ПРОИСХОЖДЕНИЕ ДЕТСКОГО ПСИХОАНАЛИТИКА И ЕГО ПУТЬ 3 страница

Психотерапия мало касается прошлого, помогает пациенту выйти из его нынешнего вызывающего беспокойство тупика, принять решение относительно возможных выходов из положения, которое казалось ему безнадежным, пока он не рассмотрел все его аспекты вместе с психотерапевтом. Перенос на психотерапевта, являющийся нервом всей работы, используется, но не формулируется открыто как не­вротическая ложная цель, поддерживающая в пациенте иллюзорное убеждение в том, что психотерапевт обладает знанием о нем.

В психотерапии эта роль «предполагаемого знающего», на взгляд пациента, отводится его психотерапевту (использующему его доверие, чтобы ему помочь).

Психоаналитик, напротив, знает, что ничего не знает, или знает совсем немного, причем только то, что касается его самого, а никоим

образом не его пациента. А то, что касается пациента (даже если это ребенок, крошечный малыш), знает сам пациент (не зная, что он это знает). Работа, которую они проделывают сообща, быстро развеивает иллюзию пациента, которому хотелось бы, чтобы врач знал о нем всё.

Человеку, даже взрослому, не дают стать автономным членом общества архаические остатки детства. Он овладел языком, но до психоанализа то, что при нем говорилось, не было адресовано ему. Позиция психоаналитика не может заключаться в том, чтобы молчать из-за того, скажем, что пациент глуховат, а повседневной привычки говорить с глухими у нас нет. Говорить можно и с глухим. Что он слышит? Не знаю. Он улавливает интуитивно то, что ему хотят сказать. Я и сама говорила с глухими, когда проводила с ними психоаналитическое лечение, хотя знала, конечно, что они не в состоянии услышать звук моего голоса, — говорила, потому, что для меня естественно говорить, когда я с кем-либо вступаю в общение. Но если ребенок, которого я вижу, находится в полном порядке, ничего не хочет мне сказать и ничего от меня не ждет, я с ним не говорю. Я никогда не объясняю рисующему ребенку, что означает его рисунок. Никогда. Рисует — и ладно... Потом, если он даст мне свой рисунок, я прошу, чтобы он растолковал его мне, если хочет и может. Иногда он рассказывает какой-то фантазм, иногда перечисляет: дерево, стол, домик, человечек... Я подхватываю:

— Дерево что-нибудь говорит столу?

Он отвечает «да» — или не отвечает. На следующем сеансе дело идет лучше. Я обращаюсь к нему, приглашаю говорить дальше по поводу того, что он сказал, но если он не говорит — тем хуже, или тем лучше.

Если обратиться к моему собственному материнскому опыту — а я вырастила троих детей, — я задаюсь вопросом, какие конфликты могут нарушить общение, после 7-8 лет. С того момента, когда ребенку предоставляется возможность автономно существовать в семье и самому решать то, что его касается, только одно и нужно: чтобы каждый делал то, что ему положено делать, и чтобы с ребенком говорили обо всем. Время от времени небольшая стычка все рас­ставляет по местам. «Все-таки у тебя такой беспорядок... Я тебе помогу... когда ты сам этого захочешь, — ведь тебе же надо как-то передвигаться по комнате и знать, где у тебя что лежит...» Разумеется, нужно дождаться просьбы: «Мама, помоги... А то я уже ничего не могу найти». Тогда и делаем уборку вдвоем, а потом договариваемся убирать каждые две или три недели. Наводим порядок — весело,

подшучивая над неловкостью или смешными привычками друг друга. У отцов и матерей их бывает не меньше, чем у ребенка. Когда за едой весело и приятно, дети приходят к столу, потому что им веселее со всеми, чем в одиночестве, и можно говорить о чем угодно. Но если их зовут, чтобы заставлять есть то, что им не хочется, это отбивает у них охоту. «Ох, этот рубец, какая гадость!» — «Ну, если тебе больше хочется яичницу, иди да поджарь себе сам». Они и поджарят, почему бы и нет? Я никогда не запрещала детям делать яичницу и есть в одиночестве, если им хотелось, в те дни, когда на обед было то, что они не любили. Они были очень довольны. Надо сказать, что с детства они привыкли, что могут быть автономны, когда захотят. Я никогда не испытывала того дав­ления, того шантажа, на которые жалуется множество матерей: «Если ты меня не приласкаешь, я не буду есть» или «Если ты меня не приласкаешь, я не буду спать». Так просто сказать: «Не хочешь — не спи, а мы ложимся». У нас на это много времени не тратили. «Ты не обязан ложиться, если тебе не хочется спать; а нам вот уже хочется». Мне никогда не приходилось повторять трижды одно и то же.

