Вавилонская библиотека, всякая ерунда

 

Профессиональный праздник или Ночь Библиотек

Говорят, что День Музеев в этом году пытались превратить в Ночь Музеев – с сомнительным, впрочем, успехом.

 

А сегодня можно было бы устроить Ночь Библиотек. Тем более, что ночью сейчас прохладнее и, соответственно, лучше работается, а библиотечные привидения значительно безобиднее и интеллигентнее музейных.

 

Музеи по ночам становятся громадными и гулкими, как готические храмы. Библиотеки же, напротив, сжимаются до размеров тесных учёных кабинетов и начинают пахнуть деревом, и сухой бумагой, и канцелярским клеем, и мышиным помётом, и утоптанным за день старым ковром, и остывающими лампами, и тишиной. Потолки спускаются вниз и нависают над самыми стеллажами, а стеллажи проседают и съёживаются, аккуратно выдавливая на пол книги с верхних полок. Ходить по Ночной Библиотеке – во всяком случае, по Ночной Вавилонской Библиотеке, - нужно аккуратно, как по пиратскому кубрику, пригнув голову, прижимаясь, по возможности, к стенам, не занятым стеллажами, и стараясь не прислушиваться к тому, что говорят друг другу покойные представители различных лингвистических школ и направлений. Иначе, как минимум, две недели больничного листа вам обеспечены. Вообще к полкам с лингвистической литературой лучше близко не подходить. Самое безопасное – это сесть в уголок на красное кожаное кресло, поближе к словарю Братьев Гримм. Где-нибудь ближе к полуночи туда придёт старший из братьев, Якоб, в мятом домашнем сюртуке и со свечой, сядет по другую сторону стола и станет вычитывать гранки тех томов своего словаря, которые он не успел подготовить и издать при жизни. Я испытываю нежность ко всем этим немецким Учёным Братьям. К Братьям Гримм. К Братьям Гумбольдтам, хотя последние, как говорят, имеют какие-то связи с баскскими террористическими организациями.

 

— Как здоровье вашего братца, господин Гримм? – спрашиваю я у Якоба, чтобы не сидеть истуканом и не казаться невежливой.

— Ах, опять нехорошо, - вздыхает он, отрываясь от гранок. – Он очень, очень болен. Это чрезвычайно меня тревожит.. чрезвычайно.

— Ничего. Даст Бог, всё обойдётся, - утешаю его я. – А вы знаете, господин Гримм, прежде дети думали, что Братья Гримм – это такие сказочники. А теперь они думают, что это охотники за вампирами и всякими там… чертями. Как вам это нравится?

— Да-а-а, - Якоб кротко улыбается, вздыхает и мечтательно закатывает глаза. – Жаль, что это так далеко от действительности. Я ведь как раз всю жизнь мечтал о какой-нибудь такой вот тихой, немудрящей работе, не требующей особенных усилий. Но – увы… Ах, чёрт побери, но что они сделали с нашей орфографией! Ведь это варварство, я вам доложу!

 

Иногда мимо нас пробегает мелкой стариковской походкой Державин, задерживается на мгновение и, склонив голову на бок, интересуется:

— А где это, братцы, у вас здесь нужник?

 

Я знаю, что он вычитал эту фразу у Тынянова и теперь с удовольствием задаёт всем этот вопрос.

 

— Так слив же не работает, батюшка Гаврила Романыч! – говорю ему я.

— Ах, беда! А сантехника посечь?

— Пробовали, да всё без толку. Вы, батюшка Гаврила Романыч, ступайте к французам, во Французский центр, там у них порядок.

— Бог с ними, не люблю я их, - смеётся он и подсаживается к Гримму – поболтать и вспомнить старину.

 

Иногда мимо нас широкой прихрамывающей походкой проходит призрак Данте в узбекском халате на голое тело и в шапочке, напоминающей одновременно пионерскую пилотку и головной убор Джавахарлала Неру. Почему он так странно одет, знают все, кто когда-либо бывал в Вавилонской Библиотеке. Сам он сильно стесняется своего наряда и никогда ни с кем не разговаривает.

 

В прошлую пятницу я случайно забрела в Ночное Хранилище, к полкам со скандинавской литературой. Днём я не говорю на скандинавских языках, но ночью, в темноте, этого не видно. Поэтому я рискнула пристать к призраку какой-то толстой красивой девицы, со вкусом поедавшему луковицу.

— Вот в той самой балладе, где вы приходите к королю, чтобы он отдал вам в мужья того рыцаря, которого вы сами себе изберёте… Я что-то смысла там не поняла. То есть, поняла, но не совсем…

— Напомни, как дело-то было, - попросила девица, утирая губы и присаживаясь на железную бронеполку.

— Ну, вы там ещё говорите:

 

«Если любого я получу,

То Ове Стисёна я хочу».

«Ове, ты должен встать и сказать,

Хочешь ли эту девушку взять?»

Ове сказал в большой тишине:

«Красивая девушка, но не по мне.

Привычнее мне сидеть в седле,

Чем спозаранку копаться в земле.

Ястреб любимый — мой лучший друг,

а не крестьянский тяжелый плуг».

«Тебя отвезу я домой сама

Крестьянского набираться ума.

Возьмешься за плуг — поглубже паши

И много зерна бросать не спеши.

Пройдись бороной по полям под конец

И будешь не хуже, чем мой отец.

Будь хлебосолом, пируй на славу,

И ты в почете будешь по праву».

Весело слушали ее.

Ове согласие дал свое.

 

— Так вот, я не понимаю. Чего это они стали все ржать, мужики-то? и чего этот самый Ове так быстро переменил своё мнение и дал согласие? В комментариях какая-то фигня написана. Типа, в этой шутливой балладе о том, как крестьянская девушка добыла себе в мужья королевского рыцаря, есть апология крестьянского труда… и всякое такое прочее…

— Ой, я не могу! – девица выплюнула луковицу и закатилась смехом. – Да я ж только и сказала, что НАУЧУ ЕГО ГЛУБОКО ПАХАТЬ, НО НЕ СЛИШКОМ ГУСТО СЕЯТЬ! Ясный перец, он согласился! Бегом под венец побежал.

— Вот оно что, - хмыкнула я, стараясь не показывать смущения.

— Между прочим, – раздался строгий голос с соседнего стеллажа, - в предисловии к тому же изданию, на которое вы ссылаетесь, всё это разъясняется! Я всё там ясно объяснил. Предисловия надо читать, а не комментарии!

— А комментарии кто писал? – осторожно спросила я.

— Тоже я, - с достоинством ответил голос.

— А-а-а, - сказала я и ретировалась. Всё равно вот-вот должен был пропеть петух.

 

 

2007/05/28

 

Тот, кто смотрел фильм «Дура» Максима Коростышевского, помнит главных героинь – двух сестёр-близняшек, одна из которых – нормальная, здоровая и вполне заурядная девушка, а другая – странная, трогательная и больная. У неё не в порядке с головой - оттого, что где-то там, в мозгу, у неё опухоль, результат родовой травмы. Удивительно, но я знала в жизни целых две таких пары близнецов. Неужто это такой распространённый случай? Или просто так совпало? Не знаю.

