Греческий исторический метод и его границы

 

Не подлежит никакому сомнению, что Геродот именно так понимал источник и метод. Это отнюдь не значит, что он некритически воспринимал все то, что говорили ему очевидцы. Напротив, как правило, он очень критичен к их рассказам. И тут он снова – типичный грек. Эллины были искушенными людьми в практике судопроизводства, и грек без труда мог подвергнуть историческое свидетельство такой же критике, которую он привык применять по отношению к показаниям свидетелей в суде. Сочинения Геродота или Фукидида основываются большей частью на рассказах очевидцев, с которыми они лично контактировали. И их искусство исследователей заключалось в том, что они подвергали свидетеля свершившихся фактов перекрестному допросу до тех пор, пока в сознании последнего не вырисовывалась гораздо более полная и связная картина тех событий, чем та, которую он мог бы дать сам. |27| В результате в сознании самого рассказчика впервые возникало подлинное знание тех событий, очевидцем которых он был, но о которых до сих пор у него было только doxa (мнение), а не episthmh (знание).

Этот подход греческого историка к сбору своих материалов весьма отличается от подхода современного историка, скажем, к использованию напечатанных мемуаров. Беспечная вера в соответствие первых воспоминаний о событии фактам сменяется в сознании очевидца очищенным, подвергнутым критике воспоминанием, воспоминанием, выдержавшим огонь таких вопросов, как: «А Вы совершенно уверены, что все помните именно так, как рассказываете?», «А Вы не противоречите ли тому, что заявляли вчера?», «Как Вы согласуете Ваш рассказ об этом событии с совершенно другим рассказом того-то и того-то?» Та необычайная основательность и связность повествований Геродота и Фукидида о Греции пятого века, несомненно, основывается именно на этом методе использования показаний очевидцев.

Никакого другого метода, заслуживающего названия научного и не могло быть у историков пятого века, однако у него было три недостатка.

Во-первых, из него с необходимостью вытекала ограниченность исторической перспективы у человека, им пользующегося. Современный историк знает, что при наличии соответствующих способностей он может стать интерпретатором прошлого человечества. Но что бы ни думали греческие историки о платоновском определении философа как созерцателя вечности, они никогда бы не отважились относить эти слова Платона к самим себе. Их метод держал их на привязи, длина которой определялась непосредственной живой памятью: единственным источником для критики был очевидец события, человек, с которым они могли беседовать с глазу на глаз. Верно, конечно, что они рассказывают и о событиях более отдаленного прошлого, но как только греческое историческое повествование пытается выйти за пределы своей привязи, оно становится куда более бледным и ненадежным. Например, нам не следует обманывать себя, полагая, что какую-нибудь научную ценность может иметь все то, что Геродот говорит о шестом веке, а Фукидид – о событиях до Pentecontaetia 6 [Пятидесятилетие (греч.)]. С нашей точки зрения, точки зрения двадцатого века, рассказы Геродота и Фукидида о более ранних временах очень интересны, но все это – лишь логография, а не научная история. Они – предания, которые авторы сообщают нам, но которые они не в состоянии были поднять до уровня истории, потому что не могли провести их через горнило единственного известного им критического метода. Тем не менее этот контраст у Геродота и Фукидида между недостоверностью всего, выходящего за рамки непосредственной памяти, и критической точностью всего, что охватывается ею, не являлся признаком неполноценности историографии пятого века, а скорее был показателем ее силы. |28| Главное в Геродоте и Фукидиде не то, что отдаленное прошлое для них все еще остается вне пределов научной истории, а то, что близкое прошлое уже входит в нее. Научная история была открыта. Область ее все еще узка, но в границах этой области она надежна. Кроме того, эта узость области научной истории не имела большого значения для греков ввиду чрезвычайной быстроты, с которой развивалась и изменялась их цивилизация, дававшая в изобилии первоклассный исторический материал в узких границах их собственного метода. По той же причине они могли создать первоклассные исторические работы, не развивая в себе живой любознательности по отношению к отдаленному прошлому. Фактически она так никогда и не развилась у них.

Во-вторых, метод греческого историка делал невозможным для него выбор предмета исследования. Он не мог, как Гиббон 7 , начать с желания написать великое историческое сочинение, а уже потом задать себе вопрос, чему оно должно быть посвящено. Единственное, о чем он мог писать, – это о событиях, происшедших на памяти людей, с которыми у него были личные контакты. Вместо историка, выбирающего предмет своего исследования, здесь перед нами предмет, выбирающий своего историка. Я имею в виду, что история писалась только потому, что произошли какие-то памятные события, требовавшие хроникера из современников, тех людей, которые непосредственно их наблюдали. Мы почти вправе утверждать, что в Древней Греции не было историков в том же смысле, в каком можно говорить о художниках и философах. Там не было людей, посвятивших себя изучению истории, историк был всего лишь автобиографом своего поколения, а занятие автобиографией – не профессия.