Но нужно признать, что самая лучшая профилактика не уберегает тех, кто нам дорог, от болезней, несчастных случаев, страданий, смерти. Бывают в жизни и неудачи, и утраты. А главное, бывают периоды обостренной чувствительности, в результате которой ребенок начинает реагировать жестокостью или замыкается в себе, ничем не выдавая своих переживаний в тот момент, когда происходят со­бытия, которые окажут влияние на всю его жизнь или, якобы забытые, отзовутся в будущем при каких-либо испытаниях. Одна или несколько зон хрупкости с годами превращаются в зоны надлома. Совершен­ствовать воспитание детей — это одно. А совсем другое — лечить уже имеющиеся у детей, навязанные им неврозы и психозы.

Точно так же в медицине имеется общественная и семейная гигиена, прививки, удаление родимых пятен, но все это не отменяет болезней, которые причиняют людям значительный ущерб. Иногда возможно напрямую атаковать размножающихся возбудителей инфек­ции, но даже и в этом случае все равно болезнь дает осложнения, и каждый случай приходится лечить особо. Инфекционные заболевания нередко дают последствия.

Глава 3 ДЕТИ ФРЕЙДА

 

Сейчас у некоторых писателей, а особенно писательниц, наме­чается реакция отторжения, желание оборвать связи с опытом Фрейда в том виде, как они его усвоили, не пройдя курса психо­аналитического лечения. В их романах звучит лейтмотив: «пора отказаться от отцовского и материнского образа... пора убить мифического отца и мифическую мать...» На первый взгляд здесь не заметно никакого противостояния Фрейду, поскольку психоанализ, в сущности, показывает именно необходимость для человека пере­расти, освободиться, то есть именно «убить» воображаемых отца и мать. Но в конечном счете все эти женщины-писательницы хотят сказать, что нужно избавиться от понятия Эдипова комплекса и вступить с детьми и с родителями в новые отношения, гораздо более теплые, менее напряженные, менее конфликтные и т. д. На что похоже это требование и стремление избавиться от всего предшествующего культурного опыта, как от какого-то условного рефлекса? Точно так же, по-моему, некоторое время назад феми­нистки взяли на вооружение мысль, что боли при родах вызваны исключительно условным рефлексом, потому что тетушки и бабушки говорили: «Ах, бедняжечка, как ты будешь страдать в родах!» Из этого делали вывод: на самом деле, судьба женщины, в том числе все ее внутренние органы и т. д. — все это, в сущности, мно­говековой обман, который был нам навязан и внушен. Следова­тельно, можно освободиться от всей этой чепухи и создать новую женщину. Теперь точно так же приглашают создать новую мать, нового отца, изменить отношения между ребенком и его родителями.

Это интеллектуальная ловушка. Как будто достаточно простого акта воли, как будто достаточно решить в один прекрасный день, что Фрейд — это культурное наследие, от которого можно отказаться! Когда эти пишущие дамы объявляют что пора убить мифического отца, они выражают это сознательно; между тем, этот процесс, как показывает психоанализ, лежит в сфере бессознательного. Их отказ —

это только отрицание психоаналитической литературы или того, что они из нее усвоили, а вовсе не настоящее преодоление этих глубинных процессов, которые, как известно из психоанализа, происходят внутри каждого человека, причем в сфере его бессознательного.