 

В Институте Гёте в Москве когда-то преподавали две сестры, очень похожие друг на друга и при этом ничем друг друга не напоминающие. Одна из них, мягкая, спокойная и до странности самоуглублённая, преподавала в нашей группе. Мы не замечали за ней ничего необычного, пока однажды во время урока она не схватилась за грудь и не осела на стул, глядя с бессмысленным недоумением в одну точку, что-то бормоча и хватая ртом воздух. Припадок быстро прошёл, хотя и успел изрядно напугать нас; тогда-то мы и узнали о том, что она появилась на свет спустя пять или шесть часов после рождения сестры, с этой вот странной, не поддающейся лечению болезни. Через несколько лет, уже будучи в Германии, я узнала, что она умерла.

 

Второе моё знакомство подобного рода произошло относительно недавно. Я сидела на скамейке возле подъезда, когда ко мне мелкими судорожными шагами, приволакивая одну ногу, подошла девушка с пушистыми всклокоченными волосами и ясной, непередаваемой полуулыбкой. Я улыбнулась ей в ответ, хотя и всё поняла. Я не боюсь и не сторонюсь таких, как она, хотя знаю по собственному опыту, что от них можно ждать всякого.

— Простите, - строгим певучим голосом сказала она, - вы девочка, девушка или женщина?

— Честно говоря, я затрудняюсь ответить, - призналась я – А вам это зачем?

— Я просто не знаю, как к вам обратиться, - призналась она и присела рядом на краешек скамьи.

— А у вас ко мне какое-то дело?

— Нет, - сказала она. – Просто я не могу попасть домой. Сестра ушла, а ключей у меня нет. Она мне не даёт ключи. Я их теряю. Я уже устала гулять. Мне надо посидеть и подумать. Я хотела спросить – можно, я посижу рядом с вами? Мне рядом с другими неудобно. А с вами можно, я вижу.

— Со мной можно, - вздохнула я, и она, всё так же улыбаясь, подтянула колени к подбородку, прижалась к ним щекой и сразу, без всплеска, ушла в себя и не выныривала, пока я не встала со скамьи.

— А завтра вы будете тут сидеть? – почти строго спросила она мне в спину.

— Нет, завтра мне некогда, я во вторую смену, - сказала я. – А в пятницу – могу. Да. В пятницу, наверное, получится.

— Тогда я в пятницу приду, - сказала она, улыбнулась рассеянно из своей глубокой, глубокой глубины, и помахала мне кончиками пальцев.

 

С того дня мы изредка стали встречаться. Она не всегда молчала. Иногда она рассказывала мне о себе. Так я узнала, что у неё есть сестра-близнец, которую она терпеть не может, но пусть только кто-нибудь попробует её тронуть или хоть слово плохое о ней сказать. Сестра здорова и работает в какой-то торговой фирме, а её никуда на работу не берут, но может, возьмут в один магазин канцтоваров, ей уже почти обещали. Но это всё не главное, а главное другое. Главное – это то, что у неё пропал муж, и очень давно о нём нет никаких известий.

— Когда же он пропал?

— Я же говорю – давно. Во время восстания в Варшавском гетто.

— Как – в Варшавском гетто?

— А ты что, не знаешь? Там было восстание. В апреле сорок третьего. Я плохо его помню, потому что много времени прошло… Он участвовал в восстании, это я точно знаю. Но не погиб. Я уверена, что он не погиб. Он просто пропал. И где он теперь, я не знаю.

 

Я смотрю на неё, а она – на меня.

— Ты мне не веришь, да? Смотри. Вот что у меня есть.

 

Она протягивает мне вырванную из какого-то старого польского журнала фотографию. Я смотрю на фотографию, и у меня захватывает дух. На фотографии – мужчина и женщина, въезжающие в гетто; дежурный охранник со свастикой на рукаве проверяет у них документы. У женщины – ЕЁ лицо. Сходство до такой степени разительно, что на какую-то долю секунды я начинаю подозревать мистификацию, фотомонтаж… Но нет, фотография подлинная. И женщина на ней – настоящая. В точности, до мельчайших деталей похожая на ту, что сидит рядом со мной на скамейке.

— Это я, - говорит она. – А это Янек, мой муж. Ян Рутенберг. Мы поженились всего за два года до этого. Мне говорили, что я могу не ехать с ним в гетто, потому что я не еврейка, но, во-первых, по бабушке я всё-таки еврейка, просто они не знали, а во-вторых… ну, не могла же я его оставить. Я его любила. И сейчас люблю. Но не знаю, где его теперь искать. Я могла бы написать в Польшу, я ещё помню язык и всё такое… но мне же никто не поверит. Подумают, что я сумасшедшая. Может, они и правильно подумают… только… мне всё равно без него плохо. И я всё жду – вдруг он как-нибудь сам объявится, а? Как ты думаешь? Его ведь не убили? Мне кажется, если бы убили, я бы чувствовала. А я не чувствую, нет. Я уверена просто, что он живой.

 

Она смотрит на меня, а смотрю на неё. Смотрю – и проникаюсь помимо воли какой-то дикой, абсурдной, фантастической верой в то, что всё это – правда. Тем более что в лице её нет и следа безумия. Глаза её ясны и печальны; она виновато улыбается и слегка теребит подол рубашки.

— Ты прости меня, что я тебе всё это рассказываю. Но мне как-то больше некому… Да и рассказывать, честно говоря, особо нечего. Я очень мало что помню. Руки его помню. Голос помню… глуховатый такой.. и очень такой…родной какой-то… хороший… Ещё лампу у нас на столе, с оранжевым абажуром. От неё ещё на полу был такой ровный жёлтый круг. Помню ещё буфет - старинный, с такими витыми лилиями на стёклах. Попугая в клетке помню. Но это всё было ещё до гетто. А потом – вообще одни обрывки. Потому что я всё время боялась. С утра до ночи один страх был – за него и за себя. А он вообще ничего не боялся, представляешь? Я таких мужчин потом не видела. Знаешь.. очень грустно без него иногда. Нет, я не всё время о нём думаю, нет, ты не думай. Если всё время думать, так с ума можно сойти. Но иногда думаю. И тогда мне очень грустно.Ты напиши про это в своём компьютере, ладно?

— А ничего? Ведь это – очень личное, твоё.

— Ничего. Я разрешаю. Вдруг он как-нибудь прочитает и найдёт меня. Нет, я не очень надеюсь, конечно. Но всякое бывает, ведь правда?

 

Да, думаю я, глядя на её нежное, виноватое, тоскующее лицо. Бывает всякое. До такой степени всякое, что нам с Горацио и не снилось.

— Она не очень морочит вам голову? – спрашивает меня её сестра, когда я иногда провожаю её до дома.

— Нет, что вы, - говорю я. – Мне с ней хорошо. Скажите, а она правда знает польский язык?

— Правда, - помедлив, отвечает сестра. – Мы сначала думали, что она врёт и выдумывает. А польские журналы просто так листает, делает вид, что понимает. А один раз к нам с ней на улице туристы польские подошли, дорогу спросить. Так она так бойко с ними чесала по-ихнему – я просто обалдела. И главное, мы никак не поймём, где она выучилась. Она ведь из дома почти не выходит.. и не ездит никуда – ни в магазины книжные, ни в библиотеки. Учебников и самоучителей дома нет. По телевизору польскому языку тоже не учат. Да и не смотрит она телевизор…

 

Дети

 

... Мой друг, мы живём в странное время, и я это понял.

Отрывок из романа, написанного одиннадцатилетней девочкой. Ефимия с её рукописью в шляпной коробке отдыхает. Отрывок Аболютно Подлинный, фактически не отредактированный. Мы исправили только слишком явные орфографические ошибки, но лексические, стилистические и пунктуационные особенности оставили без малейшего изменения.

