К развитию моих ранних детских понятии об окружающем

 

До потери зрения и слуха, т.е. примерно до 4–5 лет, я, конечно, знала о том, что у меня есть мать, отец, дедушка, тети и дяди; знала также, что у меня есть подруги, девочки, и товарищи, мальчики. У моих подруг тоже были матери, отцы и другие родственники. Однако в раннем возрасте я, разумеется, не задумывалась над вопросами: Что такое мать? Что такое отец? Что такое дедушка? Почему моя мать — именно моя мать, почему она не может быть матерью для моей подруги? Почему отец моей подруги не может быть моим отцом, в то время когда моего отца не было дома? Почему мой дедушка — не дедушка моей подруги, а ее бабушка — не моя бабушка? и т.п.

Свою мать я считала своей матерью потому, что она все время жила со мной, потому что к ней я привыкла, потому что только она, а не другие женщины (не соседи) обслуживала меня, ласкала, дарила игрушки, шила куклам платья и вообще делала для меня все, что в состоянии сделать хорошая, любящая мать. Но если бы у меня в тот период, о котором я пишу сейчас, спросили, что такое мать, почему я только свою мать называю мамой, я, наверное, ответила бы приблизительно так: мама — это моя мама…

После матери в нашей семье самым близким для меня человеком был дедушка — отец моего отца. Дедушка очень любил и баловал меня, не меньше, чем мать, но о нем у меня в памяти сохранилось немного воспоминаний, ибо дедушка умер раньше моей матери.

Сильно привыкнув к тому, что меня обслуживала почти исключительно одна мать, я не допускала, чтобы кто-либо другой делал для меня то, что делала мать. Если кто-нибудь из наших знакомых хотел погладить или как-нибудь иначе приласкать меня, я этому сопротивлялась; тем более я не позволяла приласкать меня людям, которых я встречала впервые.

Если же меня чем-нибудь угощали люди, к которым я не привыкла, я не только не брала угощения, но даже пугалась или стыдилась людей, которые пытались меня угостить.

Когда мой отец приезжал в отпуск и привозил мне красивые игрушки: мячи, деревянные лошадки, куклы, ваньку-встаньку, лакомства и другие вещи, — я из его рук стеснялась брать подарки. Только из рук матери или дедушки я принимала то, что привозил отец.

И это вполне понятно: когда я потеряла зрение и слух, я, конечно, какое-то время была беспомощна даже в той обстановке, которая так хорошо была мне знакома до болезни. В этот период только мать была для меня самым близким живым существом.

Нетрудно понять, что в таких условиях моя привязанность к матери и постоянная потребность в ее присутствии, в ее помощи стали так велики, так эгоистичны (конечно, свой эгоизм я понимаю только теперь), что я долгое время никому не позволяла заменить возле меня мать, а ее временное отсутствие пугало меня почти до потери сознания.

Когда матери необходимо было отлучиться по делу, она оставляла меня у родственников, живших в одном дворе с нами.

Однажды мать уехала к умирающей тете (о чем я узнала впоследствии), а меня оставила у родственников.

Весь день я просидела тихо, почти не сходя с того места, на которое меня усадили. Окружающие давали мне в руки какие-то незамысловатые игрушки, пирожки, но я все отбрасывала и с нетерпением ждала, когда же ко мне прикоснется мать. Но ее все не было. О времени я могла судить по тому, что мне дали обед, от которого я отказалась. Прошло еще время, мне дали ужинать, но я снова отказалась от пищи. Однако, сообразив, что после ужина все скоро лягут спать (меня всегда укладывали спать после ужина, поэтому я думала, что все люди ложатся спать сразу после ужина), я начала очень беспокоиться, ибо мне впервые предстояло лечь спать без матери, и притом не дома. Когда мне постелили постель и показали, что нужно раздеваться, я позволила снять с себя только ботинки, чулки и платье, а резинки, рейтузы и лифчик не захотела снимать. Кроме того, я потребовала, чтобы мне показали, где лежат мое пальто и капор.

Мне трудно припомнить сейчас, о чем я думала или что я намеревалась сделать, когда не согласилась раздеться как следует. Помню только, что я спряталась под одеяло с головой и лежала тихо, ибо мне было почему-то очень страшно и казалось, что мать ко мне не вернется.

Смутная мысль или смутное ощущение того, что я останусь без матери, как осталась без дедушки, привели меня в такое смятение, что я больше лежать в постели не могла. Я осторожно встала. Инстинктивно я понимала, что нужно все делать осторожно, чтобы не производить шума. Ощупью я обошла комнату, чуть прикасаясь руками к постелям, на которых спали родственники. Никто не двигался, значит, все спали — поняла я. Я нашла одежду, но надела только чулки, ботинки, пальто и капор, а платье почему-то спрятала под пальто.

Так же осторожно ступая, я вышла в сени, нашла на двери крючок и задвижку, открыла их и вышла на крыльцо.

Хата родственников была совсем рядом с нашей хатой, и я уже научилась сравнительно легко переходить от одной хаты к другой. Ночь была дождливая, и я сразу попала в большую лужу, когда спустилась с крыльца, но сознание того, что я иду домой, что дома, быть может, есть мать, придавало мне смелость.

Впрочем, то крохотное расстояние, которое отделяло хату родственников от нашей хаты, показалось мне, как я могу выразиться теперь, огромным расстоянием со множеством ямок, камешков и луж. Когда же я наконец взошла на наше крыльцо, я почти обессилила от страха. Я понимала, хотя и смутно, что поступила нехорошо, уйдя от родственников без разрешения и оставив открытой их хату ночью. Мать всегда на ночь запирала наружную дверь, поэтому я знала, что нельзя ночью оставлять хату незапертой.

Не помню, как я обнаружила, что на нашей двери нет замка, как постучалась в дверь; помню только, что дверь раскрылась, меня схватили руки матери и я оказалась в нашей хате.

Свою жизнь с матерью я понимала в то время следующим образом: мать моя, она принадлежит мне, а я принадлежу ей; следовательно, только она может обо мне заботиться и только от нее я могу принимать эти заботы, ласку и все прочее. Поэтому я не допускала, чтобы обо мне заботились другие, а равно, чтобы моя мать заботилась еще о ком-то, кроме меня. Я очень обижалась, когда мать делала что-либо для других, а я вынуждена была из вежливости ждать, когда она освободится и подойдет ко мне.

Я буквально за все сердилась на мать. Очевидно, в то время я была очень ревнивой девочкой, но не понимала этого чувства, не могла от него избавиться и сильно страдала от этого. Конечно, позднее я многое поняла из того, что меня угнетало в детстве.

Я сердилась на мать, когда в отпуск приезжал отец и она ухаживала за ним. Обижалась я, впрочем, напрасно, ибо ни мать, ни отец никогда обо мне не забывали и прежде всего все делали для меня, а не для себя. Но мне трудно было оторваться от матери, за которой я всюду следовала и с которой всегда спала вместе. Сердилась я, когда к нам приходили гости и отвлекали мать от меня. Сердилась, когда мать привозила из города гостинцы не только для меня, но и для моих подруг. Мне не было жалко гостинцев, которыми я сама делилась с подругами, но мне казалось, что, если мать дает им гостинцы или игрушки, значит, она любит их так же, как и меня, а этого я как раз не хотела и боялась.

Сердилась я даже в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых сидел близко возле матери. Особенно я бывала недовольна, если рядом с матерью сидел мужчина.

Мужчин я узнавала по костюму, по запаху папирос, но почему я так не любила, если они подходили близко к матери, я в то время не понимала или, быть может, как-то по-своему, безотчетно понимала, а объяснить этого не могла ни себе, ни другим.

