Эпилог. Рэдрик Шухарт, 23 года, холост, без определенных занятий 4 страница

— Логично, — против воли улыбнулся Малянов.

Глухов нашел наконец то, что искал. С трудом, в несколько приемов — она не шла сразу — выдернул тоненькую коричневую книжицу из вбитых в полку томов.

— А это сразу меняет все акценты, не правда ли?

— По-видимому, да, — признал Малянов после паузы, хотя в первый момент хотел смолчать.

— Но неужели мы такие подонки? Неужели именно мы так дурно воспитаны временем, страной… чтобы это разбирающееся в любви, а значит, и во многих прочих чисто человеческих ценностях Мироздание сочло необходимым именно нас придержать?

— Ему виднее.

— Знаете, милейший Дмитрий, это не ответ. Пути Божьи неисповедимы, вот что вы мне сейчас сказали. Но вы же ученый!

— Да какой я теперь ученый, — вырвалось у Малянова.

Глухов снова уселся в кресло напротив.

— Что важно для ученого в первую очередь? Обилие материала. Приняв за критерий Мироздания научную составляющую нашей деятельности, мы оказались в тупике. Потому что могли оперировать только фактами, относящимися к нам пятерым. Но, приняв за критерий этическую составляющую, мы сразу расширяем круг пригодного к использованию материала. Потому что спокон веку человечество бьется и не может разрешить загадку мира, возможно, одну из основных его загадок… от ответа на которую, возможно, в полном смысле слова зависит судьба человечества. Не от разгадки тайны рака, и не от разгадки тайны гравитации, и не от разгадки тайны письменности инков, и не от чего-то там… — Глухов вдруг сбился на нормальную человеческую речь и запнулся, сосредоточиваясь. — Загадка формулируется так: почему каких-то людей, в общем, совсем даже не плохих, зачастую наоборот, это ваше Мироздание берет под пресс, не давая им жить? Почему?

— Ну и почему? — затаив дыхание, спросил Малянов. Он был уверен, что Глухов ответит. Его мысль шла параллельно мыслям Малянова — только он не боялся.

Глухов некоторое время глухо, страшно дышал, глядя на Малянова исподлобья.

— Не знаю! — выкрикнул он потом. — Не знаю!! — и снова вздохнул шумно, как кит. — А вы, похоже, знаете…

Малянов молчал.

— Критерий, Малянов! — рявкнул Глухов и потянулся к банке. — Критерий!!

Они всосали.

— Самый пример, который на слуху — Иов, конечно, — перехваченно сказал Глухов. — Но вот совсем иная культура. Никаких вам библейских истерик, никакого кичливого, будто выигравший «Волгу» золотарь, хамски упивающегося своим всемогуществом Бога… — Он раскрыл коричневую книжицу, лежащую у него на коленях. — Китай, три века до Рождества Христова. Был там такой поэт, Цюй Юань, в конце концов от всего этого скотства он утопился…

— Какого скотства?

— Какого? Несправедливости мира, вот какого!

— О… Тогда нам всем пришлось бы топиться.

— В том-то и дело, что далеко не всем! Я вам сейчас почитаю… перевод, конечно, не ахти, но мучить вас подлинником… Две поэмы, одна называется «Призывание души», а другая — не в бровь, а в глаз… именно то, что нас с вами сейчас интересует, интересовало и его, поэма называется «Вопросы к небу»… Вот, слушайте… «Я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. Всего превыше чтил я добродетель, но мир развратный был враждебен ей. Князь испытать меня не смог на деле, и неудачи я терпел во всем — вот отчего теперь скорблю и плачу…»

Неудачи я терпел во всем, думал Малянов. Да, это наш человек. Двадцать три века назад… с ума сойти. Будто сию минуту вышел. Правда, в наше время про себя никто не посмел бы, кроме всяких Анпиловых-Жириновских, заявлять: я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. По принципу: сам себя не похвалишь — три года ходишь как оплеванный… Вот почему я не могу принять религии — уж слишком отцы сами себя хвалят. Пока говорят о вечном — и чувствуется дыхание вечности; но как переключаются на дела людские — так все людское из них прет… Мы самые замечательные, нам даже грешить можно, потому что наше покаяние будет услышано Господом в первую очередь, и вообще — без церкви и ее бескорыстной смиреннейшей номенклатуры вам, быдло, пыль лагерная… то есть, пардон, земная… с Богом не связаться…

