I. ИСТОРИЯ КАК ЗНАНИЕ, ОСНОВАННОЕ НА ВЫВОДАХ

 

С любой иной наукой историю объединяет то, что историк тоже не в праве считать, что он что-то знает, если при этом он не может показать, в первую очередь самому себе, как и всякому, кто способен и хочет проследить ход его рассуждений, на чем основаны его знания. Это я и имел в виду выше, когда характеризовал историю как знание, основанное на выводе. Знание, благодаря которому человек становится историком, – это знание находящихся в его распоряжении свидетельств, подтверждающих, что определенные события происходили в прошлом. Если бы он или кто иной могли иметь те же самые знания о тех же самых событиях благодаря памяти, второму зрению или уэллсовской машине времени, дающей возможность заглянуть в прошлое, то все это не было бы историческим знанием, и доказательством служило бы то обстоятельство, что он не смог бы предъявить ни себе, ни любому его критику тех свидетельств прошлого, на которых основано его знание. Критику, но не скептику, ибо критик – человек, который хочет и может самостоятельно воспроизвести работу чьей-нибудь мысли, чтобы убедиться, была ли она хорошо проделана. Скептик же не желает этим заниматься, и так как вы не в силах заставить человека думать, как лошадь – пить, то в нашем распоряжении нет способов доказать скептику, что определенная мыслительная работа проделана хорошо и, следовательно, нет оснований принимать близко к сердцу его замечания. Любого человека, претендующего на знание, могут судить только равные ему.

Необходимость оправдания любой претензии на знание демонстрацией тех основ, на которых она строится, – универсальная черта науки, вытекающая из самого ее характера как организованной системы знания. Сказать, что знание имеет выводной характер, – значит выразить иными словами факт организованности знания. Чем является память и представляет ли она собой разновидности познания, – все это вопросы, которыми не следует заниматься в книге об истории; но одно по крайней мере должно быть ясным, а именно: вопреки утверждениям Бэкона и других, память – не история, ибо история – определенный вид организованного или выводного знания, а память вообще не является ни организованной, ни выводной.

Если я говорю: «Я помню, что писал письмо такому-то на прошлой неделе», – то это просто высказывание, основанное на памяти, а не историческое высказывание. Но если я при этом могу добавить: «И моя память меня не обманывает, потому что вот его ответ», – тогда я обосновываю утверждение о прошлом определенным фактом, и я уже говорю, как историк. |241| По той же самой причине в настоящем очерке нет необходимости рассматривать справедливость претензий людей, утверждающих, что, когда они находятся на месте происшествия, они являются очевидцами этих событий. Что фактически происходит в таких случаях и действительно ли люди, которым случилось быть там, получают историческое знание, – это, несомненно, интересные вопросы, но данная книга – неподобающее место для их обсуждения, ибо если эти люди даже получают знание прошлого, оно не организованное, не выводное, не научное знание, не история.

 

II. РАЗЛИЧНЫЕ ВИДЫ ВЫВОДА

 

Разные виды наук организованы различными способами. Отсюда должно следовать (а точнее, это равносильно тому), что для разных видов характерны разные виды логического вывода. И действительно, способ соотнесения знания и тех оснований, на которых оно строится, не является одинаковым для всех видов знания. Учение об одинаковости логического вывода для всех наук, учение, из которого вытекает, что человек, изучивший природу вывода как такового (назовем его логиком), может верно оценивать основательность какого-нибудь вывода, обращая внимание только на его форму, хотя он и не имеет никаких специальных знаний в отношении его содержания, принадлежит Аристотелю; но это учение ошибочно *, хотя в него все еще верят многие очень способные люди, которые были обучены чрезвычайно односторонне, только в духе аристотелевской логики или же логик, позаимствовавших у последней свои основные положения.

Наивысшие научные достижения древних греков были связаны с математикой; их главное исследование по логике вывода было поэтому, естественно, посвящено той форме вывода, с которой мы сталкиваемся в точных науках. Когда в конце средних веков начали развиваться современные естественные науки, построенные на наблюдении и эксперименте, то восстание против аристотелевской логики стало неизбежным, и в частности восстание против аристотелевской теории доказательства, которая ни в коем случае не могла охватить технику доказательства, фактически используемую новой наукой. |242| Так постепенно возникла новая логика вывода, основанная на анализе процедур, используемых в новых естественных науках. Учебники по логике, которыми пользуются сегодня, все еще несут на себе следы этой революции в виде того разграничения, которое они проводят между двумя типами вывода – «дедуктивным» и «индуктивным». И только в конце девятнадцатого столетия историческая мысль достигла стадии развития, сравнимой со стадией, к которой подошли естественные науки к началу семнадцатого. Однако это событие все еще не интересует философов, пишущих учебники по логике.

Главной особенностью вывода в точных науках, особенностью, теоретическое объяснение которой пытались дать греческие логики, формулируя правило силлогизма, является известная логическая обязательность, в силу которой человек, делающий определенное допущение, вынужден, сделав его, делать и другие. Свобода выбора сохраняется за ним в двояком отношении: он не обязан делать начальное допущение (факт, который на языке логики выражается следующим образом: «Исходные посылки в доказательстве сами не доказуемы»), а если он уже сделал его, то у него всегда есть возможность прекратить мыслить, когда он того пожелает. Чего он не может сделать, так это принять исходные посылки, мыслить, основываясь на них, и прийти к заключению, которое не является логически правильным.

В том, что называется «индуктивным» мышлением, нет такой обязательности. Сущность мыслительного процесса здесь состоит в том, что, сопоставив определенные наблюдения и найдя, что они создают закономерную картину, мы экстраполируем последнюю на неопределенное множество других случаев, точно так же, как человек, нанесший несколько точек на миллиметровую бумагу и увидевший, что они образуют параболу, говорит себе: «Точки, нанесенные мною, указывают на то, что форма кривой – парабола», – и экстраполирует параболическую линию в обоих направлениях так далеко, как ему захочется. На языке логики это называется движением от известного к неизвестному или от частного к общему. Этот переход от известного к неизвестному и составляет сущность «индуктивного» мышления, хотя логики, пытавшиеся построить теорию такого мышления, не всегда понимали, что описанная нами экстраполяция никогда не является логически принудительной. Мыслитель, делающий ее, логически свободен совершать и не совершать эту экстраполяцию, он может поступать, как хочет. В закономерной картине явлений, полученной на основе наблюдений, нет ничего такого, что заставляло бы его или кого-нибудь другого экстраполировать данным конкретным образом или экстраполировать вообще.