Однажды (было это во время гражданской войны) к нам зашел незнакомый мне человек. Осмотрев его костюм, я узнала, что это мужчина, а по запаху — военный. Мы как раз собирались обедать, и мать, по-видимому, пригласила пришедшего человека к столу. Я видела (обнаружила руками), что он обедал вместе с нами, а потом человек и мать сидели за столом и разговаривали (об этом я знала, потому что прикладывала руку к горлу и к губам матери, ощущая вибрацию голосовых связок). Мне казалось, что мать слишком долго разговаривает с нашим гостем, а на меня не обращает внимания. Мне тем более было досадно, что я не понимала, о чем можно так долго разговаривать. Я всячески давала матери понять, что пора гостю уходить: я дергала мать за платье, тихонько подталкивала ее, шатала стул и даже как бы нечаянно толкнула гостя ногой за столом. Но все мои ухищрения были безрезультатны. Не припомню сейчас, как мне пришла в голову нехорошая мысль: я вышла в сени, отыскала на плите пустую миску, а затем пошла за перегородку, нашла мешок с мукой и набрала в миску муки.

Я, разумеется, неясно понимала, что делаю что-то плохое, но я также понимала, что именно это «плохое» поможет мне выгнать нежданного гостя.

В комнате я уже достаточно свободно ориентировалась, знала, где находится каждая вещь. Зная, где стоит обеденный стол, я беспрепятственно подошла к столу и, прежде чем мать успела обратить на меня внимание и сообразить, что я намеревалась сделать, с ожесточением бросила в сторону гостя миску с мукой.

Помню, после этого наш гость вскоре ушел, а мать подметала муку и не подходила ко мне, из чего я могла понять, что она сердилась на меня.

Я уединилась в уголок к куклам, но играть не могла. Теперь, когда «ненавистного» гостя уже не было и мне не за что было сердиться на мать, меня начало беспокоить сознание того, что я поступила плохо и с гостем, и с матерью. Ведь со мной никто так не поступал, если я ходила к кому-нибудь в гости. Меня не обижали, не выталкивали из комнаты и не швыряли в меня миску с мукой или что-либо другое.

Мне очень хотелось сделать что-нибудь приятное для матери, которую я очень любила и не хотела обижать, когда не сердилась на нее.

Помню, что я нашла мать сидящей у окна, она плакала, вытирая лицо концом косынки. Я, конечно, тогда не поняла того, что ей было стыдно за меня, жалко меня и вообще по многим причинам ей было тяжело. Но я поняла свое чувство: мне стало жалко мать, я ей показала (похлопывая себя), чтобы она побила меня, но она этого не сделала. Тогда я взяла мать за руку и повела ее в сени к муке. Я ей показала соответствующими движениями рук, чтобы она крепко завязала мешок с мукой и что я больше не буду набирать муку в миску.

Интересен тот факт, что я не обижалась на отца, если он что-либо делал для других, если к нему на колени садились мои маленькие приятельницы. Меня это нисколько не беспокоило, я не боялась, что отец будет любить моих подружек так же, как любил меня. Я не беспокоилась, когда эти же подружки отнимали у меня игрушки, которые привозил мне отец. Не следует, однако, думать, что я в то время не любила отца или боялась его. Напротив, если он, по моему мнению, долго не приезжал домой, меня томило смутное ожидание; кажется, я даже обижалась него за то, что он долго не появляется. Но вместе с этим чувством было и другое — я не привыкла к отцу так, как к матери, и его продолжительное отсутствие не пугало меня так, как отсутствие матери, которая все для меня делала и при отце, и без отца. Поэтому мать мне казалась чем-то сильнее отца, чем-то необъяснимым ближе отца. От этого все вещи, к которым прикасалась мать, были мне ближе, понятнее и доступнее, чем те незнакомые вещи, которые привозил отец.

Конечно, впоследствии, когда я стала старше и лучше разбилась в том, что вокруг меня происходило в жизни и во взаимоотношениях людей, я очень дорожила вниманием отца и его подарками, которые я с гордостью показывала своим друзьям.

В нашей семье, кроме меня, детей не было. Это я хорошо знала, мне было совершенно непонятно, почему в нашей семье больше нет детей. Между тем я замечала в других семьях детей много. Мне бывало скучно оставаться дома одной, когда мать уходила работать, но, если мне показывали, что можно оставить со мной чужого ребенка (например, детей соседей), я не соглашалась, показывая движениями рук, что этого ребенка нужно отнести к его матери. Весьма часто бывая с матерью у соседей или у родственников и играя с их детьми, я, конечно, знала, что у этих детей тоже есть матери и отцы, поэтому, как мне тогда казалось, нельзя было оставлять этих детей у нас: ведь у них «свой дом» был, где они должны жить, как я жила тоже в «своем доме».

Но почему в других семьях было много детей, а я у матери только одна — этого мне никто не мог объяснить. Мне хотелось, чтобы моя мать где-нибудь в яме или на берегу реки нашла такого ребенка, у которого совсем нет ни матери, ни отца, и принесла этого ребенка к нам. Но такой «безродный» ребенок не находился, несмотря даже на то, что я иногда сопровождала мать в ее «поисках» ребенка в яме или на берегу реки.

Что ребенка следовало искать в яме или на берегу реки, это для меня было вполне понятно: я не однажды вместе с матерью или с кем-либо другим ходила выбрасывать в яму мусор и ненужный хлам. Если же существовали дети, у которых не было родителей, то они могли как-нибудь случайно попасть в такую яму. Что касается берега реки, то и в этом случае для меня все было ясно: ведь летом в реке купаются дети, а среди них мог же оказаться совсем маленький ребенок, у которого никого нет, он плачет, его нужно взять и принести к нам. Однако время шло, а ребенка мы с матерью так и не находили.

Когда к нам приезжал в отпуск отец, я почему-то думала, что отец, будучи таким большим и сильным, поможет мне найти где-нибудь ребенка; но и отец нигде его не находил, а мячи и куклы, которые он привозил, не могли заменить маленького мальчика или девочку, которых отец почему-то не привозил.

Но произошло событие, которое до некоторой степени утешило меня. У дяди и у тети, которые жили в одном дворе с нами, появился маленький мальчик. С тех пор я много времени проводила у тети, следя руками за тем, как она кормила, купала, пеленала и укачивала в люльке своего сынка. Насколько я помню, я в то время была очень привязана к этому ребенку и с этого момента еще сильнее полюбила маленьких детей. Когда мальчик начал ходить и уже твердо держался на ножках, я одной рукой брала его за руку, в другую руку брала палочку, чтобы ощупывать ею впереди себя пространство, и мы с мальчиком гуляли, не только во дворе, но даже на улице возле нашего двора.

Я понимала, что я веду маленького мальчика, а не он меня, поэтому без палочки не решалась ходить с ним, опасаясь, что мы можем на что-нибудь наткнуться: мальчик упадет, ушибется и будет плакать от боли.

Но по мере того как мальчик становился старше, он начинал понимать то, что я не зрячая. Настало время, когда я перестала брать палочку, ибо мальчик наконец научился водить меня.

С матерью я иногда бывала у таких знакомых, у которых тоже не было детей. В то время о таких знакомых я думала, что они так же, как и моя мать, плохо искали детей, поэтому не имели их.

В одной такой бездетной семье очень любили моего маленького друга: его крайне баловали, угощали фруктами, пирожками, пряниками, играли с ним, катали на лошади. В другой семье, где было две женщины (у одной из них были худые руки с морщинистой кожей, у другой руки были мягкие, гладкие), кажется, очень любили меня.

Мне нетрудно было понять даже в то время, что эти женщины любили меня, ибо относились они ко мне очень хорошо, ласково, и у них я чувствовала себя не хуже, чем у себя дома. У них для меня всегда находились различные лакомства и куклы со своими нарядами. Ясно, что я охотно ходила к этим женщинам, но ночевать у них не соглашалась и показывала, чтобы меня проводили домой, если моя мать почему-либо долго не приходила за мной. Сейчас я, конечно, не помню, за кого я принимала этих женщин. Однако помню, что свою мать я больше любила и стремилась вернуться к ней даже от тех людей, которые относились ко мне тоже хорошо.

Я замечала, что две эти женщины (мать и дочь) к другим детям относились не так, как ко мне. Других девочек, с которыми я играла, они не брали к себе в дом, не дарили им куклы или какие-либо другие игрушки. Впоследствии я узнала причину такого отношения ко мне: у молодой женщины была дочь, умершая в пятилетнем возрасте, которую тоже звали Олей.