Отрицание чего-либо не является доказательством того, что данное явление не существует и что над отрицающим уже не властен Эдипов комплекс. Чтобы подвести ребенка к убийству мифического отца, достаточно того, чтобы по мере взросления ребенка отец становился все более и более реальным. Если отец на самом деле рядом, ребенку ни к чему мифический отец. Какую ошибку совершают многие так называемые, раскрепощенные интеллектуалы, заставляя детей звать себя по имени! Ведь подростки часто уже не говорят «пала», как малыши, — это неизбежно — зато говорят «отец», а если отец обращается к ребенку «сын», он этим утверждает себя как реального отца. Чтобы убить мифического отца, нужно как можно больше реального отцовства. А чтобы усилить это реальное отцовство, совершенно бесполезно и даже противопоказано отрицать генетическую связь, а через нее — и право на взаимное разочарование;

ребенок воспринимает отца как образец для себя, отец воспринимает сына как продолжателя своего рода. Это разделяемый обоими нар­циссизм*. Отец гордится потомством, если оно преуспело. Но если сын потерпел неудачу в жизни, отец ощущает себя бессильным. Как будто тот факт, что он произвел на свет ребенка, который в его глазах не является достойным, означает его половое бессилие. Он думает: «Я породил дерьмо». Вот что происходит с родителями, которые не удовлетворены своими детьми; если ребенок не успевает в школе, ему передается тревога его родителей.

«Все видят, что я неудачник, потому что мой сын неудачник». Эта нарциссическая и эдиповская связь не отменяется тем фактом, что мальчик зовет своего родителя «Жюль», а не «папа» или «отец». Те же отношения обнаруживаются между учителем и учеником: пре­подаватель злится на плохого ученика, потому что эта неудача оз­начает, что он плохой преподаватель, особенно если он видит, что этот ученик — неглупый ребенок. «Ни на что не годится», «без будущего», — так писали учителя о маленьком Эйнштейне, плохом ученике и нонконформисте.

• Нарциссизм — привяэаииость либидо к собственному Я как к объекту. Может быть первичным (когда Я и Оно еще не отделены друг от друга), сменяющимся в норме привязанностью части либидо к внешним объектам, и вторичным, когда часть либидо «отказывается» от объектов и вновь обращается на Я.

Род человеческий так устроен, что каждый пытается утвердить свою воображаемую власть над другим человеком, который не со­ответствует его желаниям. Ограниченность нашей власти является для нас источником страдания. Психоанализ несет новое понимание истинной сущности связей между человеком родившим и человеком рожденным. Но вместо того, чтобы согласиться с этой истиной, люди пытаются ее отрицать и тем самым избежать страдания, которое она им причиняет. Но через это страдание нужно пройти. Отец и мать не могут мириться с собственным бессилием дать ребенку то, что он просит, или им кажется, что просит... Они безусловно хотели бы, чтобы их ребенок приносил им удовлетворение, и им безусловно необходимо пережить это разочарование. Сперва они действуют таким образом, как если бы они были образцами для подражания. И только страдание научит их уважать жизнь, которая заключена в их ребенке.

В реакции упомянутых романисток симптоматично то, что их раздражение имеет свои причины; они явно знают кое-что из со­бственного опыта о роли отца в жизни женщины. Если они желают, чтобы в результате изменений в обществе, в силу возникновения более живых, более правдивых отношений между людьми, мифический отец сию минуту оказался побежден и сменен отцом реальным — это понятно. Хотеть, чтобы грядущие поколения меньше страдали от всего этого — вполне законное желание. Но отрицать сам кон­фликт? Претензии на устранение страдания — опасная ловушка. Точно так же систематически раздувать (по образцу Эрве Базена) борьбу между родителями и детьми под предлогом, что такая борьба существует на самом деле, — всё это тоже патология...

В этом направлении были перехлесты. Одна мода изгоняет другую. Мы плохо переварили всю ту литературу, которая была проникнута поверхностно понятым фрейдизмом, и вот теперь нам кажется, что необходимо избавиться от засилья Эдипова комплекса.

Литература и не может не быть нарциссичной, потому что пишут только те люди, которые страдают от желаний, которые они не могут удовлетворить прямо и удовлетворяют, описывая свои фантазмы.

Происходит самая настоящая инфляция детских воспоминаний. Все, кто угодно, пишут о своем воображаемом детстве и выдают это за автобиографию. Возможно, именно эта мода и создает впе­чатление перенасыщенности и заставляет тоскующих по новенькому романистов поискать чего-нибудь другого с риском впасть в проти­воположную крайность.