 

«Жизнь, Любовь и Искусство всё это приблизительно».

 

Прим. Издателя. Почему всё это приблизительно, я не знаю. Автор, который с тех пор успел изрядно вырасти и фактически состариться, тоже не может припомнить, в чём тут дело. Возможно, имелось с виду, что это первоначальный, «приблизительный» вариант заглавия. А возможно, и то, что всё в нашей жизни – и любовь, и искусство, да и сама жизнь - весьма условные и приблизительные понятия.

 

Мы публикуем это не для того, чтобы с высоты своей взрослой глупости поглумиться над простодушием ребёнка, а чтобы показать, как интересно в детском сознании трансформируются привычные образы и штампы приключенческих романов.

 

Итак.

 

Стоял тихий, тёплый день ранней весны. Воздух был прозрачен и чист, всё напоминало о лете, но дыхание грядущей зимы уже чувствовалось. По просёлочной дороге ехал молодой причудец. Богатый дом его был наполнен причудливыми вещами, диковинами из дальних стран, скульптурами из камня, глины, золота, серебра, меди, бронзы, мрамора, металла и дерева. Он часто был удовлетворён плодами своей игры с искусством. Но теперь он ехал по дороге. Ничто не ускользало от его взора, кроме его слуги. И поэтому всаднику казалось, что он ехал как-бы один.

 

На подъезде к какому-либо селу он увидел большую толпу людей и, движимый любопытством, пришпорил коня. Но вот он подъехал ближе. И увидел, как толпа окружала нарядную повозку, а на повозке стоял человек и пел песню, подыгрывая себе на лютне. Но поражал его голос. Он поражал тем, какой был ясный, чистый, он поражал своей свежестью ветра, запахом полей и рябины, звоном только начавшейся капели, свистом и щебетаньем прилетающих птиц. К тому же, он был в красивом камзоле красного цвета и на узорчатой повозке. И от всего этого веяло радостным весенним праздником.

 

И богатый всадник подъехал и рукой уже стал отыскивать монеты. Но он подъехал ещё ближе, и радость померкла для внимательного слушателя. Потому что певец судорожно умолк и все думали, он потерял сознание, но он сознание не терял. Увы, люди в массе своей одинаковы. Никто конечно не хотел ему помочь. Молодой певец лежал и думал, и наконец слёзы показались у него на глазах. И тогда к повозке подъехал богатый причудец, обернул охапку сена своим плащом и положил ему под голову (своеобразная подушка). Потом он снял с себя плащ и укрыл им сверху менестреля. Так он оказал ему первую помощь и покорно подчинил его своим заботам. Но теперь он открыл глаза и впервые посмотрел на этого человека, ему не знакомого. И наконец с трудом произнёс.

— Благодарю Вас, так произнёс он.

Милосердный причудец ответил.

— Так должен был поступить каждый.

— Но этого никто, никто не сделал, Вы же видели.

— Ах, мой Друг, мы живём в странное время, и я это понял.

— Чем я могу отблагодарить Вас? О?

— Позвольте мне взять Вас с собой, чтобы Вы рассказали мне историю своей жизни.

— Нет, я не могу Вам открыть историю моей Жизни. Потому что она слишком ужасна.

— Но Вы можете назвать мне своё ненастоящее имя, ведь правда? - Да, это я могу Вам назвать. Зовите меня Беном.

— Тогда уж и Вы зовите меня Гюставом.

 

Тогда молодой человек улыбнулся и слабо приподнялся на руках.

— Если так, я расскажу Вам историю своей Жизни.

— Конечно, кивнул головой Гюстав. Хотя он был конечно же не Гюстав.

— Подождите, сказал менестрель, но со мной в повозке есть и моя собака. Её надо взять с собой.

А пёс был большой друг хозяину, немного при этом мошенник и проходимец, но это особой роли в их отношениях не играло. Теперь умное животное осознало подданный ему знак и вспрыгнуло в повозку и улеглось около своего хозяина.

— Молчать, Джеральд, сидеть, Джеральд. Сказал ему Бен. Спокойно, Джеральд, спокойно. Потерпи, мы ещё себя покажем. Он ещё нас узнает, и узнает в чём дело. Только будет поздно.

 

Теперь всё было улажено.Вот они въехали из села и покатили мимо сжатых полей, покрытых снопами. Перебрались по скрипучему мосту через ещё почти-что замёрзший ручей, проехали берёзовой рощей, где уже виднелись свежие зелёные листья. Воздух звенел хрусталём. Путники любовались чудесными картинами.

 

Но вот они подъехали к богатому каменному замку с оградой и воротами. Во дворе цвели астры и хризантемы. Башенки и арки, резьба и витражи украшали этот замок. Хозяин взял больного и понёс его в дом. Поместил его в светлой комнате, до которой доносилось пение птиц с погоста, с камином, окно выходило в сад с цветами, сразу положил его в покойную постель. Лошадь хозяин отвёл в стойло и дал ей овса. А тележку поставил под навес. Потом он пошёл на кухню и приготовил для них хороший ужин на веретене, но больной уже спал. Пёс тоже заснул на кровати.

 

А потом наутро больному стало лучше, он приподнялся на постели, достал из под подушки лютню и играл своими слабыми руками. Он понимал, что жизнь уходит от него, не смотря на весенний зов. Заметно было, что ему тяжело обдумывать свою Жизнь, что это доставляло ему ужасные, тяжёлые размышления. Но вот день настал и хозяин пришёл слушать историю его Жизни. Больной приподнялся на кровати, а врач, не желая помешать, вышел. И вот Бен начал свою длинную, печальную повесть.

— Далеко отсюда в северных горах, покоится моё родовое поместье. Кажется, старинное, почти как горы. Я потомок старинного рода, но судьба не открыла мне, какого. Имя моё тоже ненастоящее, но я привык к нему уже давно, с самого детства. Нас в семье было три брата и участь каждого из нас была решена. Одно у меня было утешенье. Я страстно бродил по горам, любовался ручьями и стремнинами и искал траву в горных расщелинах. Братья считали, что всё это причудливые занятия. Сами они этим не занимались. Я не обижался на них, а обижался только на свою судьбу. От судьбы своей в богатом отцовском поместье я ничего хорошего не ждал. Отец часто рассказывал мне о превратностях жизни, о неуверенности в завтрашнем дне. А братья были от всего этого далеки. И вот однажды всё решилось. К нам в горы приехал человек, который научил меня петь и играть на лютне, а потом научил меня акробатике и жонглировать. Мы поехали выступать вдвоём на перекрёстках, а люди радовались. И у нас было много денег. В одном была наша роковая ошибка. Я веселился такой жизнью и был намерен веселиться и дальше. И вот однажды день был летний, солнечный и ясный, и я выступал в тот день изо всех сил, потому что мне хотелось огрести много денег. И тут я увидел очень красивую девушку верхом на прекрасном белом мустанге. На ней был меховой плащ, подбитый мехом и вышитые бисерные сапоги и длинная меховая накидка из белок и горностаев, а в руках у неё были чётки из чистого янтаря. Я увидел её и запел мощную, сладостную песню, так что все окружили меня и стали заслушиваться, затаив дыхание. Девушка остановила своего коня и сказала.

— Это очень хорошая песня, бедный менестрель.