Эту вполне очевидную истину часто упускают из виду потому, что люди загипнотизированы авторитетом аристотелевской логики и усматривают более близкое сходство между «дедуктивным» и «индуктивным» мышлением, т. е. между точными науками и науками наблюдения и эксперимента, чем оно есть в действительности. |243| В обоих случаях для любого вывода мы имеем некие исходные положения, по традиции называемые посылками, и некое завершающее положение, по традиции называемое заключением, и в обоих случаях посылки «доказывают» заключение. Но в то время как в точных науках это означает, что они подкрепляют заключение или делают его логически обязательным, в науках, построенных на опыте и эксперименте, «доказательство» означает только оправдание заключения посылками, т. е. они дают право любому желающему принять его. Когда говорят, что посылки «доказывают» определенное заключение в индуктивном выводе, то под этим надо понимать, что они несут с собою не обязательство, а только разрешение принять заключение. В этом и состоит подлинный смысл глагола «доказывать» (approuver, probare), но здесь нет необходимости останавливаться на этом.

Если на практике такое разрешение, аналогичное многим другим разрешениям, фактически эквивалентно принуждению, то это происходит только потому, что мыслитель, получив его, не считает себя свободным экстраполировать или не экстраполировать по своему желанию. Он считает себя обязанным совершать экстраполяцию, и совершать ее определенным образом, а обязательства этого рода, если мы углубимся в их историю, имеют свои корни в определенных религиозных убеждениях, касающихся природы и ее творца – бога. Более детальное развитие этого положения сейчас было бы неуместно. Но все же нам хотелось бы добавить, что если некоторые читатели считают это положение парадоксом, то только потому, что их головы замутнены пропагандистской литературой, литературой, начавшейся с так называемого движения «просветителей» в восемнадцатом столетии и продолженной «конфликтом между религией и наукой» в девятнадцатом. Здесь во имя «научной точки зрения» подверглась ожесточенным нападкам христианская теология. Фактически же эта якобы научная точка зрения основывается на этой теологии и ни на минуту не может пережить ее разрушения. Уберите христианскую теологию, и у ученого не будет больше мотивов делать то, что позволяет ему делать индуктивное мышление. И если он продолжит свою деятельность вообще, то только потому, что будет слепо следовать условностям той профессиональной группы, к которой он принадлежит.

 

III. СВИДЕТЕЛЬСТВО

 

Прежде чем дать позитивную характеристику специфических черт исторического вывода, мы считаем полезным описать их в негативном плане, т. е. описать то, что очень часто ошибочно отождествляется с ними. Как и всякая наука, история автономна. Историк имеет право и обязан, пользуясь методами, присущими его науке, составить собственное суждение о том, каково правильное решение любой программы, встающей перед ним в процессе его работы. |244| У него никогда не существует никаких обязательств, и он не имеет права позволить кому-то другому решать этот вопрос за него. Если же кто-нибудь другой, неважно кто (пусть даже очень ученый историк, или свидетель события, или лицо, пользующееся доверием человека, совершившего историческое действие, или, наконец, сам исторический деятель), поднесет ему на блюде готовый ответ на его вопрос, он обязан отвергнуть его, и не потому, что считает своего информатора обманщиком или обманутым, а потому, что, принимая чье-либо суждение, он отказывается от собственной автономии историка и позволяет другому делать за него то, что, как мыслитель, мыслящий научно, он может сделать только сам. У меня нет необходимости доказывать читателю истинность этого положения. Если он знаком с работой историка, то по собственному опыту знает, что это верно. А если он не знает этого, то он ничего не знает об истории и чтение этой книги не принесет ему ни малейшей пользы, так что самое лучшее для него сейчас же на этом месте прервать его.

Когда историк принимает готовый ответ на какой-нибудь задаваемый им вопрос, ответ, даваемый другим человеком, то этот другой человек называется «авторитетом», а утверждение этого авторитета, принимаемое историком, именуется «свидетельством». В той мере, в какой историк принимает свидетельство авторитета и считает его исторической истиной, он, очевидно, теряет право называться историком; но у нас нет другого термина для того, чтобы назвать его как-то иначе.

Однако я отнюдь не пытаюсь внушить читателю мысль, что свидетельствами вообще никогда нельзя пользоваться. В практической повседневной жизни мы постоянно и с полным основанием принимаем информацию, исходящую от других людей, считая их как хорошо информированными, так и заслуживающими доверия, а иногда и располагаем известными основаниями для этого убеждения. Я даже не отрицаю, хоть и не утверждаю, что иногда (в тех случаях, например, когда о событии хорошо помнят) наше принятие такого свидетельства может выйти за рамки простой веры и заслужить наименование знания. Я утверждаю только то, что такое принятие свидетельства никогда не может быть историческим знанием, потому что оно никогда не может быть научным знанием. Это ненаучное знание, ибо оно не может быть оправдано ссылкой на то основание, на котором оно строится. А коль скоро у нас есть такое основание, то перед нами уже больше не свидетельство. Когда свидетельство подкрепляется основанием, то наше принятие его перестает быть принятием свидетельства как такового, это утверждение чего-то, базирующегося на определенных основаниях, т. е. историческое знание.

 

IV. НОЖНИЦЫ И КЛЕЙ

 

|245| Существует разновидность истории, которая полностью зависит от свидетельства авторитетов. Как я уже сказал выше, в действительности это вообще не история, но у нас нет другого термина для нее. Метод, с помощью которого она создается, таков: сначала решают, о чем мы хотим знать, затем переходят к поиску свидетельств о нем, свидетельств устных или письменных, предположительно исходящих от прямых участников интересующих нас событий, или от их очевидцев, или же от лиц, повторяющих то, что участники и очевидцы событий рассказали им, или их информантам, или же информантам их информантов и т. д. Обнаружив в такого рода суждении нечто, относящееся к поставленной проблеме, историк извлекает его из источника и включает, сделав, если нужно, перевод и изложив его в подобающем, по его мнению, стиле, в свою собственную историю. Как правило, в тех случаях, когда в распоряжении историка оказывается много высказываний такого рода, одно из них говорит ему то, чего не говорит другое. Тогда оба высказывания включаются в собственное повествование историка. Иногда же он находит, что одно из этих высказываний противоречит другому. Тогда, если у него нет способа примирить их, он должен решить, какое из них должно быть отброшено, а это, если он добросовестен, приведет его к критическому рассмотрению относительной достоверности противоречащих друг другу авторитетов. А иногда один из его источников или даже все они расскажут ему нечто такое, чему он просто не сможет поверить, историю, типичную, может быть, для предрассудков того времени, когда жил автор источника, или кружка, в который он входил, но не вызывающую доверия в более просвещенную эпоху, историю, которую поэтому следует опустить.