Как это ни грустно, нельзя написать хорошую книгу, задавшись целью «сочинить психоаналитический роман», — наподобие того, как пишутся романы исторические или назидательные. Большой пи­сатель пишет, .не зная, что пишет психоаналитический роман. Бес­сознательно. Чего больше, взять хотя бы «Человеческую комедию», это — исследование динамики бессознательного у людей. Перечтем «Шагреневую кожу», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищету кур­тизанок», «Отца Горио»... То же самое у Золя, у некоторых других писателей, сочинявших семейные саги, например, у Жюля Ромена: это психоаналитические исследования. То же самое с историями Ж.-П. Шаброля о людях 1935-1936 годов: региональные хроники — это инициация в бессознательную игру взаимных влияний в жизни, в смерти, в болезни, в социальных отклонениях и взлетах, во всем том, что сегодня высвечивает психоанализ.

Если задаться целью проанализировать эти произведения с позиций психоанализа, обнаружилось бы много правды и очень мало ошибок. Откуда такая точность? Дело в том, что настоящие романисты не лезут вон из кожи, чтобы уразуметь аналитические теории, а до­вольствуются тем, что описывают с большой тонкостью и чуткостью отношения, возникающие на почве желания и силы, совершенно не замечая противоречий. Всё это игры, невидимые глазу. Если на сухой почве пробивается росток, это значит, что там, внизу протекают подземные воды, которые не видны. Вся география объясняется тем, что творится в недрах. А психоанализ высвечивает «человеческие недра», анализируя во времени, совпавшем с развитием ребенка, значимые встречи, которые оказывали живительное или мертвящее воздействие на идеи и эмоции, или впечатления и слова, которые придавали им ценность.

Психоанализ был еще у Эсхила и Софокла.

Если Фрейд взял у древних комплекс Эдипа, то именно потому, что этот комплекс вечен; оригинальный вклад Фрейда состоит в том, что, с одной стороны, он открыл законы, а с другой, изобрел метод, с помощью которого уродства, аберрации*, торможения могут быть высказаны и подчас дают человеку возможность распоряжаться своей динамикой. Вот и всё. Но Фрейд не изменил порядка вещей. Психоанализ как наука лишь обнаруживает то, что существовало раньше, но о чем не было известно. И не нужно говорить, что психоанализ заставляет людей испытывать чувство вины! Скорее, он

• Отклонения от нормы.

избавляет от чувства вины, потому что, как правило, будит чувство ответственности, а вовсе не вины в смысле «я плохо поступил», нет! Узнать истину — это совсем не то же самое, что узнать о допущенной ошибке. Это переход от незнания к периоду поиска, а истина как таковая всегда недостижима.

Мы никогда не знаем, где кроется начало. Может быть, в XVI веке у человека были инцестуозные прапрадед или прапрабабка. Человек несет в себе это (отголоски — ив каком-то невротическом эффекте, каком-либо поражении и тому подобном), но, если при этом он осознаёт дистанцию, он может со всем этим примириться, зная, что это, быть может, плата за то, чтобы не упорствовать больше в данной ошибке, не идти дальше по этому пути, и, может быть, положение можно поправить или, во всяком случае, не усу­гублять. Это сознание своей ответственности не угнетает. Что было, то было, мы состоим из того, что было в прошлом, но знаем, что у нас есть и связь с будущим, с развитием нашего ребенка или себя самого.

В сущности, все упирается в тревогу; жить без нее в любом случае невозможно; нужно научиться жить с ней, но так, чтобы она была выносима; она может даже побуждать к творчеству.

В так называемых науках о человеке психоанализ может высветить динамику бессознательного внутри тех явлений, которые обнаруживают медицина, психология, педагогика, социология и этнография. Но каж­дая из этих дисциплин сохраняет свою специфику; психоанализ может поставить под вопрос смысл, цели, неудачи и достижения этих наук, однако, сам будучи наукой, основывающейся на эмпирических на­блюдениях над эмоциональными взаимоотношениями, никогда не может ответить на вопрос, что такое человеческая тревога и ее сущность, а кроме того — что такое человеческие радости, надежды, творчество. Психоанализ помогает выработать гипотезы относительно того «каким образом», но никогда не «зачем» мы живем и умираем. Психоанализ — не метафизика и не оккультная наука!