Часто, бывая с матерью то у соседей, то у многочисленных наших родственников, я замечала (ибо мне всегда показывали), что то в одной, то в другой семье появлялись новые дети, которых мне позволяли осматривать и следить руками за тем, как их берут на руки, как их кормят. Поэтому я сравнительно рано начала понимать, что с очень маленькими нужно обращаться осторожно и ласково. Тем не менее сама я не терпела, когда взрослые обращались со мной так, как обращались с маленькими, т.е. мне не нравилось, когда меня гладили по голове или щеке. Проявление такого рода ласки скорее обижало меня, чем доставляло удовольствие. Сама я гладила только маленьких котят или птичек, если мне давали их в руки. Думая, что меня гладят так же, как и котенка или птичку, я сердилась и отстраняла тех людей, которые хотели выразить, быть может, хорошие, но непонятные мне чувства: то ли ласку, то ли другое что-то. Однако я никогда не любила и грубого обращения ни со мной, ни с другими детьми.

Конечно, рассказать об этом окружающим я не могла, только реагировала положительно или отрицательно на ласку и грубость.

Хорошо помню, что ко взрослым и детям я относилась не одинаково. У меня никогда не возникало желания обнять, поцеловать или просто погладить руку «большим людям». Но маленьких детей я не стеснялась, гладила их по голове, иногда целовала, бессознательно относясь к ним так же покровительственно, как относились ко мне взрослые. И велико бывало мое огорчение, если я неосторожным движением или потому, что не видела, причиняла боль маленьким детям. Отчетливо припоминаю два ужасных случая.

Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды соседка поручила мне поиграть у них с ее девочкой, которую она еще кормила грудью. Девочка, не обращая внимания на то, что я постукивала перед нею ложечками и еще чем-то, плакала, лежа в люльке. Я решила взять девочку на руки и выйти с нею во двор, чтобы нас увидела мать этой девочки. Я взяла ее на руки, несмотря на то что она была для меня очень тяжелой. И так как руки мои были заняты, то я не имела возможности протянуть вперед руку, чтобы не наткнуться на какой-либо предмет. Я не заметила, как подошла к двери, которая выходила в сени и в тот момент была открыта. Я споткнулась о порожек и вместе с девочкой упала в сени. В сенях же в это время была поднята дверца, закрывавшая на полу спуск в подполье, так что я вместе с ребенком покатилась вниз по ступенькам.

Насколько сильно мы обе кричали, я этого не знаю, но помню, что нас вынесли из подполья и что я сильно плакала, хотя не сразу почувствовала, что ушиблась. Плакала же потому, что мне было очень жалко ребенка, и еще оттого, что непонятное мне в то время чувство огромной горечи и обиды так сильно заполнило все мое существо, что мне было даже как-то страшно от этого подавляющего чувства.

Не помню только, сколько прошло дней, месяцев или, быть может, лет после этого неприятного события, как произошел другой случай, тоже сильно огорчивший меня.

Другие соседи позвали меня покачать люльку с их девочкой. Меня посадили на высокую лежанку и дали в руки веревочку, которая была привязана к висящей люльке. Время от времени я прикладывала руку к девочке и ощущала, что она плачет. Чем дальше, тем сильнее плакала девочка.

Думая, что девочку можно утешить, если сильнее раскачивать люльку, я ухватилась обеими руками за край люльки и начала сильно и быстро раскачивать ее. Но через некоторое время я ощутила что-то страшное: люлька почему-то стала значительно легче, чем была раньше. Я осмотрела ее — девочки в ней не было. Я не сразу поняла, что именно произошло, куда исчезла девочка. Я некоторое время посидела на лежанке, совершенно не двигаясь, а быть может, от испуга я утратила способность двигаться. Потом что-то горячее как будто ударило мне в лицо и в голову — я подняла, что девочка выпала из люльки, которую я так старательно раскачивала.

Я соскочила на .пол и начала искать руками девочку. Она лежала на полу и вся сотрясалась от разрывного крика. Я начала поднимать, ее, но в это время кто-то подбежал к нам, резко оттолкнул меня и взял девочку.

И снова я плакала от ужасной обиды и огорчения и долгое время даже с матерью не хотела ходить к этим соседям. Теперь я понимаю, что ходить к соседям я не хотела потому, что меня терзали угрызения совести и было стыдно, что я не такая, как другие, поэтому делала все плохо.

Впрочем, этих двух девочек я, к счастью, не искалечила: впоследствии я их встретила уже взрослыми девушками, вполне здоровыми и трудоспособными, без каких бы то ни было повреждений.

А вот еще несколько примеров того, как ко мне относились дети и взрослые и как я понимала их отношение ко мне, как реагировала на это отношение.

Помню, что в детстве я довольно часто бывала с матерью в одной, как я могу теперь определить, припоминая события, очень культурной семье, где мне многое нравилось: нравились люди, нравились комнаты, в которых ощущался какой-то особенно приятный запах, нравились большие клумбы во дворе дома с разнообразными цветами. В этой семье были взрослые люди и подростки, а маленьких детей не было.

Никто со мной не играл в этой семье, но взрослые люди относились ко мне ласково, а подростки отдавали мне свои игрушки, в которых они уже не нуждались. Мне не запрещали осматривать обстановку в комнатах (я тогда впервые «увидела» странный предмет, который издавал звуки, если я ударяла пальцем по непонятным продолговатым «дощечкам», это было пианино), различную посуду в кухне и проч. Но если мать хотела оставить меня ночевать у этих знакомых без нее, я никогда не соглашалась, несмотря на то что, как я могу теперь судить, бытовые условия у этих знакомых были несравненно лучше тех, в которых я жила с матерью. Но мне тогда казалось, что нигде не может быть хорошо, ни со мной не будет матери. И так как в этой семье подростки были рослыми девочками и мальчиками, то я их принимала за взрослых людей, держала себя с ними серьезно, тихо, не пытаясь шалить или играть в их присутствии. Если же кто-нибудь из них приходил к нам, я также переставала шумно двигаться и стеснялась показывать им свой игрушки. Я сидела где-нибудь в стороне до тех пор, пока мать не показывала мне, что в комнате уже никого нет. Да и вообще я куда-нибудь пряталась, если узнавала, что к нам пришли «большие люди», которых я почему-либо стеснялась или даже боялась.

Впрочем, и среди детей встречались такие, с которыми я никогда не играла и которые тоже не пытались присоединить меня к своему обществу. Возможно, такое поведение детей объяснялось тем, что они не умели со мной общаться. Должно быть, они боялись того, что я была не такая, как они, а я в свою очередь по-своему понимала отчужденность этих детей и тоже боялась их.

Такую же отчужденность я чувствовала и со стороны некоторых взрослых, которые, приходя к матери, не подходили ко мне, как будто бы не замечая, что я в комнате. Зачем приходили к нам эти люди? О чем говорили с матерью? Я этого не знала, но смутно догадывалась, что эти посетители тоже считают меня не такой, как они сами, поэтому не хотят подходить ко мне. Вполне возможно, что это было не так, как мне казалось, и что эти люди в действительности относились ко мне доброжелательно, но ведь в то время я этого не понимала и думала, что люди, которые ничем не проявляют своего доброго отношения ко мне, — это плохие люди. И к таким людям я тоже относилась неприветливо.

Замечала ли я, как взрослые обращаются друг с другом и как они относятся к детям? Да, замечала (ибо часто бывала с матерью в обществе взрослых людей и была весьма наблюдательной), несмотря на то что многое происходящее вокруг меня ускользало из моего «поля зрения», так как руками я не могла все охватить, все осмотреть одновременно. Так, я замечала, что взрослые обращаются друг с другом не так, как они обращаются с детьми, и не так, как дети обращаются друг с другом.