В-третьих, греческий исторический метод делал невозможным объединение различных частных историй в единую всеохватывающую историю. Сегодня в идеале мы думаем о монографиях, посвященных различным вопросам, как о частях всеобщей истории, так что, если вопросы, исследуемые в них, тщательно отобраны, а их масштабы и методы обработки материала прошли через систему тщательного контроля, то они могут выступать в качестве глав единой исторической работы. Именно подобным образом такой автор, как Грот 8 , например, рассматривает описание Персидской войны у Геродота и Пелопоннесской войны у Фукидида. Но если любая история является автобиографией поколения, то ее нельзя переписать после того, как это поколение сошло со сцены, потому что и свидетельства, на которых она основывалась, исчезли. Работу, которую современник построил на этих источниках, невозможно поэтому улучшить или подвергнуть критике. |29| Не может она быть и включена в более широкое целое, поскольку оно напоминает произведение искусства, нечто, обладающее уникальностью и неповторимой индивидуальностью статуи или поэмы. Труд Фукидида – это kthma eV aei [нетленное сокровище (греч.)] 9 ; сочинение Геродота было написано для того, чтобы спасти славные деяния прошлого от забвения, и именно потому, что те, кто совершил их, умерли и ушли с исторической сцены, труды этих историков никогда не могут быть переделаны. Переписывание их историй или же включение их в историю более продолжительного периода показалось бы им абсурдным. Для греческих историков поэтому такая вещь, как история Греции, была совершенно невозможна. Могла быть история достаточно широкого комплекса событий, такого, как Персидская или Пелопоннесская война. Но она могла существовать только при двух условиях. Во-первых, этот комплекс событий должен был отличаться внутренней завершенностью: как сюжет трагедии, по Аристотелю, он должен был иметь начало, середину и конец. И, во-вторых, он должен был быть eusunoptoV [обозримый (греч.)], как аристотелевский полис. Как, в соответствии с аристотелевской теорией *, никакое гражданское сообщество цивилизованных людей, находящихся под единым управлением, не может превосходить по своим размерам число граждан, проживающих в пределах досягаемости голоса глашатая (чисто физический факт ограничивает тем самым размеры политической организации), так и греческая концепция истории предполагает, что никакое историческое повествование не может выходить в своих хронологических рамках за пределы жизни человека. Только так можно было применять критический метод, которым она располагала.

Геродот и Фукидид

 

Величие Геродота как отца истории становится особенно заметным тогда, когда мы воспринимаем его на фоне общих тенденций греческой мысли. Как я уже говорил ранее, доминировала среди них антиисторическая тенденция, антиисторическая потому, что она считала познаваемым только неизменное. Поэтому история ставит перед собой безнадежную задачу, она – попытка познать то, что, будучи преходящим, является непознаваемым. Но мы уже видели, что с помощью искусной постановки вопросов Геродот оказался в состоянии извлечь episthmh из doxa и таким образом добиться подлинных знаний в той области, где греки считали это невозможным.

|30| Его успех должен напомнить нам о еще одном его современнике, о человеке, который не боялся ни на войне, ни в философии браться за решение самых безнадежных задач. Сократ низвел философию с неба на землю, настаивая на том, что он сам ничего не знает, и открыв метод, в котором искусная постановка вопросов могла породить знание в умах других, столь же не знающих, как и он сам. Знание чего? Знание людских дел, в особенности моральных идей, управляющих поведением людей.

Параллель между трудами этих двух людей настолько поразительна, что я бы поставил Геродота рядом с Сократом как одного из великих гениев-новаторов пятого столетия. Но достижения Геродота настолько резко противоречили всему потоку греческой мысли, что они ненадолго пережили их создателя. Сократ же в конечном счете непосредственно принадлежал к греческой интеллектуальной традиции – вот почему его труды были подхвачены и развиты Платоном и многими другими учениками. Не так было с Геродотом. Геродот не имел последователей. Даже если бы я согласился с человеком, утверждающим, что Фукидид достойно продолжил традицию Геродота, перед нами все равно стоял бы вопрос: «А кто продолжал эту традицию после Фукидида?» И единственным ответом на него последовало бы: «Никто». Эти гиганты пятого столетия не имели преемников в четвертом, преемников, хотя бы отдаленно равных им по масштабу. Упадок греческого искусства с конца пятого века бесспорен, но он не повлек за собой упадка греческой науки. В греческой философии все еще был Платон и должен был появиться Аристотель. Перед естественными науками все еще была целая эпоха долгой и блестящей жизни. Если история – наука, то почему история разделила судьбу искусства, а не судьбу других наук? Почему Платон пишет так, как если бы Геродота вообще не было?