Историю, конструируемую с помощью отбора и комбинирования свидетельств различных авторитетов, я называю историей ножниц и клея. Я повторяю, что в действительности это не история вообще, потому что в ней не удовлетворяются необходимые условия научного знания; но до недавнего времени существовала только такая история, и большая часть того, что люди читают и даже пишут по истории сегодня, принадлежит истории этого типа. Следовательно, люди, которые мало знают об истории (некоторые из них, хотя я недавно распрощался с ними, все еще, может, читают эту книгу), скажут с некоторым нетерпением: «Почему Вы говорите, что это не история, это как раз сама история; ножницы и клей, но это и есть история, и потому история – не наука. Это знают все, несмотря на беспочвенные претензии историков-профессионалов, желающих возвысить значение своего труда». Поэтому я скажу еще несколько слов о пороках истории ножниц и клея.

Метод ножниц и клея был единственным историческим методом, известным поздней античности или средним векам. Он существовал тогда в своей простейшей форме. Историк собирал свидетельства, устные или письменные, исходя из своей оценки их достоверности, и соединял их воедино для публикации. |246| Работа, которую он проделывал при этом, была отчасти литературной – он подавал материал в форме связного, однородного и убедительного повествования, – а отчасти риторической, если уместно прибегнуть к данному слову, чтобы отметить тот факт, что большинство древних и средневековых историков стремились к доказательству какого-нибудь положения, особенно философского, политического или теологического характера.

Только в семнадцатом веке, после того как возрожденческая реформа естествознания была полностью завершена, историки стали думать, что и их дом следует привести в порядок. С этого времени начались новые поиски в области исторического метода. Одни из них были связаны с систематическим исследованием авторитетов для определения их относительной достоверности, в частности исследование принципов оценки достоверности источника. Другие связаны были со стремлением расширить базу истории за счет нелитературных источников, таких, как монеты, надписи и подобные остатки древности, которые до сих пор интересовали не историков, а только собирателей разных достопримечательностей.

Первое направление не преступало границ истории ножниц и клея, но постоянно меняло ее характер. Коль скоро поняли, что утверждение автора никогда не должно приниматься за историческую истину, до тех пор пока достоверность этого автора вообще и этого утверждения в частности не будет подвергнута всесторонней проверке, само слово «авторитет» исчезло из словаря исторического метода и сохраняется только как архаический пережиток. Ибо тот, кто высказывал определенное историческое суждение, отныне стал рассматриваться не как человек, чьи слова должны быть приняты за истину, что и предполагает само значение слова «авторитет», а как человек, который добровольно занял положение свидетеля на процессе и должен подвергнуться перекрестному допросу. Документ, до той поры называвшийся авторитетом, теперь приобрел новый статус, который правильнее всего может быть передан термином «источник», термином, указывающим просто, что в нем содержится данное утверждение, но никак не выводы относительно ценности этого утверждения. Последняя – sub judice [находящееся на рассмотрении судьи (лат.)], и судит о ней историк.

Такова «критическая история» в том ее виде, как она разрабатывалась начиная с семнадцатого века. В девятнадцатом же столетии она была официально провозглашена апофеозом исторического сознания. В связи с ней нужно отметить две вещи: во-первых, она все еще была одной из форм истории ножниц и клея; во-вторых, она уже в принципе вытеснялась чем-то другим, радикально отличным от нее.

|247| 1. Проблема, для которой историческая критика предлагает свое решение, никого не интересует, кроме практика в области истории ножниц и клея. Предпосылкой постановки самой проблемы критической истории является то, что в некотором источнике содержится некоторое утверждение, имеющее отношение к предмету, исследуемому нами. Проблема сводится к следующему: включим ли мы это утверждение в наше собственное повествование или нет? Методы исторической критики имеют своей целью решить эту проблему одним из двух возможных способов: либо положительно, либо отрицательно. В первом случае отрывок из источника рассматривается в качестве материала, пригодного для включения в папку, где собраны данные, во втором случае он предназначается для корзины.

2. Но многие историки в девятнадцатом столетии и даже в восемнадцатом осознавали ложность этой дилеммы. Сейчас общепринято мнение, что, если в источнике вы обнаруживаете утверждение, которое по каким-то причинам нельзя принять за безусловно истинное, вы не должны на этом основании отбрасывать его как бесполезное. Оно может быть определенным способом, и даже общепринятым способом, которым по обычаям того времени, когда оно было написано, выражали что-то, и вы, не зная тех обычаев, не понимаете его значения.

Первым человеком, высказавшим эту мысль, был Вико, и сделал он это в начале восемнадцатого века. Хотя в Германии, в стране, где родилась «критическая история», в конце восемнадцатого и начале девятнадцатого века значение трудов Вико не было так широко признано, как они того заслуживали, они, однако, не были совсем уж неизвестны там. И в самом деле, некоторые очень, знаменитые немецкие ученые вроде Ф. А. Вольфа 7 , фактически заимствовали из них свои идеи. Но всякий, кто читал Вико или даже простое изложение его идей, должен знать, что действительно важным вопросом о любом утверждении, содержащемся в источнике, является не вопрос, истинно оно или ложно, а что оно означает. Но задать вопрос, что значит то-то и то-то, значит решительно порвать с историей ножниц и клея и выйти в мир, где история создается не копированием свидетельств лучших источников, но тем, что вы приходите к собственным умозаключениям в результате собственной мыслительной работы.

Критическая история представляет интерес для современного исследователя исторического метода только как конечная форма, принятая историей ножниц и клея накануне ее упадка. Я бы не рискнул назвать ни одного историка или даже хотя бы одну историческую работу, в которой окончательно исчезли все следы этой истории. Но я осмелюсь сказать, что любой историк (если имеется таковой), который последовательно применяет ее, или любая историческая работа, написанная полностью в соответствии с предписаниями этого метода, отстают от науки по крайней мере на столетие.

|248| Этого достаточно для характеристики одного из двух движений, вдохнувших новую жизнь в историю семнадцатого столетия. Другое, археологическое движение были совершенно враждебно принципам истории ножниц и клея и могло возникнуть только тогда, когда сами эти принципы уже отмирали. Не нужно особенно разбираться в монетах и надписях, чтобы понять: то, о чем они говорят, никак не может считаться безусловно достоверным и вообще должно рассматриваться скорее как пропаганда, а не как беспристрастная констатация фактов. Тем не менее именно это обстоятельство и придает им историческую ценность, ибо пропаганда тоже имеет свою историю.