Я замечала, что взрослые обмениваются рукопожатиями при встрече или расставании, что они обнимают друг друга. Они разговаривают (я знала об этом потому, что иногда держала руку на губах у кого-нибудь из своих близких), смеются, но не бегают, не прыгают, как дети, не дергают друг друга за одежду или волосы, как это делают расшалившиеся дети. Вообще, по моим тогдашним понятиям, взрослые во всех отношениях вели себя не так, как ведут дети. И если бы я в то время «увидела» по-детски шалившего взрослого человека, то, вероятно, была бы крайне поражена и могла бы подумать, что это не взрослый человек, а только очень длинный ребенок.

Солидное и степенное поведение взрослых — не шаливших и не бегающих бестолково — нравилось мне, и я охотно бывала с матерью среди взрослых. Если бы до потери зрения и слуха у меня спросили, что такое дети и что такое взрослые люди, я, конечно, не смогла бы ответить на этот вопрос.

Но после болезни, вынужденная находиться с матерью в обществе взрослых чаще, чем в детском обществе, я стала понимать, ,что дети — это очень маленькие люди, которые еще не знают того, что знают взрослые, не умеют делать того, что делают взрослые, не могут быть такими сильными, какими бывают взрослые.

Повторяю, что я понимала разницу между детьми и взрослыми, ибо меня в этом убеждало все то, что происходило вокруг и что было доступно моему восприятию и наблюдениям.

Так, например, когда я гуляла с маленьким двоюродным братом, кто-нибудь из ребят отнимал у меня палочку или сталкивал нас с дорожки. Но подходили взрослые, отгоняли озорников, возвращали мне палочку и показывали дорогу домой. Этого было достаточно для того, чтобы я поняла: взрослые не будут обижать маленьких детей. Кроме того, взрослые делали очень много такого, чего не могли делать ни я, ни те девочки и мальчики, которые приходили играть со мной. Взрослые управляли лошадьми или ездили на них верхом (это я знала, ибо мой дядя часто меня катал), я совершенно не понимала, как лошадь выдерживает взрослого человека.

Взрослые копали землю, когда сажали или выкапывали овощи: картофель, свеклу. Я же никак не могла копать землю и попадала лопатой не в землю, а в свою ногу. Мать и другие женщины носили воду в ведрах, висевших на коромысле, но если я пыталась делать это, то ведра волочились по земле и опрокидывались. Мать убирала в комнате, стирала белье, готовила пищу, приносила откуда-то дрова или солому, а я ничего этого не могла делать.

И благодаря тому что я много времени проводила среди взрослых, я «видела», что тяжелый труд выполняют именно большие, сильные люди, а не маленькие дети — не «маленькие люди».

Не могу утверждать, насколько правильно или неправильно я понимала все то, что происходило вокруг меня. Тем не менее в Моем уме зарождалось без слов, без названия (разумеется, до известного периода) уважение к большим людям, формировалось понимание превосходства этих больших людей над детьми, которые во многих случаях не могли выполнять того, что выполняли взрослые. Будучи живой и даже предприимчивой девочкой, несмотря на то что все мои действия были значительно ограничены моими физическими недостатками, я пыталась подражать в чем-либо матери, но у меня все это не получалось так хорошо, как у нее.

Например, мать размахивала веником, прикасалась им к полу, и из комнаты исчезал мусор. Когда же я делала веником нечто похожее на то, что делала мать, то в комнате воздух становился каким-то странным (поднималась пыль), и я начинала чихать и кашлять, а пол по-прежнему был засорен соломинками или чем-нибудь другим. В отсутствие матери я иногда пыталась налить себе молока из кувшина в чашку, но все это кончалось тем, что я проливала молоко мимо чашки, а потом, не удержав тяжелый кувшин, роняла его, опрокидывая при этом и чашку. Многое другое, что делала мать, никак не получалось у меня.

Я даже умываться не умела так просто и легко, как это делала мать: она меньше брызгала водой и возможно, что ей не попадало мыло в глаза. Я же много проливала воды на пол, и мыло обязательно попадало мне в глаза.

Такие и им подобные повседневные события без слов убеждали меня в том, что я еще маленькая, следовательно, не в состоянии сделать то, что делают взрослые.

Но именно потому, что взрослые делали многое из того, чего не могла сделать я, маленькая, мне очень хотелось быть такой, как взрослые, чтобы уметь делать то, что делают они. Я только не знала, что следует сделать для того, чтобы быть похожей на взрослых. Я по-прежнему пыталась делать кое-что, следя за руками матери и подражая ей: например, когда мать делала вареники, пирожки или печенье, я тоже мяла в пальцах тесто, но ни вареник, ни пирожок у меня не получался таким аккуратным и настоящим, как у матери.

Самым легким делом, по тогдашним моим понятиям, было мытье посуды. Ведь это так просто: опустить чашку или блюдце в мисочку, поплескать водой — и можно вытирать. Но. на деле оказывалось, что и это отнюдь не так просто и легко, когда берешься за что-либо своими неумелыми руками. Особенно трудно было вытирать полотенцем вымытую посуду. Я никак не могла насухо вытереть то, что мыла: я или роняла посуду, или она оставалась мокрой.

Делала я и другие попытки стать большой: я пробовала много ходить вслед за матерью, если она шла куда-нибудь далеко. Мне казалось, что если я смогу пройти большую дорогу, то хотя в этом буду походить на мать. Но оказывалось, что я во всех отношениях была действительно еще маленькой, ибо ходить далеко, не отдыхая, я не могла. Я уставала и, если мать не могла взять меня на руки, садилась прямо на землю, отказываясь идти дальше.

Но некоторые до сих пор памятные мне случаи значительно порадовали меня, пробудив в моем сознании смутное понимание того, что дети когда-нибудь будут такими же взрослыми, как все прочие люди. Я обратила внимание на то обстоятельство, что мои родители и родители моих подружек обычно приносили нам (делали подарки) лакомства, фрукты, игрушки, а взрослые дарили друг другу платки, материю или какие-либо другие вещи. Мой отец тоже привозил для матери материю или что-нибудь из одежды. Это тоже почему-то удивляло и обижало меня, наталкивая мысль на какие-то неясные попытки понять разницу между матерью и собой. Однако мне понятно было только одно: мать большая, а я маленькая.

Но вот как будто что-то изменилось. Хотя я по-прежнему была маленькой, по-прежнему все делала неумело, неловко, а между тем отец стал привозить и присылать мне такие подарки, какие раньше дарил только матери. Один раз он привез мне два шелковых шарфа. Когда мать повязывала мне голову шарфом, концы которого развевались во все стороны, я выходила на улицу, необычайно довольная тем, что ношу такие вещи, которые носят только взрослые женщины. С этого момента я очень полюбила носить шарфы, ибо воображала, что я уже начинаю походить на взрослых женщин, которые ходят далеко, многое умеют делать, сидят рядом со взрослыми мужчинами, о чем-то разговаривают и смеются.

Не помню, сколько прошло времени после того, как отец подарил мне шарфы, но помню, что он прислал мне два куска материи, из которой мать сшила два хорошеньких платья с разными оборочками, сборками, складочками. Этот новый подарок отца как будто подтверждал и подкреплял мои смутные предположения: не становлюсь ли я чем-то похожей на мать?

Эти и подобные им подарки отца постепенно меняли мое отношение к нему, ибо я чувствовала, что он заботится о нас, т.е. обо мне, о матери и о дедушке. Когда я замечала, что с появлением в доме отца появлялись обновки сначала у матери и у дедушки, а потом и у меня, мне, естественно, было приятно, что мой отец начинает относиться ко мне как к большой. Дедушка относился ко мне не хуже, чем мать и отец. Дедушки я совсем не боялась, ибо он до конца своей жизни годился с нами и был очень добрым ко мне. Для меня между матерью и дедушкой разница заключалась лишь в том, что мать — женщина, а дедушка — мужчина, что мать была одета как все женщины, а дедушка как все мужчины. Я считала, что дедушка только мой дедушка, потому, что он относился ко мне лучше, чем к другим внукам, детям моего дяди.