Ответ на эти вопросы состоит в том, что греческий дух был склонен к тому, чтобы застыть и сузить самого себя в своей антиисторической тенденции. Гений Геродота одержал блестящую победу над этой тенденцией, но после него поиск неизменных и вечных объектов познания постепенно задушил историческое сознание и заставил людей оставить мечту Геродота о научном познании прошлых деяний людей.

И это не простая гипотеза. Мы можем установить, как это происходило. Человеком, с которым это случилось, был Фукидид.

Различия между научным мировоззрением Геродота и Фукидида не менее заметны, чем различия их литературных стилей. Стиль Геродота легок, спонтанен, убедителен. Стиль Фукидида угловат, искусствен, труден. Читая Фукидида, я спрашиваю самого себя, что происходит с этим человеком, почему он так пишет. И отвечаю: у него больная совесть. Он пытается оправдать себя за то, что вообще пишет историю, превращая ее в нечто такое, что не является историей. Кохрейн в своей книге «Фукидид и наука история» (Лондон, 1929) доказывал, с моей точки зрения, совершенно правильно, что главное воздействие на Фукидида оказала гиппократовская медицина. |31| Гиппократ был не только отцом медицины, но и отцом психологии. Влияние Гиппократа прослеживается не только тогда, когда Фукидид описывает чуму, но и тогда, когда он исследует болезненные проявления психики, описывая военные неврозы вообще или их отдельные примеры, такие, как восстание на Керкире 10 и Мелийский диалог 11 . Геродот, может быть, и отец истории, но Фукидид, несомненно, – отец психологической истории.

Но что такое психологическая история? Это не история вообще, а естественная наука особого рода. Она не рассказывает о фактах ради самих фактов. Ее главная задача – сформулировать законы, психологические законы. Психологический закон – не событие и даже не комплекс событий. Это неизменное правило, определяющее отношения между событиями. Я думаю, что всякий, кто знает обоих этих авторов, согласится со мной, если я скажу, что Геродота главным образом интересуют сами события, главные же интересы Фукидида направлены на законы, по которым они происходят. Но эти законы как раз и являются теми вечными и неизменными формами, которые, согласно основной тенденции греческой мысли, и оказываются единственно познаваемыми объектами.

Фукидид – не последователь Геродота в развитии исторической мысли. Он человек, у которого историческая мысль Геродота оказывается задавленной и задушенной антиисторическими мотивами. Это положение может быть проиллюстрировано ссылкой на одну хорошо известную особенность метода Фукидида. Рассмотрим его речи. Привычка притупила нашу восприимчивость, но давайте спросим себя, мог ли человек, обладавший действительно историческим мышлением, позволить себе такие условности? Возьмем сначала их стиль. Разве, исторически рассуждая, не надругательство над историей то, что в них самые разные исторические деятели говорят одним и тем же языком, причем таким, каким никто и никогда не говорил, обращаясь к войскам перед битвой или умоляя победителя о спасении жизни побежденных? Разве неясно, что за этим стилем кроется полное отсутствие интереса к тому, что такой-то и такой-то человек действительно сказал по такому-то и такому-то поводу?

Далее, возьмем их содержание. Можем ли мы сказать, что, сколько бы неисторичной ни была их форма, они историчны по содержанию? На этот вопрос отвечали по-разному. Фукидид утверждает (I, 22), что он воспроизводит «по возможности максимально точно» общий смысл того, что было в действительности сказано. Но насколько велика его точность? Он и не притязает на большую точность, потому что, как он сам добавляет, передает речи приблизительно так, как, по его мнению, должны были бы говорить люди в подобных обстоятельствах. |32| Но если мы рассмотрим сами речи в их контексте, то нам трудно было бы не прийти к выводу, что судьей того, «как должно говорить в таких-то обстоятельствах», был сам Фукидид. Уже много лет назад Грот * доказывал, что в Мелийском диалоге больше выдумки, чем истории, и я не встречал убедительного опровержения его доказательств. Все эти речи в своей основе мне кажутся не историей, а комментариями Фукидида к поступкам лиц, произносящих их, его воспроизведением их мотивов и намерений. И даже если с этим не согласятся, то уже сам факт споров, вызываемых этим вопросом, может рассматриваться как убедительное доказательство того, что речи у Фукидида как по стилю, так и по содержанию – условности, характерные для автора, который не может полностью сосредоточиться на самих событиях, но постоянно отвлекается от них в поисках скрывающегося за ними урока – некоей неизменной и вечной истины, для которой эти события, если говорить языком Платона paradeigmata [примеры, образцы, модели (греч.)] или mimhmata [отображения (греч.)].