— Тебе достаточно только один раз мне приказать, и я буду петь её всё время. Сказал я.

— Но я не могу тебя больше слушать и не могу с тобой разговаривать.

— Почему?!!

— Я сейчас ухожу подстригаться в монастырь.

— Почему?!

— Потому что таково заклятие нашего рода.

— Нет, никогда, вскричал я и остановил рукой её коня, чтобы она не могла дальше ехать.

 

Но тут тот самый рыцарь перегородил мне дорогу и сказал, чтобы я убирался у них из под ног. Но тут из храма вышел старый священник и взял девушку за руку. И тогда я кинул в него камнем. А он сказал

— Очень нехорошо петь, потому что такое пение ведёт к погибели и самого, кто поёт, и тех, кто на эту песню любуется.

А толпа раздосадовалась, потому что это помешало ей смотреть представление. Я решил предпринять опять то же самое и бросил в священника камнем.

— Зачем?! - Потому что в тот день я всё понял и содрогнулся.

— А что же толпа?

— Толпа захохотала над священником и тоже стала кидать камни и забросала его почти с ног до головы.

— Тогда?!

— Тогда старый священник очень презрительно повернулся и ушёл с площади. Но перед тем, как скрыться навеки в монастыре, он встал на ноги, обернулся ко мне и сказал: «Ты горько пожалеешь об этом дне! Сегодня же ночью весь свет померкнет у тебя в глазах! И ты узнаешь ту тайну, которую хотел знать с самого рождения! Но ты поймёшь, что лучше бы для тебя было, чтобы её не знать!» И тогда я понял, что это был проклинатель, которому дано видеть будущее. И моё сердце содрогнулось от ужаса, но ум не послушался и стал, вопреки этому, хохотать и опять кидать камни ему в след.

 

___________

Ну, хорошенького понемножку. Вообще, история, конечно, тёмная. Обратите внимание, как у них там интересно с временами года… И ещё мне очень понравилась кротость и трудолюбие «молодого причудца», который беспечно позволял своим слугам ускользать от его внимания и абсолютно всё по дому делал сам. История молодого менестреля Бена тоже загадочна. Хотела бы я знать, почему его богатый (хотя и, по всей видимости, неродной) папаша постоянно запугивал младшего сына «неуверенностью в завтрашнем дне» (вот они, роковые ошибки воспитания!). Так что бедный парень в конце концов отправился зарабатывать себе на жизнь сомнительным ремеслом уличного певца. И из этого, конечно, ничего хорошего не вышло… Но об этом как-нибудь в другой раз.

 

 

У Данилова монастыря

 

Я иду по бордюру, обрамляющему газон, сохраняя из последних сил равновесие и не отваживаясь спрыгнуть с него, чтобы не влипнуть каблуками в горячий асфальт. А по асфальту впереди меня идут, обнявшись, лысый молодой человек и рыжая девушка.

— Слушай, - говорит ей молодой человек, - что-то как-то сегодня жарковато, да?

— Ой, не говори! – мурлычет она. – Наконец-то хоть немножко потеплело!

 

У Данилова монастыря останавливается чёрный кособокий автобус и из него начинают выпрыгивать китайцы. Один за другим, соблюдая строгую очерёдность, из него выпрыгивает пять тысяч китайцев. Ну, может быть, не пять тысяч, но пятьсот китайцев. Ну, может быть, и не пятьсот, но пятьдесят китайцев. Пятьдесят – это уж не меньше, потому что меньшими группками они никогда не ходят.

 

Мужчины – в глухих чёрных пиджаках и чёрных брюках. Женщины – в длинных мешковатых платьях и с пёстрыми платочками на головах. То ли все они – православные, то ли так трепетно уважают чужую традицию. Они выстраиваются в длинную линию, в затылок, и так, гуськом, скрываются за монастырскими воротами.

 

А из ворот между тем выходят две девушки в белых косынках, с нежными, веснушчатыми лицами. Одна из них особенно долго крестится на расплавленное в синеве золото монастырских куполов, и глаза её сияют тихой, задумчивой радостью

— Ты чего так улыбаешься? – спрашивает её подруга.

— Я решилась, - с глубоким счастливым вздохом отвечает та. – Всё-таки я его убью, паразита чёртова. Вот решила – и, честное слово, прямо гора с плеч!

 

Возле монастырской стены, в пыльных лопухах, валяется здоровенное белое крыло с потрёпанными перьями и рваным зелёным ремешком для пристёгивания.

 

 

2007/06/02

 

Две сестры, семи и двенадцати лет, перед сном, как полагается, рассказывают друг другу всякие леденящие истории.

 

— Вот. А когда муж поднимался по лестнице в спальню, он услышал, как жена быстро-быстро захлопнула дверцы шкафа…

— Как это – он ПОДНИМАЛСЯ в спальню? Она, что ли, была на другом этаже?

— Ну, конечно. Они же были богатые, у ни был целый дом. Может, два этажа, а может, даже три… Короче. Муж вошёл и увидел, что жена стоит спиной к шкафу, как бы его загораживает… а сама, между прочим, как-то уж так слишком уж нарядно одета. Мужу это всё стало как-то очень подозрительно и он спрашивает: «Сударыня! Вы что, кого-то прячете в своём шкафу?»

— Это он жене так сказал? Сударыня… и всё такое?

— Ну, конечно. Это же было – знаешь, когда? В девятнадцатом веке! Тогда мужья запросто могли так к жёнам обращаться.. и на «вы», между прочим, а не на «ты». В общем, он спрашивает: «Вы что, там кого-то прячете?» А жена так неестественно засмеялась и говорит: «Ну, что вы? Конечно, нет! Как вам даже в голову такое пришло?» А муж не поверил и захотел посмотреть. А жена тогда топнула ногой и говорит: «Ах, вот как? Вы меня хотите оскорбить недоверием, да? Ладно, хорошо. Смотрите. Но только после того, как вы заглянете, между нами всё кончено, и я от вас уйду! Я не могу жить с человеком, который мне не верит!» Муж ей говорит: «Ладно. Вот вам распятие – поклянитесь, что в шкафу никого нет». Жена тогда взяла распятие и говорит: «Клянусь, что там никого нет». Муж говорит: «Чудесненько». Позвал слугу и послал за каменщиком. Каменщик приходит. Муж говорит: «Вот – видите этот шкафчик в стене? Его надо полностью заложить кирпичами».

— Как – заложить?

— Ну, очень просто. Замуровать дверцы, и всё. Чтобы вместо шкафа была сплошная стенка.

— И что каменщик?

— Что – каменщик… Каменщик стал замуровывать. И замуровал. А жена, как увидела, как заплачет, как упадёт на колени… А муж ей говорит: «А чего же вы плачете? Вы же поклялись, что там никого нет. Ну, вот… нет – и очень хорошо!»

— А что, там по-правде кто-то был?

— Конечно! Там её любовник сидел!

— Люб-о-овник?

— Ну, да. Испанец один. Сидел и молчал, чтобы её не выдать и не опозорить. И так там и остался, замурованный…

— А шкаф насовсем замуровали?

— Ну, конечно?

— И открыть нельзя было?

— Конечно, нельзя! Как же откроешь – там кирпичи и цемент!

— Ужас какой! – (Пауза). – Там же, наверное, ВСЕ ЕЁ ПЛАТЬЯ БЫЛИ!