То, что дедушка относился ко мне лучше, чем к другим внукам, я могла определить по тому, что с ними он никогда не сидел на скамейке возле палисадника, не ходил с ними на реку, не катал их в лодке, когда ездил удить рыбу, не давал им так много пряников и халвы, как мне. Все это и многое другое дедушка делал, по моим наблюдениям, только для меня, поэтому я, неизменно чувствуя доброе отношение дедушки, всегда шла к нему после того, как мне доставалось от матери за какие-либо шалости и проступки. И дедушка утешал меня чем мог: гладил по голове и заплетал косички, если мне попадало за то, что у меня бывали растрепанные волосы и потеряны ленты. Он водил меня куда-то (вероятно, в лавку) и там давал мне в передничек пряники, еще что-то вкусное (мармелад) и новые ленты.

Но случилось так, что дедушка непонятно зачем лег в постель и, как мне казалось, лежал много дней (я до сих пор не знаю, сколько времени дедушка был больным). А потом произошло еще более странное событие: в комнату пришло много людей и дедушку зачем-то положили на высокий (для меня) стол в холодной комнате. Да и сам дедушка был неподвижный и холодный, когда мать, плача, поднесла меня к столу и показала, чтобы я приложилась губами к холодным рукам дедушки.

Сколько времени дедушка лежал на столе, я не помню, вернее, не знаю. Помню только, что дедушки совсем не стало у нас, и я очень долго скучала и не понимала, куда же исчез дедушка, которого я так любила, и с которым мне было так хорошо.

Не знаю, сколько прошло времени после того, как умер дедушка (о его смерти я, конечно, узнала позднее), но помню, что я очень скучала без него, особенно летом, когда мать не только с раннего утра и до позднего вечера, но даже и на ночь уходила на работу, а я оставалась дома одна. Проводить время с детьми соседей мне было трудно, ибо они не всегда понимали меня, а я в свою очередь иногда неправильно понимала их. Я нуждалась в хорошем отношении взрослого внимательного и чуткого человека. И такой человек нашелся.

Это был, как я узнала впоследствии, молодой человек, родственник тех двух женщин (старой и молодой), которые часто брали меня к себе. Этот молодой человек, как я понимала тогда, относился ко мне очень хорошо: он довольно часто заходил к своим родственницам и, если я бывала там, неизменно давал мне в руки или плитку шоколада, или завернутый в бумагу мармелад. Если же я бывала дома и сидела одна в палисаднике, он подходил ко мне и обычно клал руку мне на голову. По этому жесту, я привыкла узнавать его и без всяких опасений шла с ним гулять, даже позволяла ему брать меня на руки.

Иногда я до вечера играла с куклами у его родственниц, и если он тоже находился там, то сажал меня к себе на колени, и я чувствовала, как он разговаривал и смеялся.

Я не понимала, почему он смеется, но иногда тоже улыбалась, если замечала его смех. Если же я хотела спать, а он с оживлением что-то говорил и смеялся, я начинала сердиться на него, думая, что он нарочно смеется, чтобы я не уснула. Но все же я иногда засыпала у него на коленях, и, если мать долго не приходила за мной, он на руках относил меня домой.

Я по-детски была очень довольна (или, как я могу выразиться теперь, была крайне польщена) таким исключительно хорошим отношением ко мне со стороны взрослого друга. Я, разумеется, не понимала, почему этот молодой человек относился ко мне так внимательно, но его отношение ко мне я понимала как отношение доброго «большого дяди». Быть может, этот молодой человек был одинок или чем-либо временно огорчен, этого я не знала, да и не могла бы понять это в то время.

Подумала я обо всем этом значительно позднее, когда стала более сознательно разбираться в том, что вокруг меня происходит. В детстве же я просто радовалась тому, что у меня есть просто «добрый дядя». Радовалась я и тому, что у моих подружек, как мне казалось, нет такого «дяди».

Замечу, кстати, что в моем присутствии мой взрослый друг ни с одной моей подружкой не обращался так ласково, как со мной. Я никогда не замечала, чтобы он взял на руки другую девочку или чтобы он пошел гулять, ведя за руку другую девочку. Зная это, я была уверена в том, что и лакомства он другим девочкам не приносил.

Так ли это было в действительности, я не знала, но я так думала и хотела, чтобы это было так и в действительности, ибо я, вспоминая себя маленькой, могу теперь чистосердечно сознаться в том, что я была ужасно ревнива и этот недостаток в детстве, когда я многое совершенно неправильно понимала, причинил мне немало огорчений.

Разумеется, я бы очень обиделась на своего взрослого друга, если бы увидела, что он взял на руки другого ребенка. Я так думаю потому, что я была недовольна, когда обнаруживала у него на коленях кошку, которую он поглаживал. Если же он подходил ко мне на улице в то время, когда я играла с девочками, я узнана его по рукам, по запаху, по костюму он обычно носил пиджак даже в летнюю жару, тогда как другие мужчины (соседи),которых я иногда осматривала, ходили без пиджака. Я бросала играть с девочками, брала его за руку и тянула в сторону, давая понять, что хочу идти с ним гулять. И если он шел гулять только со мной, я бывала очень счастлива и, как я теперь понимаю, гордилась перед девочками тем, что ухожу от них гулять со взрослым человеком.

Однако не всегда встречи со взрослыми людьми радовали меня. Бывали и такие встречи, которые огорчали, были мне неприятны, чем-то непонятным отталкивали от взрослых людей, а иногда надолго пугали грубым отношением ко мне с их стороны.

Эти случаи относятся к тому периоду, когда моя мать (до конца своей жизни не терявшая надежды на то, что меня можно вылечить) возила меня не только к врачам, но и к различным шарлатанам-знахарям, знахаркам и к «ученым попам».

Конечно, в то время я не могла понять, когда мы бывали у настоящих врачей и когда у знахарей. Но побывав у врачей в более поздний период и сравнивая их обращение со мной с тем обращением, которое я воспринимала в детстве, я, наверное, безошибочно могу указать на те случаи, когда меня осматривали врачи, а когда знахари и «исцеляющие» попы.

Помню, что, когда врачи осматривали у меня глаза и уши, они садились против меня, брали в руки какие-то вещицы, поворачивали мое лицо то вправо, то влево, подносили к лицу горящую лампу, свет которой я не видела, а ощущала кожей лица (так делали, когда смотрели глаза), постукивали чем-то, когда смотрели уши. Некоторые врачи бывали очень ласковы: они осторожно прикасались ко мне, гладили по голове, сами сажали меня на стул и долго осматривали. Другие врачи бывали резки в движениях, торопливо осматривали меня и отходили, не проявив, как я могу сейчас сказать, ни участия, ни внимания.

Поведение тех и других врачей я в то время понимала приблизительно так: те врачи, которые бывали ласковы и внимательны, хотели сделать так, чтобы я снова видела и слышала, чтобы я всюду ходила, все могла делать без помощи окружающих. Те врачи, которые были сухи и невнимательны, казались мне плохими людьми, не полюбившими меня и не хотевшими сделать так, чтобы я снова стала такой, какой была до болезни.

Что эти люди, т.е. врачи, имели какое-то отношение к зрению и слуху, мне было как будто понятно, потому что они осматривали глаза и уши, но не руки, не ноги, не все мое тело.

Когда же мать возила меня к знахарям или попам, тут дело обстояло иначе, ибо поведение этих «врачей» было совсем иным. Они не усаживали меня на стул против себя, не брали в руки те вещи, какие брали настоящие врачи. Они или совсем не усаживали меня, или же я сидела рядом с матерью на длинной скамейке, а иногда мы просто стояли. Они не осматривали у меня ни глаза, ни уши, а между тем мать вынимала из корзинки или узелка яйца, сало, хлеб и отдавала этим людям. Я не понимала, зачем она все это отдает, и думала, что она подает милостыню кому-то.

О том, что подавали милостыню, я без слов знала, потому что мать часто давала мне в руки кусок хлеба или что-нибудь другое из еды и протягивала мою руку вперед, и в таких случаях кто-то брал из моих рук то, что я протягивала.

И должно быть, по указаниям и по «рецептам» этих совсем недобрых, по моим понятиям, людей, к которым мать водила меня, она дома мучила меня неприятными и непонятными мне процедурами.