Эллинистический период

 

После пятого столетия кругозор историков расширился во времени. Когда греческая мысль, осознав самое себя и собственную ценность, приступила к освоению мира, то она пустилась в предприятие слишком большого масштаба, чтобы завершиться на глазах одного поколения. Однако осознание своей миссии привело к убеждению в единстве исторического развития. Это помогло грекам преодолеть тот партикуляризм, который окрашивал всю их историографию до Александра Великого. До него история в их глазах являлась в сущности историей одной конкретной социальной единицы в конкретный период.

I. Они осознавали то, что эта конкретная социальная единица была всего лишь одной среди многих; и в той мере, в какой она вступала в контакт, дружественный или враждебный, с другими социальными единицами в данный отрезок времени, последние также должны были появляться на исторической сцене. Но хотя по этой причине Геродот и должен был что-то сказать о персах, они интересовали его не сами по себе, а всего лишь как противники греков, противники достойные, внушающие уважение, но всего лишь противники, не более. II. Греки осознали в пятом столетии и даже ранее, что существует такая реальность, как человеческий мир, совокупность всех частных социальных единиц. Они называли его h oikoumena в отличие от o kosmoV [Ойкумена – обжитой человеком мир, космос – вселенная в целом (греч.)], мира природы. |33| Но единство человеческого мира было для них только географическим, а не историческим. Сознание этого единства не было историческим сознанием. Идеи ойкуменической истории, мировой истории не существовало. III. Они сознавали, что история того конкретного общества, которое их интересовало, продолжалась в течение длительного срока. Но они не пытались проследить ее до очень далекого времени. Я уже объяснил причины этого. Единственный подлинно исторический метод, открытый к их времени, основывался на перекрестном допросе очевидцев, и, следовательно, ретроспективная граница поля видения историка определялась границами человеческой памяти.

Эти три ограниченности ранней греческой историографии были преодолены в период, который называется эллинистическим.

I. Символом провинциальной ограниченности кругозора греков пятого столетия является лингвистическое разграничение между греками и варварами. Четвертое столетие не сняло этого разграничения, но устранило его жесткость. И это было вопросом не теории, а практики. В то время стало обычным обращение варваров в греков. Грецизация варваров называется по-гречески эллинизмом ( ellhnizein означает говорить по-гречески и, в более широком смысле, принять греческие нравы и обычаи), а эллинистический период – это период, когда греческие нравы и обычаи были приняты варварами. Так, греческое историческое сознание, которое для Геродота было прежде всего сознанием вражды между греками и варварами (Персидские войны), становится сознанием сотрудничества между греками и варварами, сотрудничества, при котором греки руководят, а варвары, подчиняясь их руководству, становятся греками, наследниками греческой культуры и тем самым наследниками греческого исторического сознания.

II. Благодаря завоеваниям Александра Великого, которые сделали oikoumenh или по крайней мере значительную ее часть (ту, что включала в себя все те негреческие народы, в которых греки были особенно заинтересованы) единым политическим целым, «мир» становится чем-то большим, чем просто географическое понятие. Он делается историческим понятием. Вся империя Александра приобщилась теперь к единой истории греческого мира. В потенции вся oikoumenh была приобщена к ней. Любой достаточно информированный человек хорошо знал, что греческая история – единая история, включающая в свою сферу территории от Адриатики до Инда и от Дуная до Сахары. Для философа, размышлявшего над данным фактом, становится вполне возможным распространить эту же самую идею на всю oikoumenh. Поэт говорит: «О ты, возлюбленный город Кекропса» 12 , но не должен ли он сказать: «О ты, возлюбленный город Бога» *.

|34| Это конечно, слова Марка Аврелия, сказанные во втором столетии новой эры, но идея, идея всего мира как единого исторического целого, представляет собой типично стоическую идею, а стоицизм – типичный продукт эллинистического периода. Именно эллинизм создал идею ойкуменической истории.