 

___________

 

Люди, на этом я с вами прощаюсь на месяц! Не разбегайтесь за это время - мне с вами хорошо! Я буду скучать...

 

Счастливо всем!

 

2007/07/07

 

В середине июня за рекой косили траву. Сумрачные пожилые косилки, прихрамывая и вздыхая, катались по горячим от солнца лугам и выплёвывали мелко нарезанную зелень в подставленные кузова грузовиков. Насыпавшись туда и утрамбовавшись, зелень тотчас переставала пахнуть свежевыжатым травяным соком и мёдом и начинала пахнуть силосом и навозом. Её увозили куда-то за туманную гряду тянувшихся у горизонта животноводческих комплексов.

 

Под вечер косилки уезжали, оставляя после себя в лугах дивные геометрические фигуры – круги, ромбы, квадраты, равнобедренные треугольники с кривоватыми биссектрисами, кресты, звёзды и лохматые спирали. Ближе к ночи туда слетались инопланетяне, щёлкали фотоаппаратами, делали записи в блокнотах, измеряли ромбы и круги рулеткой и оживлённо дискутировали.

 

 

2007/07/07

 

Когда я была маленькой, солнце пахло жареной картошкой, сухой травой и разогретой в лучах кожей на тыльной стороне ладони.

 

Интересно, что с тех пор оно сильно постарело, подурнело и озлобилось, но пахнет по-прежнему всё так же.

 

 

Вавилонская библиотека

 

Боже, как хорошо вновь оказаться в Вавилонской библиотеке!

 

Ну, отгадайте же, отгадайте загадку: что такое АНГЛИЙСКАЯ ФРЯ В ОЧКАХ?

 

Впрочем, вы все умные, вы ж сразу догадаетесь...

________

 

Эх, вы! я так и знала, что не догадаетесь! А я вот, когда мне подали требование, на котором было написано "Английская фря в очках"... я, можно сказать, и глазом не моргнула. И сразу поняла, что человеку нужно. Это - "АНГЛИЙСКАЯ ФРАЗЕОЛОГИЯ В ОЧЕРКАХ"!

 

Так-то!

 

Дети

 

Лёнечка

В студенческие годы я иногда подрабатывала на каникулах в маленькой сельской избе-читальне.

 

Это и вправду была изба. Темноватая, пахнущая пыльной геранью, ламповым керосином и старыми газетами. На длинных занозистых полках вперемешку стояли тома из собрания сочинений Ленина, книги по животноводству, истрёпанные останки детективных романов, полузапрещённые Камю и Сартр в чьих-то сомнительных переводах, подшивки «Роман-газеты» и тяжеловесные, благоухающие формалином раритеты с иллюстрациями Билибина и Доре. Я часами пыталась внести в расстановку всего это великолепия хотя бы подобие некоторой системы. Книги не спорили и не сопротивлялись, но через пару дней вновь тихо, без шума и скандала, оказывались на своих местах.

 

Самыми частыми моими посетителями были хмурые подростки, которые брали у меня Толстого и Чехова, подолгу с ненавистью смотрели на их обложки, а затем быстро запихивали их обратно на стеллажи и, мысленно сплюнув, бежали прочь. Приходили и люди помладше, в которых школа ещё не успела воспитать отвращение к чтению. С этими мы подолгу обсуждали подробности походов Александра Македонского, которые я черпала из Плутарха, а они – из романов Лидии Воронковой, что, соответственно, являлось причиной наших бурных разногласий в трактовке того или иного исторического факта. Самым же младшим из моих постоянных читателей был Лёнечка. Думаю, в то время ему было около шести лет. Он был разговорчивый малый, но, к сожалению, я совершенно не знала его языка, и это очень затрудняло нашу коммуникацию.

— Скажите, а вы сами-то его хорошо понимаете? - осторожно спрашивала я у матери Лёнечки, приводившей его ко мне по утрам.

— Да какое там! – весело отвечала мать. - Так, кой-чего понимаю. Но мало. Лопочет чегой-то целыми днями – как его поймёшь!

– Ведь он уже большой мальчик, - не отставала я, мучаясь при этом неловкостью от собственной бестактной настырности. – Шесть лет ведь ему, да? А говорит, как двухлетний. Надо же, наверное, что-то с этим делать? Заниматься с ним как-то… и вообще?

– Да кто ж с ним будет заниматься? - отмахивалась мать и улыбалась кроткой отсутствующей улыбкой. – Ничего-о, выправится. Я сама, вон, до четырёх лет вообще не говорила. Ну, дурачок он у меня, ну – что ж делать? Уж какой есть.

— Логопеду бы его показать, - бормотала я, хорошо понимая, что говорю чушь.- Или психоневрологу.

— И-и-и… Какие ж тут мопеды-логопеды! – смеялась мать. – Ладно уж. Что будет, то будет. Вы уж не гоните его, пусть он посидит у вас тихонечко часочек-другой… а я скоро обернусь. Он смирный мальчик-то, не озорник. Пусть уж посидит, а?

Лёнечка и вправду был смирный и нетребовательный читатель. Он мог подолгу возить из угла в угол облупленную пожарную машину со сломанной лестницей и задумчиво гудеть в такт её движению. Или рисовать на старых инвентарных книгах длинные волнообразные полосы и кружочки. Или рассматривать книги с гравюрами Доре и рисунками Билибина, которые я раскладывала перед ним, предварительно обыскав его и отобрав все пишущие и колющие предметы. Он листал их, тыкая пальцем в буквы, и размеренно сопел. Почему-то особенно он привязался к подарочному изданию Шекспира в оформлении Бродского. Разглядывая его, он увлечённо рассуждал сам с собой, но сколько я ни прислушивалась, не могла разобрать в его речах ни одного знакомого мне слова.

 

Незадолго до своего отъезда в город я подарила ему пластмассового суслика. Суслик стоял на задних лапах, подбоченившись и вздёрнув подбородок, и с гордым вызовом смотрел прямо перед собой Лёнечка восхищённо ахнул, повертел его в руках, а потом сказал:

— Налентава пакос.

— Да, да, - привычно покивала я. – Мир, дружба, одним словом.

— Налентава покос, да? – с неожиданной настойчивостью повторил он и потащил меня за рукав к полке с русской поэзией.

— Ты что, Лёнечка? Тебе чего? – удивилась я.

— Во! – торжествующе вскричал он, открыв томик стихов Лермонтова и тыча пальцем в его портрет. На портрете Лермонтов стоял в полный рост, подбоченившись и вздёрнув подбородок, и с гордым вызовом глядел прямо перед собой.

— Налентава покос, кляди! – в третий раз повторил Лёнечка и засмеялся.

— Да, - сказала я, с трудом оправляясь от потрясения. – Правда, на Лермонтова похож. Просто вылитый. А ты откуда Лермонтова знаешь?

— Асюда, - просто ответил Лёнечка, показывая на книжку, а затем захлопнул её и заголосил с интонациями Ахмадуллиной. – Пилеит паласатиноки! В амани моля калабом! То итит он тлане далёти? То кни он тлаю ладном?

— Вот это да, - сказала я. – Лёнчик, а что такое «парус»?

— На кабле палас, - пожав плечами, ответил он.

— Да, на корабле…А почему он «одинокий»?

— Адин таму та, - так же невозмутимо ответил он.

— Точно. Потому что один. А «море»? Ты знаешь, что такое «море»?

— Батое, калабое, и там ибы тлавют, и каблики, и паходы!