Если кто-нибудь из читателей все еще думает, что история в ее современной форме создается ножницами и клеем, и согласен затратить некоторые усилия, для того чтобы решить для себя этот вопрос, то мы рекомендуем ему обратиться к истории Греции до конца Пелопоннесской войны. Этот период может послужить прекрасным примером для иллюстрации моей точки зрения, так как Геродот и Фукидид в наибольшей степени сохраняют здесь положение «авторитетов». Пусть читатель сравнит в деталях описание этого периода у них и у Грота в «Кембриджской древней истории». Пусть он отметит в этой истории предложения, в точности повторяющие слова Геродота или Фукидида; когда он закончит работу, он поймет, как изменился исторический метод за последние сто лет.

 

V. ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЫВОД

 

В разделе II говорилось, что доказательство может быть либо обязательным, как в точных науках, где природа вывода такова, что никто не может утверждать посылок, не будучи обязанным сделать и соответствующий вывод, либо же иметь рекомендательный характер, как в «индуктивных» науках, где доказательство только может оправдать утвердительный вывод, если его хотят сделать. Индуктивное доказательство с отрицательным выводом принудительно, т. е. оно абсолютно запрещает утверждать то, что желали бы утвердить в противном случае; индуктивное же доказательство с положительным выводом всегда имеет только характер разрешения.

Если история сводится к истории ножниц и клея, то единственным доказательством, находящимся в распоряжении историка, является доказательство последнего вида. Перед историком в истории этого типа встает проблема только одного рода – проблема, которая может быть решена с помощью любых доказательств. Вопрос состоит в том, чтобы принять или отвергнуть определенное свидетельство, относящееся к интересующему его предмету. |249| Типом доказательства, с помощью которого он решает проблему этого рода, будет, конечно, историческая критика. Если критика приведет его к отрицательному выводу, а именно к выводу о недостоверности определенного утверждения или автора, то такой вывод запретит ему принять данное свидетельство, точно так же как отрицательный результат в «индуктивном» доказательстве (например, результат, показывающий, что события определенного типа, в которых ученый заинтересован, имеют место и при отсутствии события иного типа, события, в котором он надеялся найти причину первого) запрещает представителю индуктивной науки утвердить ту точку зрения, которую он надеялся утвердить. Если же историческая критика приведет его к положительному заключению, то самое большее, что оно может ему дать, так это nihil obstat [ничто не мешает (лат.)]. Ибо положительный вывод говорит только одно: человек, высказавший определенное положение, не слывет невеждой или обманщиком, а само положение лишено явных признаков неистинности. Но, несмотря на все это, оно может быть неистинным, а человек, высказавший его, хотя и пользуется хорошей репутацией знающего и честного человека, в данном конкретном случае мог оказаться жертвой ложной информации о сообщенных им фактах, непонимания их или же действовал, желая скрыть либо исказить известную ему истину или то, что он принимал за истину.

Чтобы избегнуть возможного непонимания, здесь можно было бы добавить следующее: можно предположить, что перед историком ножниц и клея возникает и другая проблема, не сводящаяся к решению вопроса о принятии или отбрасывании данного свидетельства и которая поэтому должна решаться методами, отличными от метода исторической критики. А именно: перед ним стоит вопрос, какие выводы вытекают из данного свидетельства в случае его принятия или же что вытекает из факта принятия его историком. Но эта проблема не является специфической для истории клея и ножниц; это проблема, возникающая в истории или псевдоистории любого типа вообще и даже в науке или псевдонауке любого типа. Это просто общая проблема логического следования. Но, когда она возникает в истории ножниц и клея, в ней выявляется одна особенная черта. Допустим, что до историка через определенное свидетельство прошлого дошло некое утверждение и из этого утверждения необходимо вытекает какое-то следствие, но вывод, побудивший историка принять данное свидетельство как достоверное, носил необязательный, рекомендательный характер. В таком случае столь же необязательным будет его утверждение данного следствия. Если он позаимствовал у своей соседки только корову, а корова у него отелилась, то он" не имеет права считать теленка своей собственностью. Любой ответ на вопрос, обязан ли историк ножниц и клея принять данное свидетельство или же ему только позволено сделать это, влечет за собой и соответствующее решение вопроса о том, обязан ли он или ему позволено принять следствия этого свидетельства.

|250| Часто можно слышать, что «история – не точная наука». Значение данного положения, на мой взгляд, состоит в том, что никакое доказательство в истории никогда не может вывести заключение с той принудительной силой, которая характерна для точной науки. Исторический вывод, как, по-видимому, следует из данного утверждения, никогда не обладает принудительностью, он только в лучшем случае разрешает нам считать его заключение логически допустимым; или же, как иногда довольно неопределенно говорят, он никогда не ведет к достоверности, а только – к вероятности. Многие историки, принадлежащие к моему поколению, воспитанные в те времена, когда эту максиму принимали все образованные люди (я ничего не говорю о тех немногих мыслителях, которые на целое поколение опережали свое время), по всей вероятности, могут припомнить свой восторг, когда они впервые открыли, что это положение совершенно ложно и что в юс распоряжении есть историческое доказательство, совершенно свободное от произвола, не допускающее никаких иных заключений, но подтверждающее свой тезис так же окончательно, как это делает математика. Многие из этих историков, с другой стороны, вероятно, смогут припомнить и тот шок, который они пережили, поняв после размышлений, что вышеприведенная максима не была, строго говоря, ошибочным суждением об истории, о той истории, какой они посвящали свои усилия, о науке истории, – она была истиной о чем-то совершенно ином, а именно об истории ножниц и клея.

Если любой читатель пожелает здесь взять слово в порядке обсуждения вопроса и заявить протест в связи с тем, что философский вопрос, который должен решаться путем соответствующих рассуждений, незаконно подменяется ссылками на авторитет источников, и, опровергая меня, напомнит хороший старый рассказ о человеке, подчеркивавшем: «Я не доказываю, я вам говорю», – то мне остается лишь признать, что он попал в самую точку. Я ничего ему не доказываю, я только говорю.

Может быть, я сейчас веду себя неправильно? Вопрос, который я хочу решить, состоит в следующем: требует ли вывод того типа, который используется в научной истории в отличие от истории ножниц и клея, обязательных заключений или же только разрешает их принять? Допустим, этот вопрос был поставлен не в связи с историей, а с математикой. Допустим, кто-нибудь захотел узнать, действительно ли евклидовское доказательство так называемой теоремы Пифагора обязывает или только позволяет принять, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Что касается меня, то я могу представить себе только одну вещь, которую бы мог проделать любой разумный человек в подобной ситуации. |251| Он попытался бы найти кого-нибудь, чье математическое образование пошло дальше 47-й теоремы I книги «Начал» Евклида, и спросил бы его об этом. И если бы ему не понравился его ответ, он бы поискал других знатоков и задал им тот же самый вопрос. Если же им всем не удалось бы убедить его, он бы отказался от попыток получить ответ на свой вопрос таким способом и сам занялся бы изучением элементов планиметрии.

