе как о

революции и тем самым делает невозможкым возникновение мифов.

 

Меня спрашивают иногда, существуют ли "левые" мифы? Конечно,

существуют, в тех случаях, когда левые силы теряют свою революционность.

Левые мифы возникают именно в тот момент, когда революция перестает быть

революцией и становится "левизной", то есть начинает маскировать себя,

скрывать свое имя, вырабатывать невинный метаязык и представлять себя как

"Природу". Отбрасывание революцией своего имени может быть обусловлено

тактическими или иными причинами, здесь не место обсуждать этот вопрос. Во

всяком случае, рано или поздно оно начинает восприниматься как образ

действий, наносящий вред революции; поэтому в истории революции ее "уклоны"

всегда как-то связаны с мифотворчеством.

 

Да, существуют левые мифы, но их признаки полностью отличаются от

признаков буржуазных мифов. МИФОТВОРЧЕСТВО НЕ ЯВЛЯЕТСЯ СУЩНОСТНЫМ ПРИЗНАКОМ

ЛЕВЫХ СИЛ. Прежде всего, мифологизации подвергаются очень немногие объекты,

лишь некоторые политические понятия, исключая, разумеется, случаи, когда

левые мифы прибегают к богатому арсеналу средств буржуаз ией мифологии. Они

никогда не затрагивают обширной области обычных человеческих отношений,

целый слой "незначащей" идеологии. Повседневная жизнь им недоступна, в

буржуазном обществе нет "левых" мифов, касающихся семейной жизни,

приготовления пищи, домашнего хозяйства, театра, правосудия, морали и т. п.

Далее, мифы слева носят случайный характер, они не являются составной частью

стратегии подобно буржуазным мифам, они используются в тактических целях

или, на худой конец, характеризуют тот или иной уклон, если такой миф

возникает, то по причине удобства, а не по необходимости.

 

И наконец, надо подчеркнуть, что левые мифы бедны, бедны по своей

природе. Они не могут размножаться, поскольку делаются по заказу с

ограниченными, временными целями и создаются с большим трудом. В них нет

главного - выдумки. В любом левом мифе есть какая-то натянутость,

буквальность, ощущается привкус лозунга, выражаясь сильнее, можно сказать,

что такой миф бесплоден. Действительно, что может быть худосочнее, чем

сталинский миф? В нем отсутствует какая бы то ни было изобретательность,

использование его поражает своей неуклюжестью, означающее мифа (чья форма,

как мы знаем, бесконечно богата в буржуазной мифологии) совершенно не

варьируется, все сводится к бесконечнооднообразной литании.

 

Это несовершенство, по моему мнению, обусловлено природой "левых сил":

несмотря на свою расплывчатость, термин "левые силы" всегда определяется по

отношению к угнетенным, будь то пролетариат или жители колоний [24]. Язык же

угнетенных всегда беден, монотонен и связан с их непосредственной

жизнедеятельностью; мера их нужды есть мера их языка. У угнетенных есть

только один язык - всегда один и тот же - язык их действии; метаязык для

угнетенных - роскошь, он им недоступен. Речь угнетенных реальна, как речь

лесоруба, это транзитивная речь, она почти неспособна лгать; ведь ложь - это

богатство, ею можно пользоваться, когда есть запас истин, форм. Такая

присущая языку угнетенных бедность ведет к возникновению разреженных, тощих

мифов; эти мифы или недолговечны или поражают своей нескромностью: они сами

выставляют напоказ свою мифичность, указывая пальцем на собственную маску, и

маска эта едва ли является маской псевдофизиса, ведь псевдофизис тоже

роскошь, угнетенные могут лишь взять его напрокат; они не способны очищать

вещи от их действительного смысла, придавать им пышность пустой формы,

готовой заполниться невинностью мнимой Природы. Поэтому можно сказать, что в

некотором смысле левые мифы всегда искусственны, вторичны, отсюда их

неуклюжесть.

