Михаил Петрович Аврамов — критик реформы 7 страница

Дитя любви, дитя природы

Расти на воле без уроков,

Не знай стеснительных палат

И не меняй простых пороков

На образованный разврат

Пускай цыгана бедный внук

Лишен и неги просвещенья

И пышной суеты наук —

Зато беспечен, здрав и волен...

(Пушкин, IV, 445)

Но то, что выглядело поэтически привлекательно в философских трактатах или поэмах, принимало совершенно иной вид при попытках реализовать теорию на практике. Можно предположить, что именно это произошло с Карамышевым, занявшимся воспитанием своей жены. Даже перечисляя все грехи своего мужа, Лабзина никогда не обвиняла его ни в жестокости, ни в отсутствии любви к себе, а уж тем более в скупости или каких-либо подобных пороках. Главным упреком Карамышеву был его разврат. Однако даже сквозь ее описания в поведении Карамышева просматривается последовательная, хотя и очень, на наш взгляд, странная, педагогическая система.

На первом этапе он делает свою малолетнюю жену свидетельницей любовных сцен между ним и его любовницей. Затем, когда Анна Евдокимовна уже становится женщиной, он предлагает ей завести любовника и сам берется обеспечить ее «кандидатом». Видимо, таким способом Карамышев полагал приобщить жену к свободе, при этом все время подчеркивая, что он ее любит и что ни его, ни ее свобода не затрагивают связи их сердец. Даже сквозь призму пересказов Лабзиной перед нами выступает поразительная сцена конфликта двух типов превращения философских теорий XVIII века в бытовое поведение: «... сколько я ему ни говорила, что неужто я не могу усладить его жизни и разве ему приятнее быть с чужими, — он отвечал: „Разве ты думаешь, что я могу тебя променять на тех девок, о которых ты говоришь? Ты всегда моя жена и друг, а это — только для препровождения времени и для удовольствия". — „Да что ж это такое? Я не могу понять, как без любви можно иметь любовниц". <...> Он засмеялся и сказал: „Как ты мила тогда, когда начнешь филозофствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что есть наслаждение натуральное, и я не подвержен никакому ответу"» (с. 77—78). На подобное «просвещение» Лабзина просила мужа, чтобы он «оставил меня в глупых моих мнениях». Здесь вспоминаются и слова протопопа Аввакума своим противникам: «Умны вы с дьяволом», и нападки Руссо на умствования как источник разврата.

С такой же прямолинейностью и грубым насилием Карамышев пытался «отучать» свою жену и от других «предрассудков». Реальный быт столичного «просвещенного» дворянства давно уже к этому времени расстался с обязательным соблюдением постов. Известный мистик, министр просвещения в эпоху Александра I, князь А. Н. Голицын вспоминал эпизод, свидетелем которого он был, когда, в бытность свою пажом, прислуживал за столом Екатерины П. Во время позднего ужина в рождественский сочельник, в котором участвовали Потемкин и Суворов, стол был скоромным, и Суворов сидел, не прикасаясь к пище. На вопрос императрицы Потемкин насмешливым тоном отвечал, что Суворов — богомолец и будет поститься «до звезды»*. Екатерина II остроумно вышла из положения, приказав пажу подать из ее кабинета звезду ордена Андрея Первозванного и подала ее Суворову со словами: «Фельдмаршал, ваша звезда взошла».

Однако расстояние между практическим нарушением правил поста и демонстративными поступками этого рода было очень велико. Карамышев придавал своему поведению в этих случаях характер «воспитательного поступка»**. Он не только не постился сам, но и насаждал «просвещение», заставляя свою рыдающую жену есть в пост скоромное.

Но диалога между мужем и женой не получалось: они говорили на разных языках. Его просвещение для нее было грехом. Их разделяла граница моральной непереводимости. А. Е. Лабзина на «просветительские» опыты мужа отвечала обличительной речью: «Я за тобой девятый год и не видала, когда б ты хоть перекрестился; в церькву не ходишь, не исповедываешься и не приобщаешься. Чего ж я могу ожидать лучшего? Нет мне, несчастной, никакой надежды к возвращению моего потеряннаго спокойствия» (с. 69).