— Узнаете симптомы? Но никакими науками, ни астрофизикой, ни востоковедением, Цюй Юань не занимался, смею вас уверить! Он был выделен из общей массы чисто по этическому признаку и раздавлен именно за это: за желание чтить добродетель и быть бескорыстным. Понимаете? Почему? Чем Мирозданию не по нраву праведники?

Глухов горячился, стариковски брызгал слюной — и читал, читал… Малянов честно вслушивался, но скоро от всевозможных Саньвэев, Чжу-лунов, Си-хэ и Сяньпу голова у него пошла кругом. Он всосал.

— «Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего? Как два начала «инь» и «ян» образовали вещество? Светло от солнца почему? Без солнца почему темно? При поздних звездах, до зари, где скромно прячется оно? Стремился Гунь, но не сумел смирить потоки! Почему великий опыт повторить мешали все-таки ему? Ведь черепаха-великан и совы ведьмовской игрой труд Гуня рушили! За что казнен владыкою герой?» Вы чувствуете подход, Дмитрий? Это ведь наш подход! Фрейд говорил: поэты всегда все знали! Это правда! Общий интерес к устройству Вселенной как таковой подразделен на интерес к ее физическому устройству и интерес к ее этическому устройству. Для Цюй Юаня эти категории однопорядковые. Несправедливость происходящего в мире людей он уже тогда поставил в ряд с другими не объяснимыми на том уровне знаний природными явлениями. Но мы-то теперь знаем, почему от солнца светло и куда солнце прячется ночью! Может, сумеем понять и то, почему и за что казнен владыкою герой?!

Глухов умолк. Иссяк.

Страницы раскрытой книги трепетали у Глухова на руках — руки тряслись.

— Молчите, — проговорил Глухов мертво и отложил книгу на столик. — Что ж, вольному воля… Но у меня недавно появилась еще одна мысль. И я ее выскажу, — он перевел дух. — Страна, — сказал он. — Наша страна. У вас нет ощущения, что ее тоже кто-то нарочно не пускает вперед? Шаг влево, шаг вправо, кувырки на месте — только не вперед…

— А что это такое — вперед? — спросил Малянов.

— Не знаю… В том-то и дело, что этого я тоже пока не знаю. Но если бы удалось найти, за что не пускают, — из этого автоматом выскочил бы и ответ на вопрос, куда не пускают. Покамест я могу только сказать, что — не пускают. Это факт. Это исторический факт. Именно когда возникает реальный шанс… То спятит властный Иван Четвертый, то при дельном Годунове из года в год неурожай, то именно гуманистом и экономистом Гришкой Отрепьевым пальнут из пушки, то вдруг Петр Великий вылезет со своим чисто муссолиниевским «ничего кроме государства, ничего вне государства, ничего помимо государства», то именно Освободителя шандарахнут бомбой, то большевики учинят в стране, уже начавшей наконец развивать европейской силы экономику, восточно-феодальную деспотию… а то вдруг всенародно избранные полезут изо всех щелей с воплями: и мне кусок! И мне кусок! Вам это не приходило в голову?

Малянов помолчал. Медленно произнес, глядя в сторону:

— Мне это приходило в голову.

Глухов вскинулся:

— Ну и?

— И ничего, — улыбнулся Малянов. — Знаете что, Владлен? Принесу-ка я вторую банку, она у меня еще в плаще в кармане. Грех упускать такую возможность. Если уж начали, ужремся сегодня, как свиньи. Вы не против?

Глухов похлопал себя по карманам кофты, нащупал что-то; вытащил удостовериться. Какое-то лекарство. Валидол, нитроглицерин… в общем, как углядел Малянов, что-то сердечное. Дальнозорко держа упаковку в вытянутой руке, Глухов для вящей надежности прочитал название и положил лекарство на столик рядом с собою, у локтя.