 

 

МИФ СПРАВА

 

С количественной точки зрения мифы характерны именно для правых сил,

для которых мифотворчество является существенным признаком. Мифы справа

откормлены, блестящи по форме, экспансивны, болтливы и способны порождать

все новые и новые мифы. Они охватывают все сферы жизни: правосудие, мораль,

эстетику, дипломатию, домашнее хозяйство, Литературу, зрелища. Их экспансия

пропорциональна желанию буржуазии утаить свое имя. Буржуазия хочет

оставаться буржуазией, но так, чтобы этого никто не замечал, именно сокрытие

буржуазией своей сущности (а всякое сокрытие бесконечно разнообразно в своих

проявлениях) требует беспрерывного мифотворчества. Угнетаемый человек -

никто, и язык у него один, ибо он может говорить только о своем

освобождении. У угнетателя есть все: его язык богат, многообразен, гибок,

охватывает все возможные уровни коммуникации, метаязык находится в его

монопольном владении. Угнетаемый человек СОЗИДАЕТ мир, поэтому его речь

может быть только активной, транзитивной (то есть политической), угнетатель

стремится сохранить существующий мир, его речь полнокровна, нетранзитивна,

подобна пантомиме, театральна, это и есть Миф. Язык одного стремится к

переделке мира, язык другого - к его увековечению.

 

Существуют ли какие-нибудь внутренние различия между этими

полнокровными мифами Порядка (именно так именует себя буржуазия)? Есть ли,

скажем, мифы крупной буржуазии и мифы мелкой буржуазии? Каких- либо

фундаментальных различий найти нельзя, ибо независимо от своих потребителей

все мифы постули руют существование неизменной Природы. Но могут быть

различия в степени завершенности или распространенности мифов; для

вызревания тех или иных мифов белее благоприятна одна социальная среда, а не

другая, мифам тоже требуется особый микроклимат.

 

Например, миф о Поэте-Ребенке представляет собой ПРОДВИНУТУЮ стадию

мифа; он только что покинул сферу творческой культуры (Кокто) и стоит на

пороге культуры потребительской ("Экспресс"). Части буржуазии такой миф

может показаться слишком надуманным, мало мифичным, чтобы претендовать на

поддержку с ее стороны (ведь определенная часть буржуазной критики "ведет

дело только с должным образом мифологизированным материалом), такой миф еще

не обкатан как следует, в нем еще мало ПРИРОДЫ; чтобы сделать Поэта-Ребенка

персонажем некоего космогонического мифа, следует перестать смотреть на него

как на вундеркинда (Моцарт, Рембо и т. п.) и принять новые нормы - нормы

психопедагогики, фрейдизма и т.д. Одним словом, это еще незрелый миф.

 

Итак, у каждого мифа есть своя история и своя география, причем первая

является признаком второй, поскольку миф созревает по мере своего

распространения. У меня не было возможности понастоящему исследовать

социальную географию мифов. Однако, если прибегнуть к лингвистической

терминологии, вполне можно вычертить изоглоссы мифа, то есть линии,

ограничивающие социальную сферу его бытования. Поскольку эта сфера

изменчива, лучше говорить о волнах внедрения мифа. Так, миф о Мину Друэ

распространялся по крайней мере тремя волнами: 1) "Экспресс", 2) "ПариМатч",

"Эль"; 3) "Франс-Суар". Положение некоторых мифов неустойчиво: неясно,

смогут ли они проникнуть в большую прессу, в загородные особняки рантье, в

парикмахерские салоны, в метро; описание социальной географии мифа будет

затруднительно до тех пор, пока у нас не появится социологический анализ

прессы [25]. Тем не менее, можно сказать, что место для такой географии уже

отведено.