Таким образом, внимательное чтение текста позволяет нам высветить то, что лежит за его пределами: две культурные традиции, разделяющие в конце XVIII века русское дворянское общество, борются за воспитание молодой женщины. Причем следует отметить, что на поведение обеих конфликтующих сторон наложила отпечаток общая гуманность культуры XVIII века. Она выступает в поведении Хераскова. А даже самые обличительные описания Карамышева Лабзиной показывают в нем человека доброго, хотя и раздражительного. Он заботится о своих беззащитных подчиненных, и суровые «воспитательные мероприятия» в отношении к жене неизменно сменяются у него периодами нежности. Таким образом, мы становимся свидетелями не конфликта между добротой и злобой, а взаимной слепоты противоположных культур. Драматизм ситуации усугубляется тем, что два эти человека, говорившие на взаимно непереводимых языках и разгороженные стеной обоюдного непонимания, определенное время любили друг друга и причиняли взаимную боль, искренне желая друг другу добра.

Не будем, однако, забывать, что столкновение масонской и грубо вульгаризированной просветительской педагогики в их борьбе за внутренний мир героини мемуаров остается как бы за пределами текста. Сам же текст строится как восхождение мемуаристки по трудному пути, ведущему к Спасению. Это своеобразное «житие», автор которого с достигнутых им высот созерцает пройденный ею «узкий путь». Весь рассказ о своей жизни Лабзина организует, как уже было сказано, по агиографической схеме. Эпизоды реальной жизни становятся для нее достойными включения в мемуары, только если их можно распределить по канонам житийных сюжетов. Весь текст пронизан стилизованными монологами, которые превращают его в некоторое драматическое действо, своего рода назидательную пьесу. В мемуарах практически нет ни одной бытовой детали, которая не являлась бы иллюстрацией того или иного идейного положения. И тем не менее мемуары Лабзиной — ценный источник для историка. Он не увидит здесь подробной, объективной картины мира. Здесь он найдет глаза, которые на этот мир смотрят.

Люди 1812 года

 

А. А. Муравьев-Апостол с глубоким основанием сказал о поколении декабристов: «Мы были дети двенадцатого года». Война 1812 года дала целому поколению русской дворянской молодежи тот жизненный опыт, который привел мечтательных патриотов начала XIX века на Сенатскую площадь. Характер данной книги заставляет нас взглянуть на войну глазами историка военных действий, описывающего сражения и борьбу социально-политических и личных интересов не с вершины великих исторических событий, а так, как видел ее русский офицер, «свинца веселый свист заслышавший впервой». Нас будет интересовать каждодневный облик военных событий — та история, которую так живо чувствовал Лев Толстой, тот военный быт, внутри которого происходило духовное созревание молодых офицеров 1812 года88.

Отечественная война 1812 года взорвала жизнь всех сословий русского общества, да, собственно говоря, и всей Европы. Войны в Европе не прекращались с 1792 года, они вспыхивали то на Рейне, то в Италии, захватывали то Альпы и Испанию, то Египет. Но когда война охватила пространство от Сарагосы до Москвы и на карту были поставлены, с одной стороны, империя Наполеона, а с другой — судьба всех народов Европы, события приобрели такую грандиозность, что эхо их до сих пор звучит в окружающем нас мире.

Война 1812 года началась в обстановке общественного подъема. Навязанный России в 1807 году мир и союз с Наполеоном воспринимался как поражение и позор. Наполеон, опьяненный военными успехами, допустил в Тильзите ряд серьезных ошибок. Заставив Россию принять экономически разорительные для нее условия, он одновременно не удержался от демонстративных жестов, оскорбительных для гордости русских*. В последовавшие за этим годы отношения между двумя главными в то время империями Европы накалились до предела. Дело явно шло к войне, и мысль о ней была популярна не только в армии, но и в массе русского дворянства.

Нельзя, однако, полагать, что в обществе не было колебаний. Прежде всего, двойственной была позиция самого царя. Слабовольный, но злопамятный (Александр I испытывал к Наполеону личную ненависть: он навсегда запомнил унижения, которым неосторожно подверг его торжествующий император Франции. Кроме того, Александр не мог не считаться с охватившей страну волной патриотизма. Александр I с глубоким недоверием относился и к М. И. Кутузову, и к Ф. В. Растопчину, однако он вынужден был предоставить обоим важнейшие должности, уступая общественному мнению.