Я помню, что если мы возвращались домой от врача, то обычно бывало так, что мать закапывала мне в глаза и уши или давала пить какое-то лекарство. Но после. посещения знахарей начинала лечить меня иным способом: иногда меня сажали в бочку с горячей водой и сверху закрывали чем-нибудь теплым одеялом или пальто. В бочке я задыхалась от пара, горячая вода жгла тело. Я пыталась выскочить из бочки или хотя бы сбросить то что закрывало бочку. Но меня не выпускали из бочки до тех пор, пока не остывала вода. Потом прямо на голое тело мне надевали мокрое холодное платье, вывалянное в крупной соли, и в таком виде на всю ночь укладывали в постель.

«Лечили» меня и другими «исцеляющими средствами»: смачивали в чем-то тряпку если не ошибаюсь, в огуречном или капустном (рассоле), которой завязывали мне глаза и уши, после чего я и мать становились на колени в угол комнаты (быть может, в углу висели иконы) на крупную соль или горох, которые больно давили мне голые коленки. Далее мать начинала махать прикладывать к себе правую руку, показывая, что и мне надо делать то же самое. И в такой позе мы стояли до тех пор, пока не выбивались из сил.

Я не всегда, впрочем, выстаивала до конца на коленях на соли горохе. Иногда я валилась набок или совсем садилась на пол, вытягивая ноги, и своим поведением давала матери понять, что мне плохо и что я больше не буду делать то, что мне неприятно, и что мне причиняет боль.

После всех этих «лечебных процедур» меня еще поили настояли отварами каких-то трав и снадобий, от которых меня мутило, и я даже заболевала.

Всё это непонятное и страшное не приносило мне никакой пользы и кончилось тем, что я стала очень бояться каждого человека, который прикасался к моим глазам или ушам без всякого злого умысла (иногда это делали не врачи и не «исцеляющие» знахари, а просто сочувствующие, участливые люди). Я стала боятся воды, особенно горячей, мокрых тряпок, крупной соли, икон, висевших в нашей хате, махания правой руки священника, к которому меня иногда подводили и который брызгал на меня водой (кропил «святой водой»).

Иногда мать водила меня в какой-то дом, где я должна была тоже подолгу стоять на коленях, но только не на соли и не на горохе, а просто на голом холодном полу. Вокруг меня люди тоже стояли на коленях, но не садились на пол, как это делала я, когда крайне уставала. В доме пахло не только запахом человеческих тел, но и еще чем-то удушливым, очень не нравившимся мне. Такого запаха в других домах я не ощущала.

Прежде чем уйти из этого многолюдного дома, мать подводила меня к какому-то высокому (для меня) столику, приподнимала меня и заставляла приложиться губами к доске. Это тоже было непонятно, неприятно и даже смешно, ибо в других домах я никогда не целовала досок. Дома у нас была деревянная кровать с высокими спинками, но я ее никогда не целовала; большой обеденный стол и маленькие столики в углах комнаты я также не целовала, зачем же в этом холодном, плохо пахнувшем и многолюдном доме меня заставляли целовать доску?

Уже в сознательном возрасте я однажды с одной религиозной знакомой случайно зашла в церковь и «видела», как эта знакомая перекрестилась (помахала рукой), а потом приложилась к иконе. В церкви стоял острый запах ладана.

Мне ясно вспомнился тот непонятный в детстве «дом», вспомнилась «доска», которую меня заставляли целовать. Но даже в сознательном возрасте мне было непонятно, странно и тоже смешно «видеть», что взрослые и умные люди прикладываются к «доске» и с чувством умиления вдыхают тошнотворный запах ладана. Мне ясно вспомнились всякие мучения, которым меня подвергала мать, полагавшая, что знахари, иконы и «ученые попы» могут исцелить меня.

 

Одежда. Мебель

 

В каком возрасте дети начинают называть все те вещи, которые они носят и видят на других людях, словами белье, одежда, установить весьма трудно, тем более что не все дети одинаково развиваются.

Я помню, что моя мать начала приучать меня к детскому белью очень рано. По словам знавших меня в то время людей, я еще не умела ходить, а мать уже надевала на меня фартучки, лифчики, панталончики, резинки с петельками и прочие неудобные и даже несносные для ребенка вещи. Как я узнала впоследствии, надевала мать на меня все эти вещи потому, что я была очень подвижным ребенком и часто царапала себе тело, когда начала ползать а затем ходить.

Конечно, я постепенно привыкла к белью и к верхней одежде том, что белье называется бельем, а верхняя одежда — одеждой, я узнала значительно позднее — позднее, чем научилась одеваться почти самостоятельно.

Разумеется, сначала я узнала отдельные названия своего белья как-то: сорочка, лифчик, панталоны, трико, чулки, резинки (ибо в моем понимании резинки тоже белье, поскольку я их носила на себе). Вначале я не знала, что платье относится к числу верхней одежды, и думала, что платье тоже белье. Впрочем, все те вещи, которые я носила, в первое время я относила к белью. Головная косынка, носовой платочек, вязаная кофточка или джемпер тоже были бельем. Даже полотенце казалось мне бельем, а объяснялось это тем, что каждый раз после ванны (тогда я уже находилась в клинике) я получала чистое белье, платье, джемпер (если это было зимой), косыночку, носовой платок и полотенце. Вполне естественно, что все эти вещи какое-то время представлялись мне не как нижнее белье, верхняя одежда и другие принадлежности туалета, а просто казались бельем.

Когда же я наконец узнала, что существует вообще одежда, и должна была отделить все то, что относилось к числу верхней одежды, от тех вещей, которые считаются нижним бельем, я была большом затруднении, не понимая разницы между словами бельё и одежда.

Трудность заключалась в том, что и нижнее белье, и верхнюю одежду я носила на себе; следовательно, как я понимала, большой разницы между этими словами не должно было бы существовать.

Между тем меня учили, что платье, вязаная кофточка, джемпер, шарф, шапочка, пальто, шерстяные рейтузы, перчатки, жакет и проч., — все это верхняя одежда, а не нижнее белье. И я должна была понять разницу между бельем и одеждой, запомнить названия тех вещей, которые относились к белью, и тех, которые относились к верхней одежде.

С обувью, если мне не изменяет память, дело обстояло столь же сложно. Вначале я думала, что только ботинки следует называть обувью, а поэтому слово ботинки для меня одновременно означало слово обувь.

Происходило же это потому, что в детстве, когда я еще жила с матерью, я носила только ботинки, когда бывало холодно, а летом стремилась ходить босиком, чтобы лучше ощущать под ногами различные неровности на земле.

В клинике мне не разрешали ходить летом босиком и купили на лето сандалии. Мне сказали, указывая на сандалии, что это тоже обувь. Но я решительно отказалась носить сандалии (твердо помню, что ни одного дня не проходила в сандалиях, ибо я не считала их обувью). Вместо сандалий мне купили хорошие кожаные туфли с пуговичкой и с маленьким каблуком. Туфли тоже назвали обувью, и я сразу этому поверила, потому что они были из такой же мягкой кожи, что и ботинки, которые я носила в детстве; кроме того, на туфлях было по одной пуговичке, а я привыкла в детстве носить ботинки на пуговицах, с маленьким каблуком.

Сандалии же были сделаны из более твердой кожи, без каблука и с пряжкой вместо пуговички. «Какая же это обувь!» — приблизительно так думала я.

К галошам, как и к ботинкам, я тоже была приучена еще матерью, но так как я их всегда надевала на ботинки в плохую погоду, то считала галоши чем-то самостоятельно существующим, не вполне относящимся к обуви: ведь галоши я не надевала прямо на чулок, а только на ботинки. И, если можно так выразиться, я могла бы в то время, о котором пишу, называть галоши наботинниками, ибо в моем понимании обувью следовало считать только то, что надевалось прямо на ногу.

К ботам меня приучили позднее. И боты я скорее, чем галоши, согласилась причислить к обуви, ибо они несколько напоминали мне ботинки, и я первое время действительно путала их с ботинками и не понимала, зачем надевают на туфли еще и «ботинки». Вначале я пробовала надевать боты прямо на чулок, но это оказалось не очень удобно для ноги при хождении, и тогда я поняла, что боты не надевают без туфель.