III. Но мировая история не могла быть создана на основе свидетельств непосредственных очевидцев событий, поэтому требовался новый метод, а именно компиляция. Было необходимо сконструировать лоскутную историю, материалы для которой брались у «авторитетов», т. е. из работ предшествующих историков, уже создавших истории отдельных обществ в определенные периоды. Это то, что я называю историческим методом «ножниц и клея». Он состоит в извлечении требуемого материала у писателей, труды которых не могут быть проверены на основе геродотовских принципов, потому что очевидцы событий, принимавшие участие в создании их трудов, уже умерли. Как метод он значительно уступал сократическому методу пятого столетия. Он не являлся совершенно некритичным, так как предполагал оценку истинности того или иного положения, высказанного тем или иным авторитетом. Но к нему вообще нельзя было обращаться, не будучи уверенным, что тот или иной авторитет является хорошим историком. Следовательно, ойкуменическая история эпохи эллинизма (включая римскую эпоху) основывается на высокой оценке трудов партикуляристских историков 13 эллинистического времени.

Яркость и высокое мастерство трудов, созданных Геродотом и Фукидидом, особенно сильно способствовали тому, что живая картина пятого столетия была воссоздана в умах последующих поколений, расширив горизонты исторической мысли. Завоевания великих художников прошлого дают людям понимание того, что художественные стили, отличные от принятых в их дни, обладают высокой ценностью, поэтому возникают целые поколения исследователей литературы, искусствоведов, дилетантов, для которых сохранение классического искусства и наслаждение им являются самоцелью. Точно так же дело обстояло и с историей: появились историки нового типа, которые, оставаясь людьми своего времени, воображали себя современниками Геродота и Фукидида и могли сравнивать свое время с прошлым. Это прошлое историки эллинистической эпохи могли переживать как свое собственное, и потому становилось возможным создать историю нового типа, историю любого масштаба, полную драматического единства, коль скоро историк мог собрать необходимые материалы и сплавить их в едином повествовании.

Полибий

 

|35| Идея истории этого нового типа в ее развитой форме содержится в труде Полибия. Как и у настоящих историков, у Полибия есть определенная тема. Он намерен поведать о выдающихся и памятных событиях, а именно о завоевании мира Римом, но начинает он свой рассказ с момента, отдаленного более чем на 150 лет от времени создания книги, так что его повествование охватывает пять поколений, а не одно. Он смог это сделать потому, что писал в Риме, чей народ отличался совершенно иным типом исторического сознания по сравнению с греками. История для него означала непрерывность – унаследование от прошлого институтов, форма которых бережно сохранялась, организацию жизни по образцам древних обычаев. Римляне остро осознавали преемственность своей жизни с прошлым и тщательно сохраняли памятники этого прошлого. Они не только хранили портреты предков дома как зримый символ этой преемственности, осязаемого присутствия праотцов, управляющих их жизнью, но сохраняли и древние традиции их собственной истории с такой полнотой, какая была неведома грекам. На эти традиции, несомненно, влияла неизбежная тенденция проецировать характерные черты поздней Римской республики на ее раннюю историю. Но Полибий с его критическим и философским умом предохраняет себя от опасностей исторических искажений такого рода, начиная свой рассказ только с того момента, когда его источники оказываются, по его мнению, достоверными. Да и здесь его критическая способность никогда не дремлет. Именно римлянам, действовавшим, как и во всех других областях, в эллинистическом духе, мы обязаны концепцией истории, являющейся одновременно и ойкуменической, и национальной, историей, героем которой оказывается общий дух одного народа, дух, сохраняющий свою преемственность во времени, а фабулой – объединение мира под руководством этого народа. Но даже здесь мы еще не встречаемся с концепцией национальной истории в том ее виде, как мы понимаем ее сейчас, национальной истории, являющейся, так сказать, полной биографией народа с момента его возникновения. Для Полибия история Рима начинается с того времени, когда Рим уже полностью сформировался, созрел, когда он был уже готов приступить к своей завоевательной миссии. Трудная проблема: как возникает национальный Дух, – еще не рассматривается здесь. Для Полибия этот существующий, сформировавшийся национальный дух – upokeimenon [субстанция, субстрат, основа (греч.)] истории, неизменная субстанция, лежащая в основе всех изменений. Точно так же, как греки не могли себе даже представить проблему, которую мы бы назвали проблемой происхождения эллинского народа, для Полибия не существует проблемы происхождения римского народа. |36| Если он и знал предания об основании Рима, а он их несомненно знал, то он молчаливо выбрасывает их из своего поля зрения, как находящиеся за гранью того момента, с которого и могла начаться историческая наука, как он ее понимал.