Пускай безмолвствует темный язык бессознательного, который объ­единяет всех людей на свете, сплачивает, структурирует, переплетает их друг с другом, зато на этом языке говорит тело. У ребенка любая патология психосоматична, да и у взрослого то же самое, если «оно» не может «себя» высказать.

Почему музыка оказывает терапевтическое воздействие на слуша­телей? Потому что музыка, сама по себе, уже символизация пере­живаний и обмена между людьми; посредством искусной системы сигналов, своего, отличающегося от речевого, фиксированного кода,

она передает эмоции от одного человека другому. До-вербальное это уже символическое. И потом, это общение. Это самовыражение человека, который еще не может говорить: ребенок говорит мимикой, и если его мимику не «слышат», не улавливают в ней ответа на то, что происходит вокруг него, — он прибегает к своему собственному способу слушать и осмыслять все то, что говорится в этот момент, он играет это своим телом, с риском надломить в себе человеческое» и придать чрезмерную ценность животному. А животное — это не человеческое, это его влечение к смерти (в смысле смерти субъекта желания и жизненности анонимного индивидуума данной породы, млекопитающего, но не языкового существа). Желание — это желание межличностной коммуникации у людей; это и есть язык. А бессо­знательное постоянно находится внутри языка при условии спонтан­ности самовыражающегося человека.

Какой же язык воспринимает ребенок? Если посредством доступных ему слов не ввести его в язык чувств и идей, он воспринимает (то есть понимает) только ритуал, связанный с питанием и поддер­жанием жизни в его теле. Животные едят, когда находят пищу, а человеческие детеныши могут сохранить фиксацию на пищевом ри­туале. Но этот ритуал, установленный социальной группой, утверж­денный медициной, может исказить символический смысл отношений между питающим и питомцем. Мать не слушает призывы младенца, потому что ей раз и навсегда вдолбили правило: «нужно» каждого ребенка кормить каждые три часа, потому что наука требует кормить его каждые три часа. Пока младенец лежал у груди, он сосал, когда чувствовал голод; с появлением рожков все подчинилось пра­вилам и нормам. Это обедняет язык чувств. Торжество гигиены — баночки с детским питанием, где все протерто до кашицы! Но как же быть с ожиданием, когда текут слюнки, и с созерцанием оза­боченной мамы, которая стряпает кушанье, — затейливо, с выдумкой приготовленное, с неповторимым запахом овощей и фруктов, которые они чистила, разговаривая с ребенком... Все то, что пленяло малыша, отнятого от груди, и персонализировало отношения между матерью и ребенком на подступах к трапезе, все это, пронизанное симво­лическим смыслом, исчезает в индустриальных странах у нас на глазах. Fast food!

Глава 4

ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ

ЧЕЛОВЕК В СОСТОЯНИИ ДЕТСТВА

 

Желание, которое живет в организме представителя человеческого рода, находящегося в состоянии детства, заключается в том, чтобы посредством роста достичь зрелости. Если все идет хорошо, его цель — произвести на свет себе подобного, чтобы после своей смерти оставить нечто живое. Это всеобщий закон, которому под­чиняются все живые существа. Воображение человека, обладающее огромной силой, находится — с самого начала его жизни, жизни зародыша и грудного младенца, — в языке. Напрасно мы, взрослые, полагаем, что ребенок не может понять языка, пока не овладел устной грамматической техникой выражения. В действительности он интуитивно улавливает суть того, что ему говорят, быть может, упо­добляясь в этом растениям, о которых рассказывают, будто они улавливают чувства окружающих людей и понимают, опасны эти люди для растений или любят их. Опыты показывают, что растения , обмануть невозможно. Ботаник-экспериментатор подходит к растению с ножницами, но намерения напасть на него у него нет, и растение не верит этому жесту, оно не съеживается. Но, если кто-то, пре­зрительно относясь к живому, способен на растение наступить, — растение это чувствует, даже если в руках у этого человека ничего' нет. Экспериментатор в сердцах говорит: «Я сожгу тебя!», зная, что не сделает этого, что это только слова, и растение не верит. Это очень близко к тому, как ребенок понимает отца и мать, да и любых окружающих его взрослых; взрослый может говорить ему агрессивные по значению слова — ребенок не верит им, когда не чувствует отвергающей деструктивной агрессивности со стороны этого взрослого; это слова, но слова о том, чего говорящий не переживает. Это любопытно. Получить пощечину от человека, о котором знаешь, что он уважает тебя и любит, будет означать совершенно иное, чем пощечина от того, кто тебя презирает. То же самое со словами и жестами: «ласковыми», но лишенными реального чувства. Ребенок умеет распознавать правду, или во всяком случае искренность эмо-