Вместе с тем русский император был охвачен нерешительностью: Наполеон казался ему непобедимым. Александр все еще не мог забыть «солнце Аустерлица». Позже Пушкин писал: «Под Аустерлицем он бежал, В двенадцатом году дрожал».

Одновременно Александр I, глубоко не доверявший России, преувеличивал слабость своей империи. Это определило поведение царя в дни перед началом войны. С одной стороны, он подготавливал армию к войне и занимал бескомпромиссную позицию в дипломатических переговорах: инструкция, которую Александр дал направлявшемуся к Наполеону Балашову, фактически означала начало войны. Еще важнее детали, ставшие известными уже в недавнее время: вместе с Балашовым к Наполеону был отправлен с разведывательными заданиями молодой офицер, в будущем — один из лидеров декабризма, Михаил Орлов89. Характер сведений, которые должен был сообщать Орлов, ясно говорил о том, что в императорском штабе готовились к войне. Да и отчетливая ориентация самого Наполеона на войну не оставляла никакой другой возможности.

И все же Александр I до последней минуты надеялся на то, что пугавшей его войны удастся избежать. Известие о том, что Наполеон перешел Неман, застало императора в поместье Беннигсена. Историки зафиксировали слова Александра I, свидетельствовавшие о непримиримом настроении русского царя. Другую сторону ощущений императора в эту решительную минуту описал современник, получивший уникальную возможность стать свидетелем того, что Александр I тщательно скрывал. Государственным деятелям Александр в эти дни охотно повторял понравившееся ему выражение, что он скорее отпустит бороду и будет питаться одним хлебом, чем пойдет на мир с Наполеоном. В этом обществе царь демонстрировал твердость. Но был свидетель, перед которым Александр не счел нужным скрывать охватившую его растерянность. Это — карлик графа Платона Зубова, находившийся в эту пору вместе с зубовскими детьми в доме Беннигсена. В своих простодушных, написанных языком, далеким от литературности, мемуарах он рассказывает о поведении царя в первые минуты по получении известия о. вторжении Наполеона. Царь напрасно искал в переполненном гостями доме место, где бы он мог незаметно предаться чувствам. Автор мемуаров рассказывает, что Александр попросил карлика спрятать его от посторонних глаз, и карлик отвел русского императора в детскую, но и там ему не нашлось места...90

Не менее показательно письмо Александра I к особенно близкой ему сестре — Екатерине Павловне. Письмо свидетельствует о неверии в себя, несправедливо низкой оценке главных русских полководцев и о паническом страхе царя перед Наполеоном. Не случайно бессмысленность и — более того — вред для русской армии от пребывания в ней императора вскоре осознали даже его сторонники. Решение о том, что государь должен покинуть армию, приняли ближайшие к нему вельможи, включая А. А. Аракчеева. Хотя приехавший в Москву император был торжественно встречен патриотически настроенными жителями и это несколько подсластило пилюлю, однако в Петербург Александр прибыл отнюдь не победителем.

Нельзя также не учитывать голосов (правда, крайне немногочисленной, а после падения М. М. Сперанского — совершенно умолкнувшей) группы политических деятелей, которые считали, что внутренние реформы России более необходимы, чем военные действия, и опасались, что война с Наполеоном надолго отбросит исполнение конституционных планов.

Подавляющее большинство русского общества было охвачено резкими антинаполеоновскими настроениями. Они были настолько сильны, что в напряженные моменты войны различие между отдельными идейными группами зачастую смазывалось. Приведем два характерных примера.

Николай Михайлович Карамзин, уезжая из Москвы (он покидал ее одним из последних, успев спасти лишь рукописи своей «Истории Государства Российского»), встретил при выезде из города своего старого знакомца, известного патриота, добродушного Сергея Глинку. Глинка — человек неуравновешенный, легко соединявший исключительную мягкость души с вспышками крайнего энтузиазма, — находился на вершине трагического восторга. Стоя в толпе возбужденного народа и почему-то размахивая большим ломтем арбуза, он пророчествовал о будущем ходе событий. Увидев Карамзина, Глинка обратился к нему с трагическим вопросом: «Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с богом! Добрый путь вам!»91 Карамзин молча сжался в глубине кареты — и вовремя: дискуссия с Глинкой в раскаленной атмосфере этого дня могла стоить писателю жизни.