— Несите, — сказал он. — Я не про…»

«…но не как свинья. Некие тормоза все же сработали. Скорее всего, не хотелось Ирку огорчать.

Вылив остатки водки в раковину, чтобы Глухов не соблазнился ночью или под утро, убедившись, что тот уже буквально засыпает на ходу, и тщательно послушав, запер ли изнутри хозяин дверь, Малянов, шатаясь, ушел. На беспросветно темной лестнице, скачущей под ногами, как батут, он сверзился-таки и основательно приложился копчиком о ступеньку; искры из глаз посыпались.

Транспорт уже едва ходил, но Малянову на сей раз, против обыкновения, повезло — и он из этого сделал вывод, что нынешний сумбурный разговор с Глуховым, в общем, не поставлен ему в вину. Отмолчался — не виноват. Будь все проклято. Осточертело отмалчиваться.

Две трети дороги удалось подъехать на ковыляющем в парк трамвае. Последнюю треть прошел пешком. Вторую половину этой трети он уже более-менее помнил; от предыдущих этапов путешествия осталось лишь ощущение боли в расшибленной заднице и чьего-то пристального взгляда на затылке; как ни крутился Малянов на сиденье — а значит, было какое-то сиденье, значит, он сидел в том, на чем ехал, значит, он на чем-то ехал — чужой взгляд оставался на затылке, и точка. Паранойя.

Дождь перестал, а ветер задувал все сильней, все злей. Зяблось. Под ногами хлюпали и расплескивались невидимые в темноте лужи. На всей улице у домов не горели фонари — то ли опять ветром порвало провода, то ли город экономил электричество. Граждане, соблюдайте светомаскировку!.. Нет проблем, сблюдем, раз свету нету. Лучше нету того свету.

Тучи кое-где полопались от ветра, и в рваных бегущих дырах едва живыми точками помигивали звезды. Там, среди этих звезд, звучал и звучал отголосок новорожденного вскрика мира, веяло нескончаемое дуновение, оставленное его изначальным вздохом, — реликтовое излучение. Его открыли здесь, в Пулкове, — но, взнузданные обязательствами плановыми и обязательствами встречными социалистическими, приняли за шум отвратительно неустранимых помех, отмахнулись, переключились — и два десятка лет спустя Нобелевки за состоявшееся открытие получили американцы Пензиас и Уилсон. А там, среди звезд, было на это плевать. Там из века в век, из миллионолетия в миллионолетие, космический водород излучал на волне длиной в двадцать один сантиметр. Там жила гравитационная постоянная. Там жила постоянная Хаббла. Они были настолько постоянными, насколько вообще что-то может быть постоянным в этой не нами придуманной Вселенной. Они совершенно не зависели от баксовых полистных ставок и от государственного финансирования бюджетных организаций, от того, куда поплывет валютный коридор, от того, как вырядится на следующее заседание Марычев, на сколько еще старушечьих голосов распухнут щеки Зюганова и что еще ляпнет Ельцин, от того, в каком селе на сей раз мирные чеченские убийцы выпустят кишки мальчикам-поработителям, вконец уже переставшим понимать, зачем их тут кладут… от того, будет ли у меня завтра трещать башка и выкурит ли Ирка завтра пачку или все-таки меньше.

Вспомнилось, как осенью семьдесят восьмого он гордо и опасливо катил по этой самой улице новорожденного Бобку в его коляске, а на плече болтался транзистор, и тоже совсем еще молодая Алла Борисовна мягко пела: «Этот мир придуман не нами, этот мир придуман не мной…»

Как там сказал Глухов? Поэты всегда все знали.

«Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего?»

Хотелось прижаться лицом к коленям этих постоянных и зареветь. Не марая свою боль словами; ведь слова у нас теперь только для политики, сплетен или острот. У трезвых, во всяком случае. Мы же несгибаемые, мужественные, гордые. Не постоянные, но гордые. Чем менее постоянные, тем более гордые… Просто зареветь в голос.