ционального общения. Если взрослый проявляет физическую агрессию ,по отношению к ребенку, то это потому, что он не имеет с ребенком связи через язык: он не видит в нем человеческое существо. Точно так же, если мы презираем существующее в нас вегетативное начало, это значит, что мы переоценили начало интеллектуальное и функ­циональное: растение используется, чтобы сорвать его, чтобы украсить сад и т. д., — такого садовника растение боится... но если он не проявляет ради собственного удовольствия своих агрессивных наме­рений — такого не происходит: растение его не боится.

В детстве, когда младенец находится в периоде, который внешне похож на растительный, поскольку двигательная деятельность еще не началась, он владеет точно таким же умением понимать глубинные намерения взрослого, понимать во взрослом человеке то, что прежде было ребенком и что питает уважение к ребенку.

Человек уже при рождении становится самим собой, он — это он, но в такой форме, которая еще находится в становлении. Всё, что в нем есть, постепенно проявится, выразится позже под влиянием встреч, которые окажут на него влияние. Но всё уже есть, следо­вательно, он заслуживает такого же уважения, как если бы за плечами у него уже был 50-летний жизненный опыт, тем более, что годы могут и размыть, и загубить изначальные богатства.

Из истории дикого ребенка', по которой Трюффо снял фильм, можно сделать один вывод: общение с ним оказалось невозможным из-за того, что в начале жизни ребенок не имел связей со взрослыми. Трюффо хорошо показал Виктора под дождем, он как будто совершает с дождем какой-то религиозный ритуал; он находится в языковом и символическом общении с космическими силами, как если бы он был растением, которое радуется дождю, несущему плодородие. В этот момент кажется, что он охвачен безумием: для нас он сумасшедший, потому что его символическая система отличается от той системы символов, которой обучают детей.

• В 1799 году под наблюдением французского врача я педагога Жака Итара оказался найденный в лесу в окрестностях Аверона мальчик лет десяти-двенадцати. Он вел дикий образ жизни и выглядел больше животным, чем человеком. Его назвали Виктором. Крупнейший психиатр того времени признал у Виктора глубокое врожденное слабоумие и отрицал возможность помощи. Тем не менее, опираясь на создаваемые им самим методы Жан Итар сумел добиться своим воспитанием существенного прогресса в развитии ребенка. Историю Виктора и своей работы с ним Жан Итар описал в книге «Дикий мальчик из Аверона», вышедшей дважды — в 1801 и 1806 гг. (В. К.).

Мы говорим: «Я обдал его холодом», «Небо нахмурилось», — словом, постоянно творим образы, в которых силы природы предстают очеловеченными. Каждый ребенок обладает языком, выражает себя, каждый имеет друзей в природе, но не у каждого есть друзья среди представителей человеческого рода. Ребенок от самых истоков своей жизни является общительным существом, и даже если с ним рядом не было людей, а он, невзирая на это, все-таки выжил без их защиты, — он все равно остался языковым существом. Люди ис­пользуют эту символическую функцию, сообщая свой код ребенку, потому что они его защищают. Но, по-моему, недостаточно прини­мается в расчет, что, каков бы ни был человек, каковы бы ни были его возраст и поведение, — это всегда разумное существо, ежесекундно побуждаемое к переходу из своего предыдущего состояния в новое силой своей символической функции и своей памяти.

 

ПОЧЕМУ ПУГАЕТ ЖИЗНЕННАЯ СИЛА МОЛОДОСТИ?

 

Непочатый край работы, представший нашему взгляду с тех пор как мы поняли, что происходит в бессознательном, заведомо привел бы нас в отчаяние, если бы мы не думали о поколениях, идущих за нами. Похоже, что мы стоим у истоков совершенно новой ан­тропологии: человек — совсем не то, что он думал сам о себе раньше, а ребенок — совсем не то, что думают о нем взрослые. Взрослые подавляют в себе ребенка и при этом стремятся к тому, чтобы ребенок вел себя так, как им хочется. Подобное воспитание неправильно. Оно нацелено на повторение общества взрослых, то есть общества, у которого отняты изобретательность, созидательная сила, отвага и поэтичность детства и юности, фермент обновления общества.