 

Хотя мы не можем в настоящее время определить диалектные формы

буржуазных мифов, все же мы можем описать в общих чертах их риторические

формы. Мод РИТОРИКОЙ в данном случае следует понимать совокупность

застывших, упорядоченных и устойчивых фигур, которые обусловливают

разнообразие означающих мифа. Эти фигуры как бы прозрачны, в том смысле, что

не нарушают пластичности означающего; однако они уже в достаточной мере

концептуализированы и легко приспосабливаются к исторической репрезентации

внешнего мира (совершенно так же, как классическая риторика обеспечивает

аристотелевскую репрезентацию мифа). С помощью риторических средств

буржуазные мифы дают общую перспективу ПСЕВДОФИЗИСА, определяющего мечту

современного буржуазного мира. Рассмотрим основные риторические фигуры.

 

1. ПРИВИВКА. Я уже приводил примеры этой очень распространенной фигуры,

которая заключается в том, что признаются второстепенными недостатки

какого-либо классового института, чтобы тем самым лучше замаскировать его

основной порок. Происходит иммунизация коллективного сознаний с помощью

небольшой прививки официально признанного недостатка, таким образом

предотвращается возникновение и широкое распространение деятельности,

направленной на ниспровержение существующих порядков. Еще сто лет тому назад

такой ЛИБЕРАЛЬНЫЙ образ действии был бы невозможен; в то время защитники

буржуазного блага не шли ни на какие уступки, занимая жесткую позицию.

Однако с тех пор их позиция стала намного более гибкой; теперь буржуазия уже

не колеблясь допускает существование некоторых локальных очагов

разрушительной деятельности: авангард, детская иррациональность и т.п.; она

установила для себя хорошо сбалансированный экономический порядок; как и во

всяком порядочном акционерном обществе небольшой пай юридически (но не

фактически) приравнивается к большому паю.

 

2. ЛИШЕНИЕ ИСТОРИИ. Миф лишает предмет, о котором он повествует, всякой

историчности [26]. История в мифе испаряется, играя роль некоей идеальной

прислуги: она все заранее приготовляет, приносит, раскладывает и тихо

исчезает, когда приходит хозяин, которому остается лишь наслаждаться, не

спрашивая, откуда взялась вся эта красота. Вернее было бы сказать, что она

возникает из вечности, в любое время является готовенькой для потребления

человеком-буржуа; так, Испания, если верить Голубому Гиду, искони была

предназначена для туристов, а "туземцы" придумали когда-то свои танцы, дабы

доставить экзотическое удовольствие современным буржуа. Понятно, от чего

помогает избавиться эта удачная риторическая фигура: от детерминизма и от

свободы. Ничто не производится, ничто не выбирается, остается лишь обладать

этими новенькими вещами, в которых нет ни малейшего следа их происхождения

или отбора. Это чудесное испарение истории есть одна из форм концепта,

общего всем буржуазным мифам - концепта "безответственность человека".

 

3. ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ. Мелкий буржуа - это такой человек, который не в

состоянии вообразить себе Другого [27]. Если перед ним возникает другой,

буржуа словно слепнет, не замечает или отрицает его или же уподобляет его

себе. В мелкобуржуазном универсуме всякое сопоставление носит характер

реверберации, все другое объявляется тем же самым. Театры, суды, все места,

где есть опасность столкнуться с Другим, становятся зеркалами. Ведь Другой -

это скандал, угрожающий нашей сущности. Существование таких людей, как

Доминичи или Жерар Дюприе, может получить социальное оправдание лишь в том

случае, когда предварительно они приведены к состоянию миниатюрных копий

председателя Суда присяжных или Генерального Прокурора; такова цена, которую

им приходится платить, чтобы быть осужденными по всем правилам, ибо

Правосудие заключается в операции взвешивания, но на чаши весов можно класть

лишь то, что подобно друг другу. В сознании любого мелкого буржуа есть

миниатюрные копии хулигана, отцеубийцы, гомосексуалиста и т.д., судьи

периодически извлекают их из своей головы, сажают на скамью подсудимых,

делают им внушение и осуж дают. Судят всегда только себе подобных, но

СБИВШИХСЯ С ПУТИ; ведь вопрос заключается в том, какой путь человек

выбирает, а не в том, какова его природа, ибо ТАК УЖ УСТРОЕН ЧЕЛОВЕК.