Различные тапочки, вязаные, матерчатые и кожаные, я с детства почему-то не любила, не хотела их носить и не хотела называть их обувью, так же как и сандалии.

Слово постель я узнала сравнительно рано, и, какие вещи относятся к постельному белью, мне легче было понять, чем то, какие вещи называются нижним бельем, верхней одеждой и обувью.

Ведь постелью я пользовалась только тогда, когда ложилась спать. К постельному белью причисляются немногие и вполне определенные вещи, которые, если понять правильно их назначение. не спутаешь с другими вещами. Только скатерть можно принять за простыню, если не знать, для чего она предназначается. Теплое одеяло я никогда не называла пальто, ибо быстро поняла, что постелью называются только те вещи, которыми я пользовалась, когда ложилась спать.

После того как я научилась и привыкла понимать назначение нижнего белья, верхней одежды, обуви и постельного белья, я должна была понять назначение других окружающих меня предметов — мебели, которая, как мне казалось, была так же разнообразна и многочисленна, как и верхняя одежда.

В самом деле, мне приходилось осматривать различные стулья: маленькие, большие, мягкие, твердые, с высокой спинкой, с низкой спинкой, с гладкими прямыми ножками или выгнутыми и т.д.; различные столы, тоже большие, маленькие, квадратные, продолговатые, круглые; различные шкафы, кровати, спальные тумбочки, табуретки, диваны, кушетки, буфеты, маленькие скамеечки, подставки для комнатных цветов или статуэток, полочки всевозможной величины и проч.

Все эти различные по величине и внешнему виду предметы необходимо было обобщить в одно понятие, в одно слово мебель (или, как я узнала позднее, обстановка). Вначале мне весьма трудно было понять, почему в спальне (в клинике) стояли кровати, тумбочки, маленькие стулья возле тумбочек, небольшие столики, большой шкаф с детским бельем, а в столовой — обеденный стол большие стулья с мягким сиденьем, клеёнчатый диван, на котором хотя и можно было сидеть и даже лежать, но который не назвали кроватью; стоял буфет, который дверцами и ящиками напоминал шкаф, но его называли не шкафом, а буфетом. В кухне большой, из толстых досок стол, вместо стульев стояли табуретки, а вместо буфета на стене были прибиты полки. В умывальной и ванной комнате тоже были полочки, табуретки и маленькие скамеечки, и все эти деревянные вещи следовало называть одним словом — мебель.

Однако мне казалось непонятным, почему всю эту мебель, все разные вещи обозначают одним словом — мебель. Когда же я узнала слова спальня, столовая и кухня, то некоторое время со смутным недоверием относилась к тому, что все предметы, находившиеся в этих комнатах, следует считать мебелью, ибо у меня на этот счет сложилось иное понятие.

По моим тогдашним понятиям, те вещи, которые стояли в спальне, нельзя называть мебелью, а следует называть вообще спальней, потому что они стояли в спальне; те вещи, которые стояли в столовой, надо называть столовой; а все то, что находится кухне, считается кухней. Некоторое время я, по-видимому, считала так; в спальне стоит спальня, в столовой стоит столовая, а в кухне находится кухня.

На втором этаже (жилые комнаты находились в нижнем этаже) в большом зале помещалась клиническая лаборатория, в которой было много больших и маленьких столов и стульев, различных подставок для скульптуры, были также зеркала, шкафы и разнообразные приборы. Ознакомившись со всей этой обстановкой, я тоже подумала, что в лаборатории стоит лаборатория.

В вестибюле стояли вешалки для пальто сотрудников, зеркало, табуретки, большие шкафы для верхней одежды всех воспитанников. Осматривая эти вещи и уже зная слово вестибюль, я считала, что в вестибюле помещается вестибюль.

Внизу, где жили воспитанники, было несколько комнат, назначение которых я не сразу поняла и, если не ошибаюсь, даже не хотела первое время переходить из одной комнаты в другую. Объяснялось это тем, что, когда я жила с матерью, я привыкла к тому, что у нас были только две комнаты. Дома в одной и той же комнате можно было и есть, и спать, и играть. В клинике же я должна была отучиться от этого, ибо меня приучали спать только в спальне, есть только в столовой, играть и заниматься гимнастическими упражнениями можно было только в комнате для игр и т.д.

Этот клинический распорядок в первое время был мне совершенно непонятен, казался трудновыполнимым и не очень нужным. Я совершенно не понимала, зачем следовало переходить из одной комнаты в другую, если можно было все делать в одной комнате.

Я делала попытки не подчиняться распорядку: уходила из столовой с недоеденным куском хлеба в спальню, а если очень хотела спать днем, то ложилась на диване в столовой или на кушетке в комнате для игр. Воспитатели отучали меня от всего этого, но я в таких случаях очень обижалась на окружающих, в плохом настроении уходила в вестибюль и пряталась там за большую вешалку.

Но за вешалкой я не засыпала, а предавалась горьким размышлениям по поводу того, что вокруг меня происходит нечто непонятное: почему мне не позволяют доедать хлеб в той комнате, в которой я сплю? Почему не позволяют спать там, где я ем или играю, или там, где мне больше нравится прилечь днем?

И некоторое время я подозревала, что окружающие меня люди хотят причинить мне что-то плохое. Эти смутные предположения о том, что окружающие стремятся делать все наоборот для того, чтобы обидеть меня, окончательно расстраивали меня, и я подолгу плакала, сидя за вешалкой. Если же ко мне кто-нибудь подходил, чтобы успокоить меня или вывести из-за вешалки, то в этих случаях я еще сильнее начинала плакать и отталкивала подходящих ко мне.

Кое-что другое тоже бывало непонятно мне. Когда мне было холодно вечером, я пробовала ложиться в постель в платье и в чулках, чтобы скорее согреться. Но мне не разрешали делать это. И в этих случаях я возмущалась и недоумевала: ведь я хотела сделать для себя то, что мне казалось лучше, а воспитатели или педагоги почему-то хотели, чтобы мне было хуже, и заставляли меня совершенно раздеваться, надевать на ночь другую рубашку и только в одной рубашке ложиться в постель.

Если в спальне иногда бывало холодно по утрам, когда я встала, я надевала все белье и даже платье под одеялом, а выбравшись из-под одеяла, хватала теплый халат и надевала его на платье.

Однако одеваться под одеялом и надевать халат на платье мне категорически запрещали. Я же думала, что воспитатели не знают о том, что мне холодно, или же нарочно хотят, чтобы я побольше мёрзла.

 

Сон. Сновидения

 

Научившись шить наряды для кукол и другие несложные вещи, обшивать носовые платки, косыночки, я спустя некоторое время вздумала вносить всевозможные поправки и дополнения в свое бельё и платья. Я весьма плохо переделывала свои рубашки, лифчики, неправильно перешивала воротнички на платье, нашивала на них лишние бантики, пуговицы и была глубоко убеждена в том, делала все это хорошо и красиво. Однако после моих поправок у меня отнимали испорченные вещи и приводили их в надлежащий вид. Но как только мне возвращали мои вещи, я снова переделывала их по-своему и долгое время не понимала того, что вещи становились хуже, а не лучше.

Конфликты по поводу плохо перешитых мною вещей обычно происходили по субботам, ибо в этот день я принимала ванну и получала чистое белье. Под субботу же мне иногда снились майе девочки.

Мне казалось, что если мне под субботу не снились девочки, то в этот день у меня не будет никаких неприятностей. Но если снились девочки, тогда непременно бывали неприятности из-за белья.

Не понимая настоящей причины сновидений, а также и того, что сны о девочках случайно совпадали с субботними неприятностями я весьма серьезно подозревала, что именно эти ночные маленькие девочки умышленно делают так, чтобы в субботу я получала замечания.

И очень огорчалась, если мне снились маленькие девочки под какой-нибудь другой день помимо субботы. В этот другой день я обычно с самого утра уже ждала всевозможных обид, и, если ничего не случалось, я бывала крайне удивлена и даже разочарована: ведь я так ждала неприятностей, а в действительности ничего плохого не было, и выходило так, что ночью маленькие девочки обманули меня.