И чтобы постоянные, погладив по голове, сказали: все образуется. Вы будете с нами.

Под аркой двора словно ворочался увязший по горло в трясине какой-нибудь вепрь Ы; взревывал, лязгал, скрежетал. Бил копытом. Окаянно резкий свет фар косо выхлестывал на улицу, внутренняя стена арки пылала мертвенным огнем. Это очередной тяжелый «краз», отягощенный необозримым прицепом, пытался, заняв всю ширину прохода, вырулить на улицу со двора и никак не мог. Не хватало места. Как он очутился во дворе — не иначе, с неба был спущен ангельской дланью. Или сатанинской? Он подавал назад, дергался, подавал вперед, безнадежно и тупо ревел, испуская видные даже в неверном свете собственных фар, отраженном стеною арки, густые и тяжелые, как жидкая грязь, ошметки черного дизельного гарева — но прицеп не вписывался в поворот. Малянов отступил, остановился на улице чуть поодаль. Откинулся на стену дома спиной, чтобы не потерять равновесия — хмельная голова кружилась, если ее поднять, тем более, если запрокинуть, и десять, минут смотрел в небо, и пятнадцать минут, и двадцать — пока наконец грузовик…»

 

 

«…с тяжелой головой. И глаз не открыть. Вообще оживать как-то не хотелось. Незачем было оживать. Иркина сторона тахты пустовала и холодила — значит, встала, и встала давно. Некоторое время Малянов поворочался с боку на бок, пытаясь найти положение поуютнее, такое, чтобы еще подремать. По опыту он знал, что, если проснуться после одиннадцати, практически никаких следов вчерашнего отравления в извилинах не остается. А вот если проснуться до девяти, весь день ходишь дурной. Но не задремывалось, и даже не лежалось. И вставать не хочется, и лежать не хочется. Вот так и вся наша мутота: и жить тошно, и помирать жалко… Он открыл глаза.

И сразу увидел висящую на стене напротив изголовья — кажется, это называется «в изножье» — дешевенькую и уже порядком выцветшую, но все равно прекрасную, нежную, как клавесинная соната, «Мадонну Литта». Малянов купил эту репродукцию за пять, вроде бы, рублей, или даже за три, в отдельчике изопродукции Гостинки на Садовой линии Ирке к Восьмому марта. Давно. Совсем старый стал, подумал Малянов. То, что было давно, помню до мелочей…

Как на зимних каникулах пятого курса мы, совершенно шальные, катались на лыжах в Ягодном и страшно форсили, демонстрируя своя нешибкие спортивные умения — доохмуривали дружка дружку, хотя всем окружающим уже ясно было, что взаимный охмуреж состоялся вполне, так мы сняли… стояли морозы, и я мучился со своей кинокамеркой «Кварц», потому что пленка от холода в ней становилась хрупкой и лопалась, приходилось прямо на лыжне снимать варежки, лезть окоченелыми пальцами в ледяные потроха, отрывать зажеванные куски и вновь вправлять пленку в принимающую кассету, и Валька говорил: «Ты похож на шпиона, который, гад, чует, что его сейчас брать придут, и лихорадочно засвечивает свои фотоматериалы…»; и Фил, и Валька со Светкой хохотали, и мы с Иркой хохотали — но совсем не так, как хохочем теперь… А назавтра мы снова бежали гуськом по сказочно остекленевшему в солнечном холоде беззвучному лесу, оглушительно скрежетали лыжни, и, завидев валяющиеся на снегу обрывки кинопленки, Валька патетически возглашал: «Здесь происходила безнадежная борьба американского шпиона с сибирским пионером Васей!» — и мы хохотали… но не так, как теперь. А поздним вечером — да собственно, ранней ночью, все уже расползлись по комнатам — в коридоре, у окошка, мы с Иркой впервые поцеловались, и я помню, как пахли ее духи, помню, как она прятала глаза и подставляла губы…