Вместе с этим расширением понимания области истории приходит и более точное понимание природы самой истории. Полибий использует термин istoria не в его первоначальном и очень общем значении исследования любого типа, но в современном смысле. Теперь под нею понимается исследование особого типа, заслуживающее особого же названия. Он защищает притязания этой науки на положение дисциплины, изучаемой всеми ради нее самой, и указывает в первой же фразе своего сочинения, что до сих пор дело обстояло не так; он считает себя первым человеком, понявшим историю как таковую в качестве формы мысли, имеющей универсальную ценность. Но ценность эту он выражает таким образом, который показывает, что он примирился с антиисторической и субстанциальной тенденцией, господствовавшей, как я уже указывал, в греческом сознании. История, в соответствии с этой тенденцией, не может быть наукой, потому что не может быть науки о преходящих вещах. Она обладает не теоретической или научной ценностью, а только практической ценностью – тем типом ценности, которую Платон приписывал doxa , квазизнанию того, что невечно и неинтеллигибельно, но временно и дается восприятием. Полибий принимает и усиливает эту концепцию истории. История для него заслуживает изучения не потому, что она научно истинна или доказательна, а потому, что она школа и тренировочное поле политической жизни.

Но человек, принявший эту точку зрения в пятом столетии (хотя этого и не было, так как Геродот все еще думал об истории как о науке, а Фукидид, насколько я его понимаю, не поднимал вопроса о ценности истории вообще), заключил бы из всего этого, что ценность истории – в ее способности готовить государственных деятелей, таких, как Перикл и другие, к искусному и успешному руководству делами своего общества. Этого взгляда придерживался и Сократ в четвертом столетии, но он стал невозможным во времена Полибия. Наивная самоуверенность эллинистической эпохи исчезла с исчезновением города-государства. Полибий не считает, что изучение истории поможет человеку избежать ошибок своих предшественников и превзойти их успехами в мирских делах. Успех, который может нам дать изучение истории, – для него внутренний успех, победа не над обстоятельствами, а над собой. Трагедии его героев учат нас не тому, чтобы избегать таких же трагедий в нашей собственной жизни, но тому, чтобы мужественно переносить их, когда судьба посылает их нам. Идея судьбы, tuch , господствует в его представлении об истории и привносит с собой новый элемент детерминизма. С расширением исторического полотна, на котором историк рисует свои картины, сила, приписываемая личности, становится меньше. |37| Человек не чувствует себя больше господином своей судьбы в том смысле, что успехи и неудачи его деяний определяются силой или же слабостью его собственного интеллекта. Судьба господствует над ним, а свобода его воли состоит не в том, что он управляет внешними событиями жизни, а в том, что он управляет внутренними состояниями своего духа, которые противостоят этим событиям. Здесь Полибий употребляет в истории те же самые эллинистические понятия, которые стоики и эпикурейцы применяли к этике. Обе эти школы были согласны в том, что задача моральной жизни – в управлении событиями мира, окружающего нас, как считали греческие моралисты классического периода. Задача заключалась в сохранении чисто внутренней целостности и равновесия духа и в том случае, когда контроль над внешними событиями потерян. Для эллинистической мысли самосознание больше не выступает в качестве силы, побеждающей мир, как было в классический период. Это – цитадель, дающая безопасное укрытие от мира, одновременно враждебного и недоступного воздействию человека.

Ливий и Тацит

 

С Полибием эллинистическая традиция исторической мысли перемещается в Рим. С оригинальным ее развитием мы сталкиваемся только в трудах Ливия, который поставил перед собой величественную задачу создать полную историю Рима с момента его основания. Большая часть труда Полибия была создана по методу пятого столетия с помощью его друзей из кружка Сципиона, на долю которых выпало завершить построение нового римского мира. Только во вводных частях своего повествования Полибий применяет метод ножниц и клея, пользуясь трудами авторитетов прошлого. У Ливия же центр тяжести смещается. Уже не просто введение, а основная часть его работы создается с помощью ножниц и клея. Главная задача Ливия – собрать предания ранней римской истории и сплавить их в единый связный рассказ, в историю Рима. Предприятие такого рода осуществлялось впервые. Римляне вполне серьезно были уверены в превосходстве над всеми другими народами, в том, что только они обладали монополией на все без исключения человеческие добродетели, считали только свою историю заслуживающей внимания. Вот почему история Рима, рассказанная Ливием, была для римского духа не одной из возможных историй, но историей всеобщей, историей единственно доподлинной исторической реальности. Она была ойкуменической историей, так как Рим теперь, подобно империи Александра Великого, стал миром.