К маленьким мальчикам, которые мне иногда тоже снились, я относилась более благосклонно; мне казалось, что в те дни, под которые я видела во сне маленьких мальчиков, у меня не бывало никаких огорчений — напротив, бывали какие-нибудь радости. Но если сны о маленьких мальчиках не совпадали с приятными событиями, я была огорчена и удивлялась тому, что не случилось ничего радостного в тот день, под который мне снились мальчики. Мне казалось, что маленькие мальчики рассердились на меня за что-либо и поэтому не хотят порадовать меня.

Если в течение нескольких дней у меня бывали сплошные неприятности и в то же время снились маленькие девочки, то я, ложась спать, мысленно грозила этим девочкам тоже всевозможными неприятностями, а маленьких мальчиков призывала присниться мне, чтобы прогнать надоевших мне маленьких девочек с их бесконечными неприятностями.

Припоминаю, что кроме маленьких девочек и мальчиков мне еще весьма часто снились бешеные собаки. Во сне обычно получалось так: я где-нибудь сижу одна или играю с детьми на улице. Вдруг вижу глазами, что по улице бежит собака с опущенной головой и высунутым языком. Изо рта собаки обильно течет слюна, крупными каплями падая на землю. Кто-нибудь из детей что-то кричит, и все они разбегаются в разные стороны, только я одна остаюсь на улице или во дворе и не могу бежать, потому что я вижу вблизи себя только небольшое расстояние и собаку. Она бежит прямо на меня, а я бросаюсь то в одну, то в другую сторону, но вокруг меня так мало места, что я не могу убежать. А собака все так же бежит на меня, и я уже чувствую, как она обдает меня тяжелым дыханием. Я как будто кричу, теряю последние силы от ужаса и… ощущаю на себе собаку, просыпаюсь, действительно дрожа от страха.

Эти сны о бешеных собаках всегда бывали так страшны и непонятны мне, что даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня пробегают мурашки по коже лица. А в то время, о котором я пишу, такие сновидения в самом деле наводили на меня такой ужас по ночам, что я боялась даже пошевелиться в постели и, если больше не могла уснуть, лежала неподвижно до тех пор, пока дежурная воспитательница не подходила ко мне для того, чтобы сказать, что уже пора вставать.

Еще один неприятный сон несколько раз снился мне в детстве, когда я жила с матерью. Этот сон снился мне в двух вариантах. В первом варианте какие-то чужие люди отнимали меня у матери, усаживали в коляску и навсегда куда-то увозили. Я и сейчас ясно помню, как я сидела в коляске, которая быстро катилась по бесконечно длинной улице. Я оглядывалась назад, чтобы увидеть мать или кого-нибудь из знакомых, но ничего не могла различить, ибо вокруг меня клубился густой туман…

Второй вариант был следующего содержания: к нашему двору подъезжала большая повозка, в которую были запряжены четыре лошади. Из повозки вылезали мужчины, одетые во все черное. Они о чём-то очень кричали, насильно хватали мать, бросали ее в повозку и тоже навсегда увозили. Я оставалась одна на улице, силилась разглядеть, в какую сторону уехала повозка, но ничего не могла различить, ибо все, что находилось вокруг меня, заволакивалось сплошным туманом. После смерти матери мне никогда больше не снились подобные сны.

Кроме этих снов мне еще часто снились пожары. Смутно припоминаю и некоторые другие приятные и неприятные сны, но они бывали настолько непонятны, что даже впоследствии я не могла осмысленно и связно пересказать их. Одно могу сказать: не понимая в детстве своих сновидений, я думала, что по ночам со мной происходит многое такое, чего не бывает днем, потому что окружающие люди не должны это знать.

Если мне часто снились пугавшие меня сны, я боялась ложиться спать одна, старалась побольше бодрствовать. Но когда начинали сниться несколько ночей подряд приятные сны, а днём ничего хорошего не случалось, я стремилась поскорее лечь спать чтобы мне спящей было лучше, чем во время бодрствования. Следствием такого поведения было то, что я часто превращала день в ночь, а ночь в день. Днем я крепко спала и не хотела вставать даже тогда, когда меня звали есть. Ночью я бодрствовала, играла куклами, хотела идти гулять, просила есть, хотела купаться и т.д.

В детстве мне казалось, что я понимаю, почему я ложусь спать: с одной стороны, меня непреодолимо клонило ко сну, и я, ощущая это странное состояние, засыпала не только там, где можно было по-настоящему лечь, но даже на руках у матери, на скамеечке просто в том углу, где играла с куклами; с другой стороны, мне хотелось испытать во сне то хорошее, чего не бывало наяву.

Но почему ложились спать другие люди, это было мне менее понятно, и я как-то смутно думала о том, что когда другие ложатся спать то это значит, что они не хотят делать что-либо или прячутся в постель от кого-то. Мои предположения казались мне очевидными тем более, что мне не хотели идти гулять. Мать, пытавшаяся отучить меня бодрствовать по ночам, сердилась, если я ложилась спать до обеда или до ужина, а ночью просила есть. Она не хотела выходить гулять ночью и не позволяла мне шуметь игрушками. Я же по-своему понимала ее поведение. Я думала, что мать по неизвестным мне причинам не хочет кормить меня, водить гулять и т.д., поэтому прячется от меня в постель.

 

Посуда. Продукты

 

До потери зрения и слуха я, конечно, знала слово посуда, видела посуду, но у меня никогда никто не спрашивал, что такое посуда и какие вещи следует называть посудой, а какие не посудой. Когда же в клинике меня начали обучать грамоте и говорили мне названия окружающих меня обиходных вещей, в том числе и слово посуда, я не сразу поняла, какие именно предметы следует так называть. Не сразу поняла, что посуда — это понятие, обобщающее много предметов: тарелки различной величины, чашки, блюдца, стаканы, сахарницы, кастрюли, супницы, вилки, ложки, ножи и др.

Мне говорили, указывая на глубокую тарелку: «Тарелка — посуда». Указывая на маленькую тарелку, говорили: «Маленькая тарелочка — посуда, чашка — посуда, стакан — посуда, сахарница — посуда» и т.д. и т.д.

То, что глубокая тарелка — посуда, я это быстро поняла. Однако оба слова — тарелка и посуда — я поняла как нечто адекватное и полагала, что оба эти слова нужно применять только к глубокой тарелке и маленькой тарелочке. Вся другая посуда, кроме мелких тарелок и совсем маленьких тарелочек, по форме, по размерам и по назначению абсолютно не была похожа (кроме блюдец) на тарелки. Так, например, чашки различного фасона, стаканы, сахарницы тоже следовало называть посудой. Я уже не говорю о таких предметах, как столовые ложки, вилки, ножи, чайные ложечки. Все это в общей совокупности называлось почему-то посудой, хотя этими предметами только пользовались во время еды, но ничего в них не наливали.

Мне давали задание: «Иди накрывать стол, готовь к обеду посуду». И я выполняла это задание.

На определенных местах я ставила глубокие тарелки, а рядом (с левой стороны) ставила маленькие тарелочки для хлеба. После этого я доставала из ящика буфета другие предметы, которые никак не хотела называть посудой — ложки, вилки, ножи, — и раскладывала их возле каждой глубокой тарелки с правой стороны.

Я знала, что в глубокую тарелку наливают суп, а на маленько тарелочку я сама клала хлеб, беря его из хлебницы, поэтому как глубокая тарелка, так и маленькая тарелочка называются посудой. Но ложки, вилки и ножи не похожи на тарелки. Почему же мне говорят: «Готовь посуду», но не добавляют к этой фразе: «Готовь ложки, вилки и ножи»?

Утром мне говорили: «Иди накрывай стол к чаю». Я расставляла чашки с блюдцами, маленькие тарелочки, клала ложечки. Вяла хлебницу и сахарницу и раскладывала хлеб и сахар на маленькие тарелочки. В 12 часов дня мне говорили, чтобы я накрыта стоп к завтраку. Я ставила большие и мелкие тарелки, раскладывала вилки и ложки.