— Большое, голубое… да, да. Всё верно. Лёнечка, а кто тебя научил этим стихам?

— Баба, - сказал Лёнечка, слегка нахмурившись, и потянулся за «Сказками» Пушкина. Через несколько минут выяснилось, что их он тоже знает наизусть.

 

Позже я узнала, что бабка Лёнечки была из старых деревенских интеллигенток и, перед тем, как окончательно спиться, научила-таки внука читать. Видимо, она и сама часто читала ему вслух, потому что он помнил наизусть великое множество стихов. Помнил точно и безошибочно, но, поскольку декламировал их на своём языке, никто не догадывался, что это стихи. И когда он, листая мои книги, лепетал над ними неведомые свои речи, оказывается – он просто пытался читать эти книги вслух!

 

Нет нужды говорить, что я уехала от Лёнечки в смятенных чувствах. И долго потом думала, что же ждёт в жизни человека, который к шести годам умеет читать, знает наизусть Пушкина и Лермонтова, но не умеет при этом членораздельно говорить. И что это за странная аномалия, психологическая загадка? Или психопатологическая? Выправится ли всё это со временем или выльется в какое-нибудь необратимое отклонение? Увы – Лёнечка мне был чужой, и я ничем не могла ему помочь. Да и не знала, можно ли тут помочь.

 

В прошлом году я отдыхала в той же местности и однажды сидела на автобусной остановке в тени, ела клубнику из кулёчка и не ждала автобуса. Автобуса я не ждала потому, что рейсовый транспорт был давно отменён, а управляющий местным мясоперерабатывающим комбинатом запретил бывшим колхозным автобусам подвозить пассажиров. Рядом со мной, на той же скамейке, сидели незнакомые мужики, пили пиво, заедали сырыми сардельками и дискутировали. Они тоже не ждали никакого автобуса и поэтому времени у них было навалом. Прислушавшись, я поняла, что дискуссия идёт в лучших традициях Тендрякова, воодушевилась и стала подслушивать.

— Нет, ну, чего ты мне тут загибаешь, а? – кипятился тот, что был помоложе,- курчавый, белобрысый и здоровенный, как медведь. – Какое, на х**, бессмертие? Кто тебе наплёл про это бессмертие? Поп, что ль, оболеновский, отец Валентин, или как его там?

— Да нет, я же не в том смысле, - перебивал его тот, что был почище и поинтеллигентнее на вид. – Вот – нарисовал человек картину и, стало быть, таким образом себя обессмертил. Он умер, а в картине осталась его энергетика.

— Хренергетика! – безжалостно резюмировал молодой.

— Да нет, я же тебе точно говорю – наука доказала! Во всём, что человек делает, остаётся как бы его часть. Ну, душа там, или энергетика, - называй, как хочешь. Опять же – сам человек помер, а имя его помнят, если он знаменитый, и ещё, может, тыщу лет будут помнить. Вот тебе и бессмертие!

— Да на х*я мне такое бессмертие, если я сам-то при этом буду мёртвый? Пусть помнят хоть две тыщи лет – мне-то что с того? Не-ет, мне настоящее бессмертие нужно, чтобы я – вот такой, как есть, я – не умирал, а жил. На земле ли, в раю ли там каком, на хрен, или в аду – это мне по х*ю! Лишь бы это был я! Я сам! Знаешь, как у одного писателя – я, типа, сам себе рай и сам себе ад. Вон оно как! Вот это я понимаю, мать твою за ногу! А твоя хренергетика это – знаешь, что? Это, когда, типа, прогнившим Цезарём от стужи замазывают дом снаружи! Пред кем весь мир, понимаешь, лежал в пыли, торчит затычкой, вон, в щели! Понял? Вот тебе и вся твоя хренергетика!

— Лёнечка! – с великим облегчением в сердце сказала я. – Это ты?

— Чего-о? – вытаращился на меня белобрысый парень. – Ну, Лёнечка…Хотя, вообще-то - какой это я вам Лёнечка?

— Лёнечка, слава Богу! – с дурацким смехом повторяла я, глядя на него.

— Чего слава Богу-то? – озадаченно спросил парень и вдруг изменился в лице, суетливо встал, снял кепку и пригладил волосы.

 

Библиотекарш у нас в деревне до сих пор почему-то уважают. Почти как учительниц.

 

 

Дети

 

Из разговоров с церковной певчей

— К нам, когда отец Василий уже совсем старенький стал, прислали в помощь ещё одного батюшку, молодого… отца Николая. Хороший такой батюшка, весёлый, деятельный. И он придумал сделать воскресную школу для детей, при церкви.

— Господи, да у вас там, наверное, в деревнях и детей-то уже не осталось, одни старушки да старички…

— Вот и мы ему так говорили. Детей мало, а тех, кто есть, – разве ж их матери отпустят на ночь глядя? Да ещё и в воскресную школу какую-то. Спасибо, хоть в такую, в обычную школу приводят. А отец Николай говорит: ничего, я сам их буду привозить и по домам развозить. А у него машины нету, так он на лошади.. запряжет своего Чёрика в телегу и ездит по деревням, детей собирает. Занятно так! Детям тоже интересно, они ж тоже ведь на лошадях-то особо не ездили. Набьются в тележку, ноги свесят… а отец Николай везёт их и ещё хором петь заставляет. Его, вообще, хлебом не корми, дай попеть что-нибудь такое.. духовное. А слуха при этом ни капли, вот ни грамулечки… ну, уж так вот получилось. И вот все они едут в телеге по деревням и поют «О, чудный остров Валаам» на мотив той песни про заводскую проходную, что в люди вывела меня. Хорошо так поют, стройно… бабки им вслед крестятся и вздыхают так с умилением. Умора, одним словом! Чудесный прямо батюшка, побольше бы таких.

 

А так вышло, что в этой воскресной школе были в основном мальчики. Так-то обычно девчонки больше этими делами интересуются, а у нас – мальчишки. А чего? Матери и рады, что их бандиты без дела по деревне не болтаются, - всё, как-никак, а под присмотром. Ну, вот. И вот один раз… в прошлый год это было, да, Великим Постом.. выхожу я вечером из храма… А я что-то припозднилась, уж не помню, почему… наши все ушли, я одна осталась. Выхожу и смотрю – эта гвардия, ученички батюшкины, на кладбище, прямо за церковью, разделились на две партии, пока отца Николая нет, и играют. Думаешь, во что? Представь, паньковские и никонские – эти, значит, апостолы, а грачёвские и ещё двое каменевских ребят – те солдаты.. пришли, стало быть, арестовывать Христа.

— Обалдеть! А Христос тоже был?

— Ну, а как же! Димка Сёмочкин… он длинный такой, печальный, вечно в какой-то задумчивости. Очень удачно получилось, что они его выбрали… он, конечно, не то чтобы праведный, но смирный парнишка, серьёзный. Вот. А мне интересно, конечно… Я подошла поближе, но так, чтобы они не видали, и смотрю, как они всё это будут разыгрывать.