Однако описанный эпизод имеет смысл сопоставить с другим, происшедшим в это же время. Карамзин, которого Глинка, по старой памяти, представил галломаном, провел день следующим образом. Накануне, отправив семью из Москвы, он переехал в дом к Ф. В. Растопчину, с которыми его связывали отношения свойства (они были женаты на сестрах). Характеры и симпатии Карамзина и Растопчина в «обычное» время были столь различны, что в иной ситуации их объединение могло бы изумить. В последние же дни перед сдачей Москвы Карамзин вечерами в доме Растопчина пророчил гибель Наполеона не хуже Сергея Глинки. Более того; утром того дня, когда Глинка разоблачал его «галломанию», Карамзин собирался лично принять участие в сражении у стен Москвы и покинул столицу только тогда, когда стало ясно, что она будет сдана без боя. Перед этим он благословил нескольких своих молодых друзей сразиться и погибнуть у стен Москвы.

Лев Толстой в «Войне и мире» глубоко проник в динамику общественных отношений и общественной психологии, показав, как вчерашний бонапартизм русских свободолюбцев в момент, когда война перенеслась на территорию России, сменился героическим патриотизмом. Патриотические настроения охватили и мужчин и женщин, что прекрасно передано и в «Войне и мире», и в уже неоднократно упоминавшемся нами пушкинском «Рославлеве», и в незаконченной драме-мистерии А. Грибоедова «1812 год».

Война с первых же дней изменила повседневную жизнь армии, создала совершенно новый быт, полностью противоположный довоенному порядку. Русская армия начала XIX века (в отличие от армии петровской и суворовской в XVIII столетии) была «парадной армией». Под бой барабана и звуки флейты она должна была вышагивать, поднимая ногу, как в балете.

«Парадная армия» не только отличалась обилием условностей, бессмысленных с точки зрения логики войны. Унаследованная от прусской армии фрунтомания была не причудой Павла I и Павловичей, а политикой. Подобно тому, как дрессировщик, в подавляющем большинстве случаев, является естественным врагом животного, что исключает возможность их солидарности и сговора, прусская система обучения делала солдата и офицера врагами. Солдат ненавидел офицера больше, чем неприятеля, и офицер отвечал ему тем же. Прусская методика не только радовала глаза Павловичей балетной стройностью движений, но и воспитывала войско, в котором офицеры не могли бы в случае переворота рассчитывать на поддержку солдат. Такую армию можно было использовать для блистательной демонстрации вдохновенных изобретений фрунтомании, но для войны она не годилась. Не случайно в среде Павловичей повторялись слова: «Война портит армию».

1812 год отбросил подобные представления. Ему не нужна была «армия парадов». Истории стала необходимой народная армия, ей потребовались огромные массовые усилия, массовые жертвы.

У войны много разных сторон. Нас, как уже говорилось, интересует та сторона событий, которая волновала Л. Толстого и Стендаля, — поведение человека на войне.

Александр Твардовский писал:

Города сдают солдаты,

Генералы их берут.

Но между генералом и солдатом стоит офицер. В 1812 году это был молодой дворянин. Многие из этих офицеров, собственно говоря, и начнут жизнь на полях сражений. О них и пойдет речь.

Война создала совершенно новый стиль и темп жизни не только для солдат, но и для офицеров, особенно для тех, чей военный опыт был невелик. К трудностям похода они не успели привыкнуть. Например, если в дни отступления у генералов оставались коляски, денщики, деньги, то младшие офицеры в первые же дни войны все это растеряли: исчезли куда-то коляски, отстали денщики, крепостные повара оказались где-то совсем в других деревнях. А ведь офицеры в ту пору должны были питаться за свой счет, пищу надо было покупать самим — в разоренной стране и, как правило, почти не имея денег. (Не следует полагать, что офицер русской армии в массе своей был богатым. Хорошо обеспеченные молодые люди служили обычно в гвардии, армейский офицер очень часто происходил из небогатой семьи, и денежные его возможности были весьма невелики.)