Единственное, чего он не стал бы делать, будучи сколь-нибудь разумным человеком, так это говорить: «Это философский вопрос, и ответ, который удовлетворит меня, должен быть только философским». Он может обозначать такой ответ любым термином, но не может изменить того факта, что единственный путь решения вопроса о неоспоримости доказательства определенного типа – научиться самому доказывать подобным образом и посмотреть, что из этого выйдет. Однако неплохо прислушаться и к словам тех, кто сам проделал эту работу.

 

VI. КЛАССИФИКАЦИЯ

 

Историки ножниц и клея, испытав отвращение к простому переписыванию утверждений других людей и осознав в себе способность к самостоятельной мыслительной деятельности, ощущают похвальное желание применить ее на практике. Это желание они, как часто можно констатировать, удовлетворяют, изобретая систему классификационных ячеек для упорядочения своей эрудиции. Так возникают все те схемы и шаблоны, под которые история вновь и вновь позволяет себя подогнать людям, действующим с поразительным искусством, таким, как Вико с его учением об исторических циклах, основанным на греко-римских спекуляциях, Кант с его программой «универсальной истории с космополитической точки зрения», Гегель, мысливший вслед за Кантом универсальную историю как прогрессирующую реализацию состояния человеческой свободы, Конт и Маркс, два великих человека, каждый из которых развил идеи Гегеля, и т. д. вплоть до Флиндерса Петри 8 , Освальда Шпенглера и Арнольда Тойнби в наши дни, близких по духу скорее Вико, чем Гегелю.

Хотя с этими классификационными схемами мы сталкиваемся и в двадцатом веке, а восходят они к восемнадцатому, если не говорить о более ранних изолированных попытках, импульс к упорядочению всей истории в рамках единой схемы (не просто хронологической, но качественной, в соответствии с которой исторические «периоды», обладающие специфическими чертами, следуют друг за другом во времени, подчиняясь некоей закономерности, которая может быть необходимой по априорным основаниям, либо навязываться нашему сознанию в силу ее частой повторяемости, либо же по тем и другим соображениям, вместе взятым) является в основном феноменом девятнадцатого века. |252| Он относится к периоду, когда история ножниц и клея находилась при последнем издыхании, когда ученые уже разочаровались в ней, но еще не порвали с нею. Вот почему поддавшиеся этому классификационному методу люди, как правило, обладали высоким интеллектом и обнаруживали подлинную талантливость в истории, но ограниченность метода ножниц и клея не позволяла им развернуться.

Типичным в тех условиях было стремление некоторых из них представлять свои классификационные попытки как «возвышение истории до ранга науки». История в том виде, в каком они находили ее, означала историю ножниц и клея. Она, очевидно, не была наукой, потому что в ней не было ничего автономного, ничего творческого. Она была простым переносом готовой информации из одного сознания в другое. Они понимали, что история может быть чем-то большим. Она могла и должна была иметь свойства науки. Но как этого добиться? Здесь, считали они, им может прийти на помощь аналогия с естественными науками. Со времен Бэкона стало общим местом, что в любой естественной науке начинают со сбора фактов, а затем переходят к построению теорий, т. е. к экстраполяции закономерностей, выявившихся в уже собранных фактах. Очень хорошо! Давайте соберем вместе все факты, известные историкам, поищем закономерности в них и затем экстраполируем эти закономерности, создав некоторую теорию всеобщей истории.

Эта история оказалась совсем нетрудной для любого ученого с живым умом и вкусом к тяжелой работе. Ибо не было никакой необходимости собирать все факты, известные историкам. Любая достаточно большая подборка фактов, как выяснилось, обнаруживала изобилие всякого рода закономерностей, а экстраполяция этих закономерностей в отдаленное прошлое, о котором было известно очень мало, и в будущее, о котором вообще ничего не было известно, давала представителю «научной» истории как раз то чувство собственного могущества, в котором ему отказывала история клея и ножниц. После того как его приучили считать, что он как историк не может познать чего-либо большего, чем ему говорят его источники, он обнаружил, как ему казалось, ложность этой теории. Он открыл, что, превращая историю в науку, он может познавать исключительно собственными силами предметы, которые его источники скрыли от него или о которых они ничего не знали.

Все это было самообманом. Ценность каждой из этих классификационных схем, если под ценностью понимать то, что они способны быть средством открытия исторических истин, не устанавливаемых простой интерпретацией свидетельств, была равна нулю. И действительно, ни одна из них никогда не имела никакой научной ценности вообще, ибо недостаточно, чтобы наука была автономна или креативна, она должна также быть убедительной и объективной; ее выводы должны казаться необходимыми всякому, кто может и хочет рассмотреть те основания, на которых она строится, и самостоятельно прийти к тем заключениям, к которым они ведут. |253| Ни одна из названных схем не обладала этими качествами. Они были произвольны. Если же какая-нибудь из них когда-либо и была принята сколько-нибудь значительным числом ученых, помимо человека, ее придумавшего, то совсем не потому, что она поразила их своей научной убедительностью, а потому, что она превратилась в вероучение, по сути дела, некоей религиозной общины, хотя последняя могла и не считать себя таковой. Так в какой-то мере случилось с контизмом... Исторические схемы подобного типа приобрели магическое значение, создав некую фокусную точку эмоций и выступая тем самым в качестве стимула действий. В других случаях они имели некоторую развлекательную ценность, немаловажную в жизни усталого историка ножниц и клея.

Но это заблуждение не было и абсолютно беспочвенным. Надежда на то, что история ножниц и клея будет заменена когда-нибудь новым типом истории, истории подлинно научной, была достаточно обоснованной. Фактически она и сбылась. И надежда на то, что этот новый тип истории позволит историку узнавать те вещи, о которых его авторитеты ничего не могли или не хотели сказать ему, также была обоснованной, и она также осуществилась. Как это произошло, мы увидим очень скоро.