Иногда, хотя и редко, оказывается, что Другого нельзя подвести ни под какую

аналогию, и не потому, что нас неожиданно начинает мучить совесть, а потому

что ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ противится этому: у одного кожа черная, а не белая, другой

пьет грушевый сок, а не ПЕРНО. А как ассимилировать негра, русского?

Здесь-то и приходит на помощь еще одна фигура: экзотичность. Другой

становится всего лишь вещью, зрелищем, гиньолем, его отодвигают на периферию

человечества и он уже не может представлять опасности для нашего домашнего

очага. Эта фигура особенно характерна для мелкобуржуазного сознания,

поскольку мелкий буржуа не в состоянии вжиться в Другого, но может по

крайней мере отвести ему какое-то место в этом мире. Это и называется

либерализмом, который есть не что иное, как своеобразное интеллектуальное

хозяйство, где каждой вещи отведено свое место. Мелкая буржуазия не

либеральна (именно в ее среде зарождается фашизм, используемый потом крупной

буржуазией), она лишь с опозданием следует по тому пути, по которому идет

крупная буржуазия.

 

4. ТАВТОЛОГИЯ. Знаю, что это слово довольно неблагозвучно. Но и сам

предмет не менее безобразен. Тавтология - это такой оборот речи, когда нечто

определяется через то же самое ("Театр - это театр"). В ней можно видеть

один из магических способов действия, описанных Сартром в его "Очерке теории

эмоций". Мы спасаемся, укрываемся в тавтологии совершенно так же, как укры

ваемся в чувстве испуга, негодования или скорби в тех случаях, когда не в

состоянии произнести ни слова; эту внезапную нехватку языковых средств мы,

однако, - магическим образом склонны объяснять природной сопротивляемостью

самих предметов. В тавтологии совершается двойное убийство: вы уничтожаете

рациональность, поскольку не можете с ней справиться, и вы убиваете язык,

потому что он подводит вас. Тавтология - это потеря памяти в нужный момент,

спасительная афазия, это смерть или, если угодно, комедия - "предъявление"

возмущенной реальностью своих ПРАВ по отношению к языку. Магическая

тавтология, разумеется, может опираться лишь на авторитарные аргументы,

например, родители, доведенные до отчаяния постоянными расспросами ребенка,

могут ответить ему: "это так, ПОТОМУ ЧТО ЭТО ТАК" или еще лучше: "ПОТОМУ ЧТО

ПОТОМУ". Прибегая к магическому действию, они ведут себя постыдным образом,

ибо едва начав рациональное объяснение, тут же отказываются от него и

думают, что разделались с причинностью, произнеся причинный союз. Тавтология

свидетельствует о глубоком недоверии к языку: вы его отбрасываете, потому

что не умеете им пользоваться. Но всякий отказ от языка - это смерть.

Тавтология создает мертвый, неподвижный язык.

 

5. ЦИНИЗМ. Этим словом я обозначаю риторическую фигуру, которая

заключается в том, чтобы, сопоставив две противоположности и уравновесив их,

отвергнуть затем и ту и другую. (Мне не надо НИ того, НИ другого). Эта

фигура буржуазного мифа по преимуществу, поскольку она восходит к одной из

современных форм либерализма. Мы снова сталкиваемся с образом весов: сначала

реальность сводят к всевозможным аналогам, затем ее взвешивают, а когда

констатируют равенство веса, ее отбрасывают. И в этом случае мы наблюдаем

магический способ действия: если выбор представляет затруднение, то

сравниваемые величины объявляются Разными, неприемлемую реальность

отвергают, сводя ее к двум противоположностями, которые уравновешивают друг

друга только в той мере, в какой они являются формальными, лишенными своего

удельного веса. Могут наблюдаться и вырожденные формы цинизма, так, в

астрологии вслед за предсказываемым злом следует уравновешивающее его благо,

предсказания всегда бла горазумно составляются так, чтобы первое

компенсировало второе, устанавливаемое равновесие парализует любые ценности,

жизнь, судьбу и т.д. Выбирать уже не приходится, остается только расписаться

в получении.

