Повесть о Петкутине и Калине 4 страница

Интересные записи об Аверкии Скиле оставил музыкант и толкователь снов Юсуф Масуди. Он вместе с Аверкием Скилой работал слугой у уже упоминавшегося дипломата из Царьграда и занимался тем, что охотился на тех, кто путешествует по людским снам. Он записал, что в тех случаях, когда два человека видят друг друга во сне и когда сон одного создает явь другого, всегда и с одной и с другой стороны немного сна просачивается наружу. Из этого излишка образуются «дети сна». Иными словами, продолжительность сна короче, чем явь того, что снится, правда, сон всегда несравненно глубже любой яви, и поэтому обязательно в любом случае остается немного отходов, «остатков материала», которые не входят в явь того, что снилось, а переливаются через край и приклеиваются к яви какого-нибудь третьего лица, сталкивающегося из-за этого с большими неприятностями и неожиданностями. Этот третий, как правило, оказывается в более сложном положении, чем двое первых, его свобода воли вдвое больше ограничена подсознанием, чем у тех двоих, так как излишки энергии и материала, которые перетекают в их снах, поочередно переливаются в духовную жизнь третьего, и он из-за этого становится как бы двуполым существом, которое ориентируется то на одного, то на другого спящего.

Масуди убежден, что Аверкие Скила страдал такой ограниченностью воли и боролся не на жизнь, а на смерть с еще двумя, тоже видящими сны, имена которых Масуди приводит. Это хозяин Аверкия — Аврам Бранкович, и некий Коэн, которого Аверкие Скила вообще не знал. Как бы то ни было, сам Скила мог, подобно музыкальному инструменту с низким голосом и самыми толстыми струнами, встроить лишь костяк мелодии, лишь основное звучание своей жизни, в самых грубых чертах. Все остальное ускользало от него, оно было доступно не ему, а другим, и его можно было измерить только их мерой. Самые мучительные его вопли и самые высшие взлеты находились на каком-то таком уровне, где другие выдерживают не мучась, на середине своих возможностей.

Согласно той версии событий, которую предлагает Масуди, Аверкие Скила, собирая свою коллекцию сабельных ударов, исходил вовсе не из профессиональных и военных интересов, не из желания совершенствовать и изучать искусство сабельного боя, а из отчаянной надежды найти тот самый прием, который поможет ему спастись из заколдованного круга, в котором он топтался в ожидании того, когда его мучители окажутся в пределах досягаемости сабли. В последние годы он возлагал огромные и непонятные надежды на то, что все решится с помощью одного боевого приема, который, как он утверждал, находился под знаком Овна. Иногда Аверкие Скила просыпался с глазами, полными высохших слез, которые, если их потереть, распадались и крошились под пальцами, как кусочки разбитого стекла или как песок, и по этим остаткам копт мог распознавать — чужие это слезы или его собственные.

Тем не менее в венецианском издании «Лучшие подписи саблей» последняя диаграмма показывает Аверкия Скилу в клетке из обозначенных пунктиром траекторий движения его оружия, причем одно особенное, извилистое движение саблей под знаком Овна на этом чертеже представляет собой как бы проход, который позволяет выбраться из этой клетки или сети. На диаграмме Аверкие Скила изображен покидающим клетку своего опасного мастерства через отверстие, проделанное необычным, змеящимся движением, и выходящим через него на свободу, как через щель приоткрывшейся двери. Через эту прорезь он выходит как из раны, будто рождаясь из своего звездного заточения для мира и новой жизни. А внутри его косноязычного рта радостно смеется другой рот.

 

СТОЛПНИК (БРАНКОВИЧ ГРГУР) (1676–1701) —само слово «столпник» обозначает