|38| Ливий был философствующим историком, конечно, философом меньшим, чем Полибий, но значительно большим, чем любой последующий римский историк. Его предисловие к работе поэтому заслуживает самого тщательного изучения. Я остановлюсь кратко на некоторых положениях, высказанных в нем. Во-первых, он сильно снижает научные претензии своего труда. Он не претендует на оригинальность исследования или метода. Он пишет так, как если бы его шансы на выдвижение из толпы прочих писателей-историков зависели бы только от его литературных достоинств, а последние (мне нет нужды здесь ссылаться на авторитет Квинтилиана), как согласятся все его читатели, превосходны. Во-вторых, цель его труда моралистична. Он говорит, что его читатели, несомненно, предпочли бы рассказ о событиях недавнего прошлого. Однако он хочет, чтобы они прочли о далеком прошлом, потому что желает преподать им моральный урок тех отдаленных дней, когда римское общество было простым и неиспорченным, и показать, как тогдашняя примитивная мораль заложила основы римского величия. В-третьих, для него ясно, что история гуманистична. Нашему тщеславию льстит, говорит он, выводить наше происхождение от богов, но дело историка не льстить читателю, а живописать дела и нравы людей.

Отношение Ливия к его источникам иногда истолковывается неверно. Как и Геродота, его очень часто обвиняют в чрезмерной доверчивости, но эти обвинения, как и в адрес Геродота, неосновательны. Он делает все, от него зависящее, чтобы быть критичным, однако методическая критика источников, применяемая любым современным историком, в его дни еще не была открыта. Перед ним была масса легенд, и все, что он мог сделать с ними, – это решить по возможности, заслуживают они доверия или нет. В его распоряжении имелись три возможности: повторить их, принимая, что в своей основе они точно передают факты, отвергнуть их либо же повторить, предостерегая читателя, что он не уверен в их истинности. Так, в начале своей истории Ливии говорит, что предания, относящиеся к событиям до основания Рима или же, скорее, к событиям периода, непосредственно предшествующего этому основанию, – больше легенды, чем подлинные предания, и не могут быть ни подтверждены, ни опровергнуты. Поэтому он повторяет их с осторожностью, просто замечая при этом, что в них видна тенденция возвеличить Город 14 , объяснив его основание совместными действиями богов и людей. Однако, когда он приступает к рассказу об основании Рима, он просто повторяет предание, почти не меняя его. Здесь мы имеем всего лишь самую грубую попытку исторической критики. Сталкиваясь с обилием материала, даваемого традицией, историк принимает его за чистую монету. Он не пытается выяснить, как сформировалось данное предание, какие искажения оно претерпело, пока дошло до него. Поэтому он не может переистолковать предание, т. е. показать его действительный смысл как нечто совершенно отличное от того, что оно непосредственно утверждает. |39| Он должен принять или отвергнуть его, и, как правило, Ливии склонен к тому, чтобы принимать эти предания и повторять с полным доверием к ним.

Эпоха Римской империи не была периодом интенсивного и прогрессивного развития мысли. Она внесла на удивление незначительный вклад в ее поступательное движение по всем тем путям, которые греки открыли перед ней. Она питала в течение определенного времени стоическую и эпикурейскую философию, не развивая их. Только в неоплатонизме она обнаруживает какую-то философскую оригинальность. В области естественных наук она не дала ничего, что превзошло бы достижения эллинистической эпохи. Даже в прикладных естественных науках она была чрезвычайно слаба. Она использовала эллинистическую фортификацию, эллинистические баллистические орудия, искусства и ремесла, заимствованные частично у эллинов, а частично у кельтов. Римляне сохраняли интерес к истории, но масштабы его сужались. Никто из них никогда не обратился снова к задаче, поставленной Ливием, и не попытался решить ее лучше, чем он. После него историки либо просто переписывали его, либо же, отказавшись от величественных замыслов, ограничивались простым повествованием о событиях недавнего прошлого. С точки зрения метода, Тацит – это уже упадок.