 

VII. КТО УБИЛ ДЖОНА ДОУ?

 

Когда Джона Доу нашли рано утром в воскресенье лежащим на столе с кинжалом между лопатками, никто не думал, что его убийцу можно будет определить с помощью свидетельских показаний. Было маловероятно, чтобы кто-нибудь видел это убийство. Еще менее вероятно, чтобы кто-нибудь из доверенных лиц преступника его выдал. И самым невероятным было бы ожидать, что убийца явится в деревенский полицейский участок с повинной. Тем не менее общественность требовала, чтобы он предстал перед судом, и у полиции были некоторые надежды на то, что ей удастся удовлетворить это требование, хотя единственным ключом к разгадке тайны преступления было небольшое пятно свежей зеленой краски на рукоятке кинжала, краски, похожей на ту, которой была окрашена железная калитка между садами Джона Доу и местного деревенского священника.

Полиция надеялась найти убийцу не потому, что она ожидала получить со временем ценные свидетельские показания. Напротив, когда такое показание было дано в виде заявления престарелой старой девы, живущей по соседству и сказавшей, что она убила Джона Доу собственными руками за то, что он подло пытался покуситься на ее честь, то даже деревенский констебль (не особенно умный, но добрый парень) посоветовал ей пойти домой и принять аспирин. |254| Позднее в тот же день в полицию явился деревенский браконьер и сказал, что он видел, как егерь влезал в окно кабинета Джона Доу, но его показания вызвали еще меньшее доверие. И наконец, когда дочь священника в сильном возбуждении ворвалась в полицейский участок и заявила, что убила его, то единственным результатом этого заявления был звонок констебля местному инспектору. Констебль напомнил инспектору, что молодой приятель девушки Ричард Роу – студент-медик и потому должен знать, где у человека сердце, и что он провел субботнюю ночь в доме священника, находящемся в непосредственной близости от дома убитого.

В ту ночь была буря с проливным дождем между двенадцатью и часом ночи, и инспектор при допросе горничной священника узнал, что ботинки м-ра Роу были утром очень мокрыми. При допросе Ричард признался, что он выходил в середине ночи, но отказался отвечать, зачем и куда.

Джон Доу был шантажистом. В течение многих лет он шантажировал священника, угрожая опубликовать факты о некоторых похождениях в молодости его умершей жены. Плодом этих похождений была девушка, считавшаяся дочерью священника и родившаяся шесть месяцев спустя после его брака. В распоряжении Джона Доу были письма, доказывающие это. К моменту преступления он уже заполучил все состояние священника, а утром в ту роковую субботу потребовал передачи ему и всего наследства покойной, которое она оставила священнику на содержание своей дочери. Священник решил покончить с этим. Он знал, что Джон Доу засиживался за письменным столом поздно по ночам; он знал, что за сидящим слева было французское окно, а напротив – коллекции восточного оружия; и он знал, что теплыми вечерами окно остается открытым, пока Джон Доу не пойдет спать. В полночь он потихоньку вышел из дому в перчатках, но Ричард, который заметил его душевное состояние и был им очень обеспокоен, случайно выглянул из своего окна и увидел, что священник идет через сад. Он поспешно оделся и последовал за ним. Однако, когда он выбежал в сад, священника уже не было. В это время разразилась буря. Между тем план священника великолепно удался. Джон Доу спал, его голова лежала на пачке старых писем. Только после того, как кинжал вонзился в его сердце, священник взглянул на эти письма и узнал почерк своей жены. Конверты были адресованы «Джону Доу, эсквайру». До этого времени он не знал, кто был соблазнителем его жены.

Инспектор розыска Дженкинс из Скотланд-Ярда, вызванный на место преступления главным констеблем по настоятельным просьбам маленькой дочери его старого друга, обнаружил в мусорном ящике священника много пепла – главным образом от сгоревших бумаг, но также и от кожи, по-видимому от сгоревшей пары кожаных перчаток. |255| Свежая краска на калитке сада Джона Доу – он сам выкрасил ее утром того дня – объяснила, почему нужно было сжечь перчатки; а среди пепла были найдены металлические пуговицы с именем известного галантерейщика на Оксфорд-стрит, у которого всегда делал покупки священник. Следы краски с калитки Джона Доу были найдены и на правом обшлаге пиджака, пострадавшего от недавнего ливня, пиджака, подаренного в понедельник священником бедному прихожанину. Впоследствии инспектора по розыску сильно бранили за то, что он позволил священнику понять, в каком направлении он осуществляет свое расследование, и тем самым дал ему возможность принять цианистый калий и избежать виселицы.

Методы уголовного розыска не во всем тождественны методам научной истории, потому что нетождественны их конечные цели. В руках уголовного суда жизнь и свобода гражданина, и в странах, где граждане считаются обладающими какими-то правами, суды поэтому обязаны действовать, и действовать быстро. Время, необходимое для того, чтобы прийти к какому-то решению, является существенным фактором определения ценности (т. е. справедливости) самого этого решения. Если какой-нибудь молодой судья скажет: «Я совершенно уверен, что через год, когда мы на досуге обдумаем все обстоятельства этого дела, мы будем в состоянии лучше понять, о чем они свидетельствуют», – то ему ответят: «Да, здесь Вы правы в известном смысле, но то, что Вы предлагаете, невозможно. Ваша задача – не просто вынести приговор, но вынести его сейчас, и Вы будете сидеть здесь до тех пор, пока не сделаете этого». Вот почему судья должен удовлетвориться чем-то меньшим, чем научное (историческое) доказательство, а именно той степенью уверенности или убежденности, которая будет достаточна в любых практических делах повседневной жизни.

Исследователь исторического метода поэтому едва ли сочтет целесообразным тратить много времени на тщательное изучение правил судебного разбирательства, принятых законом. Историк совсем не обязан прийти к какому-нибудь решению в заданный интервал времени. Для него существенно только одно – правильность принимаемого им решения, а это значит, что последнее с необходимостью должно вытекать из имеющихся в его распоряжении данных.

Однако, коль скоро мы имеем это в виду, аналогия между юридическими и историческими методами имеет известную ценность для понимания истории и даже, я полагаю, большую ценность для того, чтобы оправдать приведенный мною пример из литературы. В противном случае было бы ниже достоинства читателя обращать его внимание на него.

 

VIII. ВОПРОС

 

|256| Фрэнсису Бэкону, юристу и философу, принадлежит знаменитое высказывание о том, что естествоиспытатель должен «допрашивать Природу». Когда Бэкон писал это, он отрицал, что отношение ученого к природе должно быть отношением уважительного внимания, которое ждет ее показаний, а сам ученый должен строить свои теории на основе того, что она согласится ему поведать. Фактически он утверждает здесь две вещи: во-первых, что инициатива в исследовании принадлежит ученому, который для себя решает, что он хочет знать, и в соответствии с этим сам формулирует свою проблему; во-вторых, что ученый должен найти средства заставить природу отвечать, придумать те пытки, которые развяжут ей язык. В кратком афоризме Бэкон раз и навсегда сформулировал истинную теорию познания экспериментальной науки.