 

6. КВАНТИФИКАЦИЯ КАЧЕСТВА. Эта фигура содержится во всех предыдущих

фигурах. Сводя всякое качество к количеству, миф экономит на умственных

усилиях, и осмысливание реальности обходится дешевле. Я уже приводил

несколько примеров такого механизма, к которому буржуазная и прежде всего

мелкобуржуазная мифология прибегает без всяких колебаний при рассмотрении

эстетических фактов, связываемых к тому же с нематериальными сущностями.

Буржуазный театр служит хорошим примером этого противоречия. С одной

стороны, театр представляется как сущность, не выразимая ни на каком языке и

открывающаяся лишь сердцу, интуиции; это качество придает театру легко

уязвимое чувство собственного достоинства (говорить о театре ПО-УЧЕНОМУ

считается "оскорблением сущности"; иными словами, всякая попытка

рационального осмысления театра неизбежно дискредитируется и оценивается как

сциентизм или педантизм). С другой стороны, буржуазная драматургия основана

на точном подсчете театральных эффектов: с помощью целого ряда заранее

рассчитанных ухищрений устанавливается количественное равенство между ценой

билета и рыданиями актера или роскошью декораций; то, что у нас называют,

например, "естественностью" актерской игры, есть прежде всего хорошо

рассчитанное количество внешних эффектов.

 

7. КОНСТАТАЦИЯ ФАКТА. Миф тяготеет к афористичности. Буржуазная

идеология доверяет этой фигуре свои основные ценности: универсальность,

отказ от объяснений, нерушимая иерархия мира. Однако в этом случае следует

четко различать языкобъект и метаязык. Народные пословицы, дошедшие до нас

из глубины веков, до сих пор являются составной частью практического

освоения внешнего мира как объекта. Когда крестьянин произносит "СЕГОДНЯ

ХОРОШАЯ ПОГОДА", то его утверждение сохраняет реальную связь с полезностью

хорошей пого ды, это утверждение имплицитно орудийное; слова, несмотря на их

общую, абстрактную форму, являются подготовкой к практическим действиям, они

включаются в производственный процесс. Сельский житель не болтает О хорошей

погоде, а имеет с ней дело, использует сев своем труде. Таким образом, все

наши народные пословицы представляют собой активное слово, которое с

течением времени застывает и превращается в рефлексивное слово, но рефлексия

эта куцая и сводится к обычной констатации фактов, в ней есть какая-то

робость, осторожность, она крепко привязана к повседневному опыту. Народные

пословицы больше предсказывают, чем утверждают, это речь человечества,

которое постоянно творит себя, а не просто существует. Буржуазные же

афоризмы принадлежат метаязыку, это вторичная речь по поводу уже готовых

вещей. Его классическая форма - это максима. В ней констатация фактов

направлена не на творимый мир, наоборот, она должна скрывать уже сотворенный

мир, прятать следы его творения под вневременной маской очевидности; это

контр-объяснение, облагороженный эквивалент тавтологии, того

безапелляционного ПОТОМУ, которое родители, испытывающие нехватку знаний,

обрушивают на голову детей. Основа афористичности буржуазного мифа - ЗДРАВЫЙ

СМЫСЛ, то есть такая истина, которая застывает по произволу того, кто ее

изрекает.

 

 

Я не придерживался никакого порядка в описании риторических фигур;

могут существовать и другие их типы; одни фигуры изнашиваются, другие

нарождаются. Но как таковые, они могут быть четко разделены на две большие

группы, которые мы назовем Знаками Зодиака буржуазного универсума: Сущности

и Весы. Буржуазная идеология постоянно преобразует продукты истории в

неизменные сущности; подобно тому, как каракатица выбрасывает чернильную

жидкость в целях защиты, так и буржуазная идеология все время пытается

затушевать непрерывный процесс творения мира, превратить миф в застывший