Из дневника генерала H. H. Муравьева-Карского мы узнаем о бытовых условиях жизни молодого офицера в начале войны: братья Муравьевы сразу же оказались в прожженных, рваных шинелях; один из них заболел. При отступлении хаты были забиты ранеными, которых просто бросали на произвол судьбы; начался тиф, появились вши... Все это для молодых людей, которых воспитывали французы-гувернеры и которые проводили детство в Швейцарии, оказалось совсем новым. Но они увидели в первую очередь не свои невзгоды — они увидели Россию, народные страдания.

Трудно себе представить, насколько изменялась жизнь офицера, попадавшего в боевые условия. На войне само собой отпало множество ненужных, но в мирное время обязательных деталей армейской жизни. Отпали не только парады, но и побудки, потому что на войне никого не будят и никого спать не укладывают — этим занимается неприятель. Здесь уже не требуют с солдат петличек, вычищенных сапог. А главное — офицерская молодежь оказалась гораздо ближе к солдатам.

До войны офицер встречался с солдатами как командир роты или батальона. Он приходил на время учений, к восьми утра, а примерно к двенадцати — часу дня он уходил. Дальше солдатами занимался фельдфебель. Теперь солдат и офицер — все время рядом, и мы увидим, какое огромное влияние окажет это на молодежь будущего декабристского поколения.

Между офицером и солдатом уже в период отступления сложились совершенно новые отношения. Их не следует идеализировать: отношения эти во многом вырастали на почве крепостного быта. Но помещик и крестьянин были не только врагами. Основной массе крестьян привилегированное положение барина казалось естественным — ненависть направлялась против «плохого» барина. Офицеры для солдат по-прежнему оставались господами, но теперь (а не во время парада!) существование их было осмысленно, мотивированно: воевать без них невозможно. Одновременно и офицеры увидели в солдатах соучастников в историческом событии. Особенно ярко проявился новый стиль отношений в партизанской жизни.

Н. Троицкий недавно показал, что партизанское движение задумано было еще до того, как Денис Давыдов изложил его принципы Кутузову92. Однако история справедливо связала партизанскую войну с именем Д. Давыдова. Поэт и воин-партизан оказался не только смелым практиком партизанского движения, но и разработал до сих пор уникальную его теорию. Он отметил неизбежную народность партизанской войны, неизбежность сближения в ней солдата и офицера.

Очень интересно Денис Давыдов писал о том, что народная война потребовала совершенно иных навыков. Когда гусары Давыдова впервые показались в русских деревнях, в тылу у врага, русские мужики их чуть не перестреляли, потому что мундиры — и французские и русские в золотом шитье — были для крестьян одинаково чужими и они приняли гусар за французов. «Тогда, — пишет Давыдов, — я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но и приноравливаться к ней и в обычаях и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным»93. Николаевского ордена в России не было, но этот святой, чей образ в народном сознании иногда даже заслонял Христа, глубоко национален. Происходит двойная замена: символа военного — церковным и дворянского — общенародным. Икона св. Николая и самим Давыдовым воспринималась как знак его сближения с народом — как и сама партизанская деятельность. Вопрос имел и практическую сторону. Только в таком виде (армяки, борода, икона), а главное — не говоря по-французски (что тоже было запрещено гусарам-партизанам), отряд Дениса Давыдова начал быстро обрастать крестьянами, и это послужило сигналом к народной войне, которая сыграла столь большую роль в окончательной судьбе наполеоновской армии и еще большую — в перестройке сознания русского образованного человека, дворянина.