А «Мадонна» была уже в семьдесят седьмом. Ирка Бобку ждала, а я ждал утверждения кандидатской ВАКом. Год великих свершений… Казалось, все барьеры сметены, все билеты куплены, и открыта нам единственная наша дорога, по которой мы, талантливые, любящие, работящие, будем нестись, будто на салазках с американских горок — вопя от азарта и восторга. Да я и впрямь вопил от азарта и восторга, когда пересказывал Ирке, раздувшейся грациозно и цветуще — не так, как теперь, — все поздравления и хвалы, обрушенные на меня во время защиты; а она смотрела завороженно, преданно, влюбленно. «Избыточные фотоны — косвенное свидетельство не регистрируемой современными средствами наблюдения объемной вязкости Вселенной». Как там у Стругацких в «Стажерах»?.. «Наступает чудесный миг, открывается дверь в стене — и ты снова Бог, и Вселенная у тебя на ладони…»

А через два года наши полезли в Афган.

Прощай, счастливый мальчик.

Малянов решительно сел и спустил ноги с тахты. Комната решительно поплыла. Малянов, набычившись, уставился в пол.

— Ух, блин, — вслух пробормотал он.

Посидел немножко и снова лег.

Приоткрылась дверь, и в комнату осторожно просунулась Иркина голова.

Несколько секунд Маляновы смотрели друг на друга. Потом Ирка спросила на манер свежезамужней путаны из телерекламы:

— Может быть, «Алка-Зелцер»?

Малянов в ответ застонал и по-жаровски, со страданием в голосе, протянул из «Петра Первого»:

— Катя, рассолу!

Ирка вошла и присела на край тахты.

— Пациент скорее жив, чем мертв, — констатировала она фразой из «Буратино». — Ну и зачем тебе это надо было?

— Что? — спросил Малянов.

— Столько выхлебать.

— Он, Ир…

— Никаких «ой» и никаких «Ир». Я понимаю, можно выпить рюмку, две — чтобы согреться, расслабиться, чтоб разговор… Что я, ведьма? Баба-Яга? Понимаю. Даже сама могу. Но ведь ты зеленый! И вчера прекрасно знал, что утром будешь зеленый. И никуда не годный.

— Иронь, ну ладно тебе… У Глухова что-то случилось — то ли их контору прикрыли совсем, то ли еще что… в отпаде человек. Ну, оттянулись! Когда так вот с истерики оттягиваешься — за дозой не уследить.

Ирка поджала губы.

— Ну конечно, у Глухова, — сказала она саркастически. — У Глухова отпад с истерикой — а медузой ты лежишь.

— Надо, кстати, позвонить ему, — озабоченно сказал Малянов. — Жив ли…

— Он нас переживет.

— Только, наверное, лучше попозже… Вдруг спит?.. Сколько сейчас времени, Иронь?

— Я — не говорящие часы, — Ирка поднялась. — Вон лежат — встань, возьми и посмотри. Если можешь. А если не можешь — то и незачем тебе время.

У двери она остановилась. Обернулась.

— Работать, как я понимаю, мы сегодня не в состоянии.

— Ну почему… К вечеру я, может, и оклемаюсь.

— Ну тогда вечером и посмотрим. А покамест — объявляется хозяйственный день. Пробежка по лабазам и обеспечение недельного запаса продовольствия, стирка, уборка квартиры. Что предпочитает ваше изболевшееся от препон бытия, алчущее алкогольного отдохновения сердце?

— Откровенно говоря, сердце предпочитает пару бутылок пива, а потом еще пару часов поспать, — с бледной улыбкой натянуто пошутил Малянов.

Ирка вытянула к нему обе руки и показала две фиги.

— Тогда, хозяйка, у сердца нет предпочтений. Руководи, я все приму и все исполню.

— Договорились. Поднимайся пока, а я посоображаю, как тебя лучше приспособить.

Со второй попытки акт оставления ложа прошел успешнее. Сунув ноги в шлепанцы, горбясь, Малянов нешустро пошлепал в ванную. Дремлющий на полочке под вешалкой, среди перчаток и шарфов Калям нехотя приоткрыл на него глаз, но не пошевелился и не издал ни звука. Из кухни выступил Бобка, остановился — руки в карманах.

— Что, сильно вдула? — сочувственным баском спросил он вполголоса.