Странная порода: достигнув взрослости, не хотят, развиваться, боясь смерти, и инстинктивно боятся жизни.

Поскольку мы боимся смерти, мы цепляемся за факт собственного существования, за то, что мы живы, и всерьез обеспокоены лишь сохранностью своего тела, этого близкого нам предмета, хотя тело — всего лишь часть того, что зовется жизнью. Страх физической смерти мешает жить. Мы боимся, что нас убьют, заменят кем-то, вытеснят, прикончат, но тем самым мы убиваем себя сами, и/заодно ребенка

в себе, — того, которым был каждый из нас, и которым мы представлены на этом свете, но каковым не являемся до той степени самоотречения, когда согласны на небытие. Только немногое инди­видуумы, которым в ходе их истории удается «уберечь в себе ребенка», ухитряются что-то создать и продвинуться вперед — прыжком, от­крытием, эмоциями, которые они привносят в общество, распахивая новую дверь, новое окно. Ho самые изобретательные, пионеры и новаторы, остаются одинокими, маргинализированными и всегда на­ходятся под угрозой невроза. Впрочем, в этом нетрудно убедиться:

существует целая литература о безумии и гении. В сущности, в бессознательном, иди, во всяком случае, в подсознании общества запечатлелась идея, что художник и исследователь — подозрительные типы. Бытует взгляд, что любое творчество — в науке, в искусстве — патологично: представлено безумцами. Людям не терпится заявить: «Этот изобретатель — сумасшедший».

Каким сумасшедшим, каким шизофреником, был, вероятно, Ар­химед! Все принимали ванну, ровно как и все имели возможность почувствовать, что приподнять руку можно легко, а можно двигать ею с усилием, когда она в воде... Но только никто никогда так не рассматривал свою руку: как вещь, как отдельный от своего тела предмет, и поэтому никому не пришло в голову определять силу, действующую не неё... Для этого надо было одновременно и ощущать собственную руку, и посмотреть на нее как на отдельный предмет, который мог бы принадлежать, например, соседу. Порази­тельное открытие! Какой образ собственного тела представлялся Ар­химеду, пока от лежал в ванне, коль скоро он сумел до такой степени от него отстраниться? Тысячелетиями люди проделывали тот же опыт и не делали из него никаких выводов. Да, тела плавают... но можно с помощью науки измерить их массу! Может быть, мать этого «мутанта», Архимеда, совсем им не занималась и не научила его тому, что такое его тело? И поэтому ему было все равно, при нем его рука или нога — или существует отдельно. Его мозг раз­мышлял над этим телом в пространстве, как если бы оно состояло из отдельных кусочков. Архимед — душевнобольной?..

 

ДВОЙНОЕ РОЖДЕНИЕ

 

Чтобы общаться с совсем маленьким ребенком, бесчисленные поколения матерей прибегали к «детскому лепету», полагая, что так оно лучше.

«Детский лепет» — это не-общение. Пока ребенок находится в младенческом возрасте, матери склонны использовать применительно к нему язык так, как он используется применительно к домашним животным: о них говорят, но с ними не разговаривают. Более того, многим людям легче говорить с собакой или кошкой, чем с ребенком. Думаю, это вот отчего: чтобы структурировать себя как взрослых, мы вынуждены вытеснять в себе все, что идет от детства. Находиться под обаянием прошлого, которое для пас является давно минув­шим, — это все равно, что беседовать с собственным призраком. И мы стараемся этого избегать. Мы отказываемся говорить с нашими младенцами, но все же при виде их мы идентифицируем себя с собственной матерью в то время, когда мы сами были младенцами. У родителей это происходит спонтанно: они отождествляют себя со своими родителями и одновременно с самим младенцем. Они де­монстрируют, вместо реального общения с младенцем, нарциссическое общение с самими собой в «воображаемом» младенце. И они объ­ективируют это общение, вступая в общение с другим взрослым, с которым они говорят о ребенке, вместо того, чтобы говорить с самим ребенком.