Следует отметить и еще одно обстоятельство. Реальный быт всегда располагается в реальном пространстве. Молодые офицеры с первых дней войны были «выброшены» в совершенно новое пространство. В 1812 году (и вообще в ту пору) война была маневренная, подвижная, окопов не рыли, даже в таких больших сражениях, как Бородинское, — лишь наскоро сделанные флеши. Для русской армии война началась с отступления: по Смоленской дороге двигалась первая армия, потом, когда она соединилась со второй, — вся армия. Колонна растянулась на 30—40 верст. Кавалерист мог проскакать это расстояние за несколько часов. Поэтому съездить в соседний полк к приятелю, к брату, к соседу по поместью стало вдруг очень просто: фактически вся офицерская молодежь России была собрана в эти дни на Смоленской дороге. Офицеров сближали и материальные трудности, о которых говорилось выше, и общий патриотический подъем, и общие мысли о судьбах страны. Шли нескончаемые беседы и споры. В них рождался новый человек — человек декабристской эпохи.

Просматривая фронтовые дневники и письма молодых офицеров этих дней (написанных зачастую по-французски), мы встречаем здесь напряженные размышления о России, о народе, а рядом с ними — мысли о литературе, рисунки и т. д. Мы с удивлением замечаем, что молодые офицеры в краткие часы ночного отдыха находят время спорить об искусстве, о человеческих нравах и привычках. Заглянем в дневник А. Чичерина.

В 1812 году молодому офицеру Александру Чичерину исполнилось девятнадцать лет (Чичерин едва дожил до двадцати лет, был тяжело ранен в Кульмском сражении и умер в военном госпитале в Праге; он похоронен там же, на русском кладбище; памятник ему стоит до сих пор). Юноша этот вел дневник (естественно, на французском языке). Воспитателем его был Малерб — довольно известный в Москве преподаватель. Он обучал и декабриста М. Лунина — и Лунин впоследствии назвал Малерба в числе людей, наиболее сильно на него повлиявших...

Семеновский офицер Чичерин живет в одной палатке с князем Сергеем Трубецким — будущим декабристом, затем — неудачным диктатором 14 декабря и многолетним каторжником, в одной палатке с Иваном Якушкиным — тоже будущим декабристом и каторжником. Сюда заезжает и Михаил Орлов, декабрист. Да и сам Чичерин, если бы через год его не сразила пуля француза из корпуса маршала Вандома, наверное, тоже попал бы в Сибирь.

Дневник Чичерина начинается сразу после Бородинского сражения (существовали и предшествующие дневники, но они, к сожалению, потеряны). Юноша (по сути дела — почти мальчик) записывает свои впечатления и рисует. Между Бородинским сражением и приходом русской армии в Москву он отмечает: «За один день я сделал три рисунка, написал две главы»94.

Все записи Чичерина очень интересны: содержание дневника — реальная бытовая, во многом — случайная, то есть настоящая жизнь. «После Бородинского сражения мы обсуждали ощущения, которые испытываешь при виде поля битвы; нечего говорить о том, какой ход мысли привел нас к разговору о чувстве. Броглио (старший брат лицеиста — однокурсника Пушкина. — Ю. Л.) не верит в чувство. <...> — Все это химеры, говорил Броглио, одно воображение: видишь цветок, былинку и говоришь себе: „Надо растрогаться" и, хотя только что был в настроении самом веселом, вдруг пишешь строки, кои заставляют читателей проливать слезы. Я спорил, возражал ему целый час... Наконец пора было ложиться спать, а назавтра мы прошли через Москву» (с. 17).

Если бы Чичерин описывал свои чувства не в походном дневнике, а — через много лет — в мемуарах, он обязательно написал бы, что они думали в ночь перед тем, как «прошли через Москву», о судьбах России. И это была бы правда: конечно, именно такие мысли наполняли молодых офицеров перед оставлением Москвы. Но об этих сокровенных мыслях — слишком болезненных, — как правило, вслух не говорят — говорить о них нецеломудренно. Однако Чичерин и его собеседники читали Шиллера и Шекспира, и они сознают себя свидетелями великих событий. Но при этом анализируют в первую очередь свое к ним отношение. Не случайно те из них, кто выживет, сделаются романтиками. В ночь после Бородина молодые люди отрывают время от сна, чтобы осмыслить прошедший день, понять и проанализировать свои чувства, сделать военные события фактами самосознания. Мы как бы подсмотрели самую интимную сторону исторического процесса — превращение события в факт мысли. Именно здесь начинается трансформация исторического действия — войны с Наполеоном — в факт исторического сознания, в события на Сенатской площади.