Малянов только рукой махнул. Потом сказал:

— Правильно вдула. Самому тошно…

Бобка коротко хохотнул со знанием дела.

— Еще бы не тошно… Ох, и разит от тебя, па.

— Представляю… Ничего, Боб. Сейчас душ приму, зубья вычищу, всосу кофейку — и наверняка реанимнусь. Мы еще увидим небо в алмазах.

— Давай. А то смотреть на тебя — прямо сердце кровью обливается.

Малянов благодарно улыбнулся сыну и открыл дверь ванной.

— Да, тебе какое-то странное письмо пришло! — крикнула Ирка из комнаты.

— Что за письмо? — Малянов остановился на полушаге, сразу ощутив холодок нехорошего предчувствия.

Ирка вышла в коридор с бумажкой в руке. Листок ученической тетрадки, кажется.

— Я где-то к полуночи выглядывала тебя поискать…

— Елки-палки, зачем?

— Ну как. Все-таки муж. Вдруг тебя твоим пресловутым грузовиком размазало. Да ты не беспокойся, я только во двор. Ни тебя, ни грузовика, естественно, не обнаружила…

Куда как естественно, подумал Малянов.

— А на обратном пути смотрю — что-то белеет в дырочках. Когда оно туда попало… прямо чудесным каким-то образом. Перед программой «Время» Бобка за «Вечеркой» лазил — его еще не было.

«Знаю я все эти чудеса», — снова, как когда-то, подумал Малянов. Он сразу забыл и о головной боли, и о душе.

— Без конверта, просто сложенный вчетверо листок. И надписан поверху: Малянову.

— Дай!

— Мы прочитали, извини… раз уж без конверта. Ничего не поняли, чушь полная. То ли кто-то подшутил, то ли после такого же вот снятия стресса перепутал ящики… или дома…

— Или города, — добавил Бобка.

Малянов развернул листок. Точно, тетрадка. В клетку. Небо в крупную клетку.

— А руки-то дрожат, — с отвращением сказала Ирка. — Позорище. Пьяндыга подзаборный.

Руки дрожали, и душа дрожала, как заячий хвост. Началось. Началось. Глаза Малянова раз за разом пробегали коряво написанные, неровные, бессмысленные фразы: «Если вам дороги разум и жизнь, держитесь поближе к торфяным болотам. Само ломо. Мы не шестерки! Отрежь хвост. Вечер».

Он медленно, как черепаха, сглотнул. Поднял взгляд на жену. Она смотрела на него безмятежно и чуть иронично. Или чуть презрительно.

— Хотела выбросить, но не решилась, — сказала она. — Как ни крути, тебе адресовано. Может, секреты какие-то, — усмехнулась. — И вообще, это было бы неуважительно по отношению к главе семьи.

— Генри Баскервилю жена Стэплтона писала про торфяные болота, — не утерпел Бобка. — Только у нее было наоборот: держитесь подальше!

— У буржуев всегда все наоборот, — изо всех сил стараясь, чтобы голос его не выдал, проговорил Малянов. Листок трясся в руке. Малянов протянул его Ирке. — Конечно, кинь в ведро. Ребята, наверное, балуются. Может, это вообще знатоку торфяных болот Малянову-младшему. Видишь, как он сразу расшифровку начал.

— Мы эту версию отрабатывали, — солидно пробасил Бобка.

— По нулям.

— Ну я не знаю, — сказал Малянов.

Легким пролетающим движением руки Ирка взяла из его трепещущих пальцев письмо и послушно двинулась на кухню, где под раковиной стояло помойное ведерко. Малянов смотрел ей вслед и думал: она действительно не понимает? Или, подобно ему, мужественно делает вид? Храбрость или черствость? Помнит ли она, как этот вот отца уже переросший симпатяга, а тогда — трехлетний ласковый бойкий лопотун тужился у них на коленях до слез до побагровения: «Ы-ы-ы! Ы-ы!», и не мог произнести ни слова? То есть помнит, конечно, еще как помнит — но связывает ли с тем, что происходило потом и продолжает происходить теперь? Или для нее эта история и впрямь сразу кончилась, как только Вечеровский бесследно исчез из своей квартиры — то ли действительно уехал на Памир, как собирался, то ли нет — и Бобка после трехдневных невыносимых мук, трех дней ада кромешного сразу вновь залопотал? И, как вообще свойственно женщинам, разделяющим жизнь на ящички: это — отдельно, это — отдельно, а это — само по себе, и не сметь перемешивать, она запихнула все, тогда происходившее, в герметичный бокс, тщательно его опечатала и уже ни за что не заглянет туда?