Тацит внес громадный вклад в историческую литературу, но вполне уместно поставить вопрос, был ли он историком вообще. Его работам свойствен провинциальный кругозор историографии Греции пятого века, но без ее достоинств. История событий, происшедших в самом Риме, полностью владеет его мыслью, он пренебрегает историей Римской империи либо рассматривает ее с позиций римлянина-домоседа. Да и его взгляд на чисто римские дела крайне узок. Он предельно тенденциозен, представляя партию сенатской оппозиции, совмещая презрение к мирной административной деятельности с преклонением перед завоеваниями и военной славой, преклонением слепым, демонстрирующим его полную невежественность в отношении фактической стороны военного дела. Все эти недостатки делают его совершенно негодным для того, чтобы быть историком раннего Принципата, но в сущности они всего лишь симптомы более серьезного и более общего порока. На самом деле Тацит плох прежде всего потому, что никогда не задумывался над основными проблемами того дела, за которое взялся. Его отношение к философским принципам истории легкомысленно, он просто подхватывает распространенную прагматическую оценку ее целей в духе, скорее, ритора, чем серьезного мыслителя.

«Он не скрывает того, что цель его сочинений – дать потомству наглядные примеры политических пороков и добродетелей, примеры, вызывающие либо отвращение, либо восхищение. Он хочет научить читателей своего повествования (которое, как он опасается, может даже утомить их монотонным чередованием ужасов) тому, что хорошие граждане могут быть и при плохих правителях. |40| Не просто судьба и не стечение благоприятных обстоятельств являются лучшей защитой для знатного сенатора, а характер его личности, благоразумие, благородная сдержанность и умеренность. Они лучше всего защищают от бед в опасные времена, когда не только люди, бросающие вызов правителю, но часто и его сикофанты 15 оказываются поверженными ходом событий или даже капризами настроении государя» *.

Эта установка приводит Тацита к систематическому искажению истории, к тому, что он изображает ее в сущности как столкновение личностей, утрированно хороших с утрированно плохими. История не может стать научной до тех пор, пока историк не в состоянии воспроизвести в своем сознании мысли и переживания людей, о которых он рассказывает. Тацит никогда не пытался этого делать и рассматривает свои персонажи не изнутри, а извне, без симпатии и понимания, как простое олицетворение пороков и добродетелей. Невозможно читать его описания Агриколы или Домициана, не вспоминая при этом насмешку Сократа над Главконом, когда тот рисовал воображаемые картины совершенно хорошего и совершенно плохого: «Забавно, Главкон, как прилежно ты полируешь их, будто это статуи для продажи на рынке» **.

Тацита хвалили за его искусство создавать исторические портреты. Но принципы, на которых строятся его описания, в основе своей порочны, и его портреты – издевательство над исторической истиной. Оправдание для такого подхода он, конечно, находил в стоической и эпикурейской философии своего времени, о которых я уже говорил. Это – пораженческие философии, которые, основываясь на учении о том, что добрый человек не может ни победить порочный мир, ни управлять им, учили его, как сохранить свою чистоту, уберечься от пороков этого мира. Эта ложная антитеза между личностью отдельного человека и его социальным окружением в известном смысле оправдывает тацитовский метод изображения действий исторических персонажей как определяемых только их личными качествами. Его метод игнорирует, с одной стороны, то, что действия человека лишь частично определяются свойствами его личности и зависят также от социального окружения. С другой стороны, он не видит, что и сам характер человека может складываться под воздействием его социального окружения, и действительно, как доказывал Сократ в споре с Главконом, индивидуальный характер, рассматриваемый изолированно от его окружения, является абстракцией, а не чем-то реально существующим. |41| То, что человек делает, лишь в ограниченной мере зависит от того, что он за человек. Никто не может противостоять влиянию окружения. Либо он побеждает мир, либо мир победит его.

Таким образом, и Ливии, и Тацит стоят рядом друг с другом как два великих памятника бесплодия римской исторической мысли. Ливии поставил перед собой действительно великую задачу, но он не смог ее решить, потому что его метод был слишком примитивным в сравнении со сложностью его материала, и его рассказ о древней истории Рима слишком глубоко пропитан атмосферой мифа, чтобы его можно было отнести к величайшим творениям исторической мысли. Тацит испробовал новый подход к истории, подход психолого-дидактический, но последний вместо того, чтобы обогатить исторический метод, фактически обеднил его, продемонстрировав снижение стандартов исторической добросовестности. Последующие историки эпохи Римской империи не только не преодолели трудностей, с которыми тщетно боролись Ливии и Тацит, но никогда и не достигли их уровня. Эти историки все более ограничивали себя решением жалкой задачи компиляции, некритически нагромождая в своих работах все то, что они находили в сочинениях раннего времени, и упорядочивая этот материал с единственной (в лучшем случае) целью назидания или же какой-нибудь иной пропаганды.