Но это положение, хоть Бэкон о том и не догадывался, является и подлинной теорией исторического метода. В истории ножниц и клея историк стоит на добэконовских позициях. Его отношение к авторитетам, как показывает само слово «авторитет», – отношение уважительного внимания. Он ждет того, что они пожелают сообщить ему, и позволяет им говорить так, как они хотят, и тогда, когда они хотят. Даже тогда, когда он открыл метод исторической критики, а авторитеты превратил просто в источники, это отношение в основе осталось неизменным. В известной мере отношение изменилось, но лишь поверхностно. Оно заключалось просто в принятии некоторой методики, позволяющей делить очевидцев на овец и козлиц. Одни дисквалифицируются как свидетели, к другим относятся точно так же, как относились к авторитетам в соответствии с правилами старого метода. Но в научной истории, истории в собственном смысле слова, произошла бэконовская революция. Научный историк, несомненно, тратит большое количество времени, читая те же самые книги, что читал историк ножниц и клея, – Геродота, Фукидида, Ливия, Тацита и т. д., но читает он в совершенно ином, фактически бэконовском духе. Историк ножниц и клея читает их чисто рецептивно, стараясь установить, что в них говорится. Научный историк читает их, поставив перед собой проблему, беря на себя инициативу в решении вопроса о том, что он хочет найти в них. Далее, историк ножниц и клея читает их, исходя из допущения, что в них нет ничего, о чем бы они прямо не говорили читателю; научный же историк подвергает их пыткам, выжимая из них сведения, которые на первый взгляд говорят о чем-то совершенно ином, а на самом деле дают ответ на вопрос, который он решил поставить. Там, где историк ножниц и клея скажет с полной уверенностью: «У такого-то автора нет ничего по такому-то вопросу», – научный, или бэконовский, историк ответит: «Разве? А вы не видите, что этот отрывок, посвященный совсем другому сюжету, фактически предполагает, что автор придерживался таких-то и таких-то взглядов на вопрос, о котором, согласно вашему утверждению, текст ничего не говорит».

|257| Приведем пример из моего рассказа. Деревенский констебль не арестовал дочку священника и не избивал ее резиновой дубинкой, чтобы вынудить ее признаться. Она начал с использования методов критической истории. Он сказал себе: «Убийство было совершено кем-то, обладающим большой физической силой и некоторыми познаниями в области анатомии. У этой девушки, бесспорно, нет такой физической силы и, по-видимому, нет анатомических познаний. Во всяком случае я знаю, что она никогда не посещала медицинских курсов. Кроме того, если бы она и убила, то она никогда не обвинила бы саму себя с такой поспешностью. Ее рассказ – ложь».

После этого критический историк потерял бы интерес к ее рассказу и выбросил бы его в корзину для бумаг. Научный же историк заинтересовался бы им и проверил его, как делает химик с неизвестным веществом, определяя его по тому, как оно реагирует на реактивы. Он был бы в состоянии это сделать потому, что, будучи научным мыслителем, он бы знал, какие вопросы следовало задать в этом случае. «Почему она лжет? Потому, что она старается прикрыть кого-то. Кого же? Либо своего отца, либо своего молодого человека. Был убийцею ее отец? Нет, священник – убийца?! Значит, это ее молодой человек. Хорошо ли обоснованы эти подозрения? Может быть, он был здесь в то время; он достаточно силен и достаточно сведущ в анатомии». Читатель припомнит, что в уголовном розыске, занимаясь поиском преступника, основываются на наиболее вероятных линиях поведения людей в обыденной жизни, в то время как в истории мы требуем достоверности. Во всем же остальном налицо полная параллель. Деревенский констебль (неумный парень, как я уже писал, но ведь и научно мыслящий исследователь не обязан быть умным, он должен только знать свою работу, т. е. знать вопросы, которые ему следует ставить) был обучен элементарным правилам полицейской работы, и эта подготовка позволила ему задать нужные вопросы и тем самым прийти на основании ложных показаний девушки против самой себя к выводу, что она подозревает в убийстве Ричарда Роу.

Единственной ошибкой констебля было то, что, поспешив с ответом на вопрос: «Кого подозревает эта девушка?», – он упустил из виду вопрос: «Кто убил Джона Доу?» Именно здесь у инспектора Дженкинса и было преимущество перед констеблем – не потому, что он был умнее его, а потому, что тщательнее выучил правила своего ремесла. Я думаю, что инспектор рассуждал следующем образом.

|258| «Почему дочь священника подозревает Ричарда Роу? По-видимому, потому, что она знает, что он был вовлечен в какие-то странные события, происходившие в усадьбе священника в ту ночь. Одно странное событие, как нам известно, там действительно произошло. Ричард вышел из дому в грозу, и уже этого одного совершенно достаточно, чтобы возбудить подозрения. Но мы хотим знать, он ли убил Джона Доу. Если он, то когда он это сделал? После того, как разразилась гроза, или до этого? Не до грозы, потому что на грязи садовой дорожки священника мы видели его следы в обоих направлениях: они начинаются в нескольких ядрах от двери дома, ведущей в сад, и идут от дома, так что он находился в том месте и двигался в этом направлении, когда начался ливень. Так, но принес ли он грязь в кабинет Джона Доу? Нет, там нет никакой грязи. Может быть, он снял ботинки, перед тем как войти в кабинет. Давайте подумаем. В каком положении был Джон Доу, когда он получил удар кинжалом в спину? Прислонился ли он к спинке кресла или сидел прямо? Нет, потому что спинка защитила бы его. Он, должно быть, наклонился вперед. Возможно, и даже вероятно, он спал в том положении, в котором он все еще лежит. Как действовал убийца? Если Доу спал, то убить его было очень легко: тихо войти внутрь, взять кинжал и дело с концом. Если Доу не спал, а просто наклонился вперед, то можно было сделать то же самое, но не с такой легкостью. Теперь – задержался ли убийца перед кабинетом, чтобы снять башмаки? Невозможно. И в том, и в другом случае главным была быстрота: все должно было быть сделано до того, как он откинется на спинку кресла или проснется. Следовательно, отсутствие грязи в кабинете освобождает Ричарда от подозрений.

Если это так, то почему же он вышел в сад? Прогуляться? Невозможно – собиралась гроза. Покурить? В этом доме курят везде. Встретиться с девушкой? Нет никаких признаков, что она была в саду, и почему, собственно, им надо было встречаться в саду? В их распоряжении после ужина была гостиная, а священник был не из тех, кто прогнал бы молодых людей спать. Он человек свободных взглядов. Итак, почему же молодой Ричард вышел в сад? Что-то его обеспокоило, я думаю. Там что-то должно было происходить. Что-то странное.