Далее запись: «Война так огрубляет нас, чувства до такой степени покрываются корой, потребность во сне и пище так настоятельна, что огорчение от потери всего имущества* незаметно сильно повлияло на мое настроение — а я сперва полагал, что мое уныние вызвано только оставлением Москвы» (с. 17). Этот мальчик хотел бы быть только патриотом, но он еще должен есть, он еще должен спать, ему еще нужны простые средства к жизни, и это его, юного романтика, сильно огорчает.

Последняя запись интересна и в другом смысле: постоянное самонаблюдение закономерно приводит Чичерина к мыслям об искренности, об истинном смысле его настроений. Ему хочется подвергнуть самого себя, свой внутренний мир строгому самоанализу и строгому анализу своего анализа. В размышлениях Чичерина опознается тот ход мысли, который привел от психологии сентиментализма к толстовскому психологизму.

В кармане у Чичерина оказалась ассигнация, он ее вынул: «В тоске и печали я вертел в руках несколько ассигнаций... <...> Я дрожал при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров. Поговаривали о перемирии. Оно было бы позорным... Итак, я держал в руке ассигнацию. Взглянув на нее, я увидел надпись: „Любовь к отечеству"». Этой надписью юный офицер воспламенился, но повернув ассигнацию, он «прочел „50 рублей". Разочарование было ужасно!» (с. 17). Даже в перерывах между сражениями, записывая мысли, полные бесхитростной искренности, молодой офицер не может удержаться от чисто стернианского стиля повествования.

Духовное становление Чичерина идет очень быстро. Уже через несколько дней после оставления Москвы он записывает: «Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем» (с. 20). Запись эта исключительно интересна. Что значит — «мечтать стать государем»? Конечно, никакой кадет (а в четырнадцать лет Чичерин был в кадетском корпусе) не мог мечтать стать императором России. Но зато у всех перед глазами был Наполеон — армейский офицер-артиллерист, который стал императором и держит в руках судьбы Европы. «Мы все глядим в Наполеоны», — говорил Пушкин. Однако Чичерин в четырнадцать лет об этом перестал мечтать — он начинает мечтать о свободе. Интересны записи Чичерина тарутинского периода, когда армия вышла из Москвы. У Чичерина есть любопытные размышления о том, как он видел Москву и не мог поверить, что он ее видел. Затем Тарутино, фланговый марш, армия вышла как будто бы в тыл французам, остановилась. Короткий перерыв — начинаются беседы. Тут, во время остановки (около месяца длился перерыв в боях), происходит исключительно быстрое умственное созревание юного офицера. Вот его новая запись: «Идеи свободы, распространившиеся по всей стране, всеобщая нищета, полное разорение одних, честолюбие других, позорное положение, до которого дошли помещики, унизительное зрелище, которое они представляют своим крестьянам, — разве не может все это привести к тревогам и беспорядкам?.. Мои размышления, пожалуй, завели меня слишком далеко. Однако небо справедливо: оно ниспосылает заслуженные кары, и может быть революции столь же необходимы в жизни империй, как нравственные потрясения в жизни человека... Но да избавит нас небо от беспорядков и от восстаний, да поддержит оно божественным вдохновением государя, который неустанно стремится к благу, все разумеет и предвидит и до сих пор не отделял своего счастья от счастья своих народов!» (с. 47). Размышления Чичерина очень типичны. В 1812 году, конечно, ни один человек в России не мог желать народной революции: это было бы совершенно не ко времени, и этого не было. Надежды возлагались на государя. Но мысль о необходимости свободы, о допустимости — в крайнем случае — и революций приходит в Тарутино в голову мальчику, которому нет еще двадцати лет. Это — влияние военных событий.

Иначе, гораздо более зрелым, встретил войну другой человек, судьба которого не менее характерна. Это профессор Дерптского (ныне Тартуского) университета Андрей Сергеевич Кайсаров. Он родился в 1782 году и погиб в 1813 году: время гибели Чичерина стало временем и его смерти, только Чичерин умер под Кульмом, в южной Германии, а Кайсаров — под Бауценом, значительно северней.