От ответа на эти вопросы зависело очень многое. Зависело все. Зависело, понимает ли она, что происходит с Маляновым, или просто махнула на него рукой и терпит, потому что Бобка. Зависело, едино они живут или просто притерто. Но Малянов никогда не смел спросить. Он боялся, Ирка элементарнейшим образом не поймет, о чем речь. И это будет значить, что — всего лишь притерто.

Если едино — все обретало смысл. Если притерто, то… то — лучше, как Глухов.

Он обнял сына за плечи и тихонько, чтобы Ирка не слышала, спросил:

— Сильно волновались вчера?

— Спрашиваешь, — так же тихо ответил Бобка. И чуть смущенно, но честно добавил: — Па, ты, пожалуйста, пока не реанимнулся, не дыши ни меня.

Сквозь ком в горле Малянов засмеялся и пошел в душ.

И только в горячем потоке, когда смотанные похмельем в маленький и тугой, болезненно болтающийся клубок извилины в башке начали, удовольственно покряхтывая, расширяться и распрямляться, заполняя весь черепной объем, Малянов, вновь вспоминая и переживая молчаливое исчезновение Фила — хотя о чем ему было с нами, дезертирами, еще говорить? — вдруг сообразил. И зубная щетка, мирно елозившая по зубам, вывернулась из вдруг снова ставших неповоротливыми пальцев и больно ударила в десну.

Малянов опустил руки и несколько секунд стоял как оглушенный.

Вечер — это Вечеровский. «Вечер» в записке — это подпись.

Это письмо от Фила, вот что это такое.

Одному Мирозданию известно, как оно очутилось в ящике и что значит.

Повеяло холодком. Значит, открылась дверь в ванную. Точно; сквозь полупрозрачную полиэтиленовую занавеску Малянов увидел смутный Иркин силуэт.

— Ты как тут? — спросила Ирка громко, чтобы Малянов расслышал ее сквозь бодрый плеск.

— Отлично.

— Сердце?

— Нету.

— Да ну тебя, Димка! Я серьезно. Не делал бы ты воду такую горячую — замолотит сердчишко с бодуна.

— Метода выверена, — ответил Малянов. — Я потом холодненькой окачусь.

— Ну вот тогда тебя кондратий и хватит. Сосуды-то уже не те!

— Сосуды-то как раз те, — сказал Малянов. — Содержание в них не то.

Ирка засмеялась.

— Очухался, чертяка. Ну, не задерживайся тут слишком, я кофе тебе уже сварила. Остынет. А я на часы смотрю — думаю, все, утоп.

— Сейчас, Иронь, выхожу.

Вновь повеяло коротким, едва ощутимым сквознячком — дверь открылась и закрылась.

Почему он так странно написал? Действительно, шифровка какая-то. Торфяных болот… Что он хотел? Откуда?..

Так, так, спокойно. Мы еще слегка ученые, логически мыслить не совсем разучились. Тот же Шерлок пляшущих человечков как расщелкал — мы что, хуже? Он не знал, что Земля кругом Солнышка крутится, — а мы даже слово «Галактика» еще помним. Хоть сейчас ее разложим по Гартвигу…

Как там было-то?

Оказалось, нелепый текст воткнулся в память, словно я наперед знал о его важности. Впрочем, так и было, вероятно — интуиция сработала… Да какая к черту интуиция — страх! Обыкновенный вечный страх. Если случается что-то — значит, оно тут, рядом, щекочет тебя по загривку, Мирозданьице наше: не шевелись, Малянов! не болтай, Малянов! не увлекайся, Малянов! стой смирно!

Почему текст такой странный?

Фил хотел, чтобы никто, кроме меня, не понял?

Но ведь и я не понимаю…

А он был уверен, что пойму. Напрягусь и пойму. А больше — никто.

Кого он боялся?

Никого он никогда не боялся.

Тогда так — от кого таился?

От Мироздания — дурацкими шифровками на уровне седьмого класса средней школы?

Не о том думаешь, Малянов. Расшифруй сначала — потом будешь оценивать ее уровень.

Давай выходить. Ирка волнуется. Пылесосить буду — подумаю. Вряд ли полчаса туда-сюда играют какую-то…»

«…к болотам, думал Малянов, накручивая телефонный диск. К болотам, к болотам, поближе к болотам. Болот-то у нас тут хоть отбавляй… К торфяным болотам. Не просто к бифштексам, а к ма-аленьким бифштексам…

— Да не звони ты ему, — сказала Ирка, подняв голову от телепрограммы, которую тщательно изучала. — Либо спит еще, либо за добавкой побежал… Ну вот не ответит он — ты что, к нему помчишься? У тебя все равно ключа нет.

— Не ответит — тогда буду мало-мало подождать, потом опять мало-мало звонить, — ответил Малянов, вслушиваясь в длинные гудки. Поближе к торфяным болотам… Зачем? И как это возможно, что я, буду анализы у них брать, торфяные они или еще какие-нибудь?

— Не лучший это у тебя друг в жизни, — сказала Ирка, вновь углубляясь в роспись вечерних телепередач.

— Но ведь друг же, — возразил Малянов. — Между прочим, он притчу про этого своего Конфуция рассказывал… Зашел Конфуций к другу, у друга мать умерла, ну тот и зашел выразить этак по-китайски, с миллионом поклонов и словес, свои глубочайшие и искреннейшие соболезнования. А корешок чего-то там веселый скачет, ржет, как бегемот беременный… Поддал, наверное. Конфуций все положенные поклоны и словеса исполнил и удалился, а потом его соседи и спрашивают: как, дескать, ты мог такому невоспитанному… можно сказать, аморальному человеку положенные поклоны бить? А Конфуций и говорит: к узам дружбы нельзя относиться легкомысленно.

Ирка только головой помотала — и тут в трубке наконец щелкнуло и раздался страдальческий голос:

— Кто там?

— Владлен, это Малянов. Решил узнать, как вы… Уже первый час, я подумал, вряд ли разбужу.

— Мы вторую банку допили?

— Конечно, — соврал Малянов.

— Хорошо… Мне помнилось, не допили… полез в пять утра — пусто. Хорошо, что пусто, а то я бы…

— Как сейчас-то? — спросил Малянов, поняв, что продолжения фразы не дождется.

— Уже ничего. Тоска только.

— Ну это дело житейское.

— Разумеется. Прогулялся по набережной. Погода дрянь, правда… зато ветерком освежило. Перенапряглись мы вчера, пожалуй.

— Пожалуй.

— Я тоже все хотел вам позвонить, Дмитрий, узнать, как вы добрались…

— Прекрасно добрался. С трамваем повезло.

— Заблудившийся трамвай?

— Он самый.

— Дмитрий, я… — Глухов неловко, опасливо помялся, — лишнего ничего не… наговорил вчера?

— Да нет, — с простодушным недоумением ответил Малянов.

— Болтали о том, о сем, китайские стихи читали… Мне, кстати, понравились. Только очень много имен собственных, путаешься в них.

— Ну это же совершенно иной тип культуры! — сразу оживился Глухов. — Апеллирование к историческому прецеденту, за которым тянется целый шлейф устойчивых ассоциаций и аллюзий, к культурному блоку…»

«…и смущенно пробасил:

— Па, у тебя десятки не будет?

— Вот те раз, — сказал Малянов и опустил руки. Пылесосный шланг, который он держал, собираясь воткнуть его в надлежащее отверстие облупленного доисторического «Вихря», шмякнул по полу. — А что стряслось?