Вот и вторая странная вещь в усадьбе священника, о которой мы ничего не знаем.

Что бы это могло быть? Если убийца вышел из усадьбы священника, о чем свидетельствует краска, и если Ричард увидел его из своего окна, то это могло побудить его выйти из дому: ведь убийца подошел к дому Джона Доу до того, как начался дождь, а Ричард был застигнут им в десяти ярдах от калитки. Как раз в это время. Давайте подумаем, что произошло бы, если убийца действительно вышел из дома священника. По всей видимости, он бы туда и вернулся. |259| Но у нас нет никаких следов на мокрой земле. Почему? Потому что он достаточно хорошо знал сад и шел обратно по траве даже в этой кромешной тьме. Если дело обстоит так, то он очень хорошо знал усадьбу ректора и провел ночь там. Не был ли убийцей сам священник?

Теперь – почему Ричард отказался говорить, что заставило его выйти в сад? Вероятно, чтобы избавить кого-то от беды, и почти наверняка от беды, связанной с этим убийством. Этим кем-то был не он сам, потому что я сказал ему, что мы знаем о его непричастности к убийству. Кто-то другой. Кто? Может быть, священник? Невозможно представить, чтобы им был кто-то другой. Предположим, что это – священник, как бы он действовал в таком случае? Очень просто. Он вышел бы около полуночи в теннисных туфлях и перчатках. Прошел совершенно бесшумно по дорожкам усадьбы: на них нет никакого гравия. Подошел к маленькой железной калитке сада Джона Доу. Знал ли он, что она свежевыкрашена? Очевидно, нет: она была выкрашена после завтрака. Поэтому он взялся за нее руками. Пятна краски на перчатках. Видимо, и на пиджаке. Подошел по траве к окну кабинета Джона Доу. Тот, сидя в своем кресле, склонился над столом; может быть, заснул. Теперь дело в скорости, скорости, не представляющей труда для хорошего теннисиста. Шаг левой ногой в комнату, правой ногой вправо, хватает кинжал, шаг левой ногой вперед, и кинжал вонзает в спину.

Но что делал Джон Доу за столом? На столе, как известно, ничего не было. Странно. Не проводил же он вечер, сидя за пустым столом. За этим что-то скрывается. Что мы в Скотланд-Ярде знаем об этом субъекте? Шантажист – вот оно что! Не шантажировал ли он священника? Не смаковал ли он какие-нибудь письма или что-то в этом роде в тот вечер? И не застал ли его священник спящим за столом? Но это не наше дело. Предоставим защите разобраться в этом. Я бы не напирал на такой мотив убийства в обвинительной речи.

А теперь, Джонатан, не спеши. Ты привел его в комнату убитого, теперь выведи его обратно. Что же он делает теперь? Только что начался проливной дождь. Назад он идет под дождем. Снова пачкается у калитки. Идет по траве, поэтому никакой грязи на обуви. Вернулся домой. Весь мокрый, перчатки запачканы краской. Стирает краску с дверной ручки. Закрывает дверь. Кладет письма (если это были письма) и перчатки в водогрей ванной комнаты... пепел все еще должен быть в мусорном ящике. Снимает всю одежду и вешает ее в шкаф ванной комнаты... высохнет к утру. И она действительно высохла, но пиджак безнадежно испорчен. Что же он будет делать с пиджаком? Сначала он ищет следы краски на нем. Если бы он нашел краску, то постарался бы уничтожить его, но горе человеку, пытающемуся уничтожить пиджак в доме, где заправляют женщины. Если же он не обнаружил краску, он, несомненно, постарался бы потихоньку избавиться от него, подарив его, скажем, бедным.

|260| Отлично, отлично, получается очень забавно. Но как установить, правильно я думаю или нет? Надо поставить два вопроса. Во-первых, можно ли найти пепел сгоревших перчаток? И металлические пуговицы, если эта пара похожа на все другие пары, найденные у него? Если мы сумеем найти пепел и пуговицы, мы на верном пути. Если нам удастся отыскать также груду пепла от сгоревших бумаг, то версия с шантажом верна. Во-вторых, где пиджак? Если бы мы смогли найти мельчайшие следы краски с калитки Джона Доу на нем, то тогда вся наша версия была бы полностью подтверждена».

Я несколько углубился в этот анализ потому, что хотел выделить два момента в постановке вопросов, т. е. в том, что играет главенствующую роль в истории, как и во всякой науке.

1. Каждый шаг в ходе рассуждений зависит от постановки соответствующего вопроса. Вопрос – это гремучая смесь в пистоне патрона, движущая сила каждого взрыва. Но данная метафора не совсем точна. При каждом новом взрыве пистона взрывается один и тот же вид гремучей смеси. Но никто из тех, кто понимает метод постановки вопросов в исследовании, не будет задавать все время один и тот же вопрос: «Кто убил Джона Доу?» Каждый раз он будет ставить другой вопрос. И совершенно недостаточно иметь только набор вопросов, охватывающих все поле исследования, и задавать их в произвольной последовательности: вопросы должны ставиться в правильном порядке. Декарт, один из трех великих мастеров логики постановки вопроса (двумя другими были Сократ и Бэкон), подчеркивал эту мысль, объявляя ее кардинальным принципом научного метода. Но если взглянуть на современные работы по логике, то видно, что все призывы Декарта оказались тщетными. Среди современных логиков царит своеобразный заговор: для них главная задача ученого – «составить суждение», или «утвердить положение», или же «понять факты», а также «охватить» или «понять» отношения между ними. Все это говорит о том, что у них нет ни малейшего представления о научном мышлении, а сами они за описание научного познания хотят выдать описание собственного случайного, ненаучного, несистематического мышления.

2. Эти вопросы не задает один человек другому в надежде, что тот просветит его, дав ответы на них. Как и все научные вопросы, ученый задает их самому себе. Это сократовская идея, которую выразил Платон, определив мысль как «диалог души с самой собою», причем из собственных произведений Платона ясно видно, что под диалогом он подразумевал процесс выработки правильного вопроса и ответа на него. Когда Сократ учил своих молодых учеников, задавая им вопросы, он учил их, как ставить вопросы самим себе, и показывал им на примерах, к каким поразительным результатам может прийти даже самый темный из них, задавая разумные вопросы самому себе, вместо того чтобы просто глазеть на себя в соответствии с предписаниями наших современных эпистемологов, надеющихся, что, когда мы сделаем наши души «чистой доской», мы наконец «поймем факты».