— Ну, и как? Никого не распяли? А то знаешь, как бывает: дети в подвале играли в гестапо…

— Да нет же! Наоборот всё было! Сперва у них всё шло, как положено. Один солдат подходит, кладёт Христу руку на плечо, а Христос такой печальный-печальный… у меня аж сердце защемило, так хорошо он это изобразил. Ну, тут выходит Валька Колосов, сосед мой… апостол Пётр, стало быть. И говорит: а ну, убери клешни и не лапай нашего Учителя! И – палкой того по уху. И, видно, он слишком сильно ему палкой засветил, потому что тот как взвоет! Ты что, дурак? – кричит – и ему тоже в ухо, кулаком, да со всего размаху. Апостол Пётр аж сел в сугроб Отряхнулся да как заорёт: ребя, наших бьют! И пошло дело!

— Драка началась?

— Первосортнейшая. Апостолы – на этих, эти – на апостолов. Апостол Пётр орёт: бейте их, не давайте к Христосу подходить!

— Мамочки! А Христос чего?

— Я думала, он тоже в драку полезет, не выдержит. Но он, представь, остался верен своей роли. Артист такой, что просто загляденье. Сел на скамеечку возле одной могилки, а на лице такое выражение – не передать. Мол, учил я вас, учил, дураков, а всё без толку… Тут я слышу – за спиной у меня кто-то стоит. Оборачиваюсь – отец Василий, старенький наш батюшка, настоятель. Я ему говорю: отец Василий, я пойду, их разниму, а то ещё покалечат друг друга. А отец Василий мне: не лезь, говорит, тут судьба истории решается. А у самого глаза блестят таким азартом, просто любо-дорого. Говорит: погоди, дай, хоть посмотрим, кто победит.

— И кто победил?

— Наши. Ну, в смысле, апостолы. Распихали этих по сугробам и ещё снегу за шиворот натолкали, чтобы помнили… Отец Василий апостола Петра спрашивает: ну, и что теперь будет? А тот к синяку ледышку прикладывает и говорит: а чё? Хуже-то, говорит, не будет. Христоса мы спасли, теперь убежим с ним, спрячемся и никому не дадим! Это он так говорил – «Христоса». А отец Василий смеётся: а ну-тка, говорит, Христос-то с вами не пойдёт? А Валька, то есть Пётр, ему: не пойдёт, говорит, - свяжем и потащим, вот так. И всё равно его спасём. Умора, одним словом! Я им говорю: чудаки вы, разве вам отец Николай не объяснял? Своей смертью Он нас всех от вечной погибели искупил! А Валька, зараза такая, мне: а может, я не хочу, чтобы меня так искупывали! Так и сказал – «искупывали». Тут отец Василий вздохнул: да кто ж, говорит, хочет! И я, мил-друг, такой ценой бы не хотел, да только нас-то тут не спрашивают. И неча нам в божественные дела соваться, там и без нас разберутся. Задумался и говорит: а что победили – это вы молодцы! Ну, пошли… и этих вон собирайте-зовите, буду вас всех зелёнкой исцелять. У меня как раз на подоконнике пузырёк завалился.

 

 

Мой Сан-Дамиано

 

В годы своего неофитства я, как и все неофиты, очень хотела побывать в Ассизи.

— Джотто посмотреть? – понимающе спрашивал у меня знакомый искусствовед.

— Да какой там Джотто! – отмахивалась я. - Не люблю я вашего Джотто. Краски яркие, нежные, а лица страшные, косоглазые, чужие… Нет. Хочу посмотреть Сан-Дамиано. Ну, церковь, которую святой Франциск своими руками восстанавливал. Камни собирал и восстанавливал.

— Как ты утомляешь меня своим фанатизмом, - вздыхал искусствовед и гладил меня по голове, как неразумного ребёнка.

— Потерпи, - говорила ему я. – Ещё года два-три, и это пройдёт.

 

Время шло, фанатизм и вправду прошёл, как радостный, хотя и впрямь утомительный сон, а Франциск всё ждал и ждал, присев на камушек возле церкви святого Дамиана, когда же я соберусь и приду к нему в Ассизи. И, не дождавшись, сам пришёл ко мне.

 

Мой Сан-Дамиано находился в соседнем селе, в километре от нас, и был знаком мне до последнего камушка в стене. Эту старую рыжую церковку мы обжили и излазили с незапамятных времён. В те времена чуть не в каждом селе был такой Сан-Дамиано – облупившийся, разбитый, с напрочь снесёнными куполами, сбитыми фресками и матерными надписями на стенах. С годами надписи блекли и выцветали, становясь почти неразличимыми, крыши зарастали ивняком, по разбитым стенками начинал расползаться жёлтый колючий хмель, затягивая раны и маскируя увечья, и аисты вили гнёзда на разбитых куполах, и донник пробивался сквозь щели в ступенях, и молитвенная тишина вновь наполняла гулкие, серые от кирпичной пыли нефы и полукруглые тесные алтари.

 

В детстве мы облюбовали одну из таких церквей для игр, приключений и медитативных размышлений о всяких потусторонних вещах. То, что прямо за церковью находилось старое кладбище, только усугубляло ситуацию. Сидя на холодных кирпичах под резными обломками иконостаса, мы делились друг с другом не совсем честными воспоминаниями о наших собственных встречах с привидениями, а также кстати вспоминали философа Хому, графа Дракулу, весёлую семейку вурдалаков из Алексея Толстого (про семейку Адамс мы в то время ещё не слышали), а также всяких многочисленных обладателей Чёрных Рук, Безголовых Плеч и Окровавленных Пальцев. Иногда, на самом впечатляющем месте, прямо над полом с громовым шелестом и свистом крыльев пролетала ласточка, и это было так страшно, что мы не могли даже визжать, а только замолкали и, схватившись за грудь, с неимоверным трудом переводили дыхание и успокаивали колотящееся в горле сердце.

 

Я нежно любила эту церковь. Я с ранних лет привыкла к её кроткой заброшенности и пустоте, наполненной затхлым сумраком и молитвенной тишиной. Иногда я шла туда одна, и у меня было чёткое ощущение, что я иду в гости, и там, куда я иду, меня ждут и будут мне рады. Я могла подолгу стоять в её гулкой, космической полутьме, до костей пробираемая нездешним холодом и непривычным, не поддающимся толкованию чувством. Мне было странно, страшно и хорошо. Я любила её такой, какой знала с детства, и не могла себе представить, что она может измениться.

Наш собственный святой Франциск оказался бабкой Зоей, горбоносой колдуньей с чёрным от загара лицом и белыми космами, лезущими из-под драного цветастого платка. Она знала множество старинных заговоров, умела лечить рожу, грыжу и меланхолию, собирала в полнолуние полынь и молодой тысячелистник и артистически принимала роды – как у женщин, так и у коров. В какой момент ей пришло в голову бросить собирать травы и начать собирать камни, чтобы укреплять ими разрушающуюся церковку, никто не знает.

— Вроде как голос мне был, - задумчиво объясняла мне она. – А может, не было. Кто ж его разберёт? Старая я, слышу плохо, чегой-то сказали мне оттуда, сверху, значит… а чего – не разобрала я толком. Ну, и взялась за дело-то. А что ж? Неуж ждать, когда вдругорядь скажут? Ан, может и не скажут, во второй-то раз и не скажут.. а я – сиди и жди? Так и помрёшь, дожидаючись. Нет, пока силы есть, надо, стало-ть, работать. Камни-то – энто что! Энто баловство одно. Ты, поди-ка, деньги собери, да подрядчиков найди, да материалы… да председателя уломай, да в район съезди! Энто ведь ужасть одна, сколько делов!

 

«Делов» и впрямь было невпроворот, и я с энтузиазмом взялась ей помогать. Мне сказочно повезло: одно дело - потрогать рукой камни в стене церкви святого Дамиана, а другое – лично помогать их туда укладывать. Время шло, дело потихоньку двигалось, и на моих глазах стал разрушаться и исчезать тот бездонный, сосредоточенный покой, которым некогда была полна моя церковь. Она стала шумной, пёстрой и горластой. Бабка Зоя, при всём её фантастическом энтузиазме и редкостном душевном такте, была напрочь лишена художественного вкуса, да и прочие радетели были ей под стать. Строгое двухсотлетнее здание, отличавшееся некогда чёткостью и гармонией форм, стало расползаться и искажаться на глазах. На место дивного дубового иконостаса, сплошь покрытого полинялым золотом и резьбой, поставили игрушечный, лубочный, из тонких дрожащих планочек и грубо налепленных на фанеру печатных картинок. На кое-как укреплённую крышу водрузили малюсенькие, как недозрелые луковицы, купола, с отменно кривыми, сверкающими на солнце крестами. Снаружи стены выкрасили бледно-голубой краской, напрочь уничтожившей романтичную древность прежних развалин. А когда над входом стали подвешивать пластмассовый вокзальный козырёк нехорошего синюшного оттенка, я окончательно поняла, что прежней моей церкви нет и уже не будет никогда. А тут ещё уехал прежний, добродушный и ироничный батюшка, и вместо него прислали другого, рыжеволосого, нервного, с хмурым, нездоровым лицом, вечно сведённым гримасой раздражительного нетерпения. Про него говорили, что он жаден до денег и привержен к зелёному змию.

 

Однажды, когда мы сидели на ступеньках церкви и отдыхали после разгрузки машины с кирпичом, он явился посмотреть, как идут работы и, углядев меня, тут же ко мне прицепился:

— Всё ходишь сюда, да? Я вот не пойму, какой тебе в том резон? Сама ж говорила, что не православная!

— Так это.. кирпичи некому было выгружать, - не очень охотно объяснила я, поглощённая мышечной болью и усталостью во всём теле.

— Что ж, что некому? Уж как-нибудь бы обошлись без католиков. Католики – они же враги православию. Завсегда были врагами и будут! Что, скажешь – нет?

— Не скажу, - ответила я ему сквозь истому и жар, которым потихоньку наливался утренний воздух. Я знала, что при таких обстоятельствах ни в коем случае нельзя затевать спор – особенно идеологический.

 

Но батюшка не унимался:

 

— То-то, что не скажешь! Потому что сама знаешь – враги! Может, ты тоже послана нам вредить, почём мы знаем? Ну-ка, расскажи, как вы вредите православным! Расскажи, а мы послушаем.

— Я, вообще-то очень нерадива в этом отношении, - вздохнула я. – Честное слово. Даже толком и не знаю, как это лучше делать. Может, вы что посоветуете, отец Зосима?

— Я-то посоветую! – закипятился пуще прежнего батюшка и дёрнул себя за бороду. – Я-то – знаешь, что тебе посоветую? Иди-ка ты отсюда, вот что я тебе скажу! И нечего тут! Уж без твоей помощи как-нибудь обойдёмся!

 

Я встала со ступенек, с оханьем схватилась за поясницу, разогнулась со скрежетом и стоном и пошла прочь от церкви. День становился всё жарче, в воздухе пахло сухой травой, липовым цветом и разогретыми свежеструганными досками. Над липами кружились и галдели вороны – у них как раз молодёжь впервые вылетала из гнёзд, и надо было её поддержать. Где-то на окраине жужжала газонокосилка и лаяли собаки.

 

Возле самой речки меня нагнал отец Зосима. Он запыхался, лицо его было красным, а медные спутанные волосы стояли торчком под скуфьёй.

— Ты… это… - тяжело переводя дух, попросил он. – Не помню, как тебя – забыл… В общем, ты прости меня. Виноват я перед тобой, прости.

— Отец Зосима, да что вы! – испугалась и смутилась я. – Я сама виновата, я же вам первая нагрубила. И ушла нехорошо. Гордыня всё это, и больше ничего.

— Она, проклятущая, - держась за сердце, подтвердил отец Зосима. – Пойдём назад, а? Анна Васильевна уж чайник поставила, а у меня варенье есть. Думаешь, от прошлого года? Нет, нынешнее, клубничное.. тётка Зоя варила, она на эти дела мастерица. Прямо перед церковью сядем все и попьём. Пойдём, а?

 

И мы пошли назад, и лёгкий речной ветерок дул нам в спину, и солнце всё лило и лило на нас сверху густой, томительный зной, а впереди, над крапивой и липами, нежной, почти прозрачной лазурью сияли стены обновлённой церкви, и купола сияли, как серебряные слитки, а от кривых, чудесных крестов исходил нестерпимый для глаз жар. И орали во всё горло радостные вороны.

— А я тебя помню, - сказал мне отец Зосима. – Как звать тебя – забыл, а как про панночку рассказывала – помню. Как она в гробу летала. Прямо вот в этой церкви и рассказывала. Что, забыла поди?

 

Я долго вглядывалась в его лицо, но так и не вспомнила ни его самого, ни его мирское имя. В то время у меня было много деревенских приятелей, и всем им рано или поздно мне приходилось рассказывать про панночку.

 

 

Дети

 

О природе страха

— Туська, а чего ты боишься больше всего на свете?

—Ну-у-у… Я много чего боюсь больше всего на свете. Зубы сверлить. Кошек царапучих. Нецарапучих я не боюсь, только ведь сразу не узнаешь, царапучая она или нет. Знаешь, а они ведь не только царапаются, они же кусаются ещё! Ты думаешь, только собаки кусаются? – нет, и кошки тоже! Чего ещё боюсь? А! Ну, дяденек пьяных на улице. Дедушку из Владивостока боюсь. Потом – что вырвет на каруселях, боюсь. Что воры залезут и всех убьют из пистолета… или ножиком. Солдатов боюсь. Потому что они тоже могут застрелить, если это не наши солдаты, а чужие. Бульонку боюсь. Хотя нет, Бульонку я раньше боялась, когда маленькая…. А теперь уже не боюсь. Уколы боюсь под лопатку. Потом – дяденьку Репина боюсь. Серафима боюсь ещё…

 

Источник многих из её страхов мне известен. Добрейший Дедушка Из Владивостока пугает её своей неимоверной седой бородищей. «Бульонка» - это их местный, семейный домовой, выросший из безмерного отвращения Туськи к бульонам, которыми её вечно пичкают. Дяденьку Репина она боится вполне обосновано – во время её первого в жизни посещения Третьяковки родители неосторожно обратили её внимание на Ивана Грозного, только что порешившего сына Ивана. А Серафима она боится после того, как услышала по радио стихотворение Пушкина: с того дня она твёрдо уверена, что Шестикрылый Серафим – это жуткое чудище, вырывающее у встречных языки и сердца.

— Надо же, и вправду, много всего…

— А я тебе что говорю? У меня этих всех страхов в голове, может, больше, чем у селёдки!

— А почему – у селёдки? Она что, самая трусливая?

 

Туська пожимает плечами и принимается ковырять болячку на коленке. Это означает, что вопрос мой неуместен и даже слегка бестактен.

— Ну, хорошо. А почему страхи – в голове? Разве они не в душе?

 

Задумывается.

— Нет. В душе я, может, даже и не боюсь ничего. А в голове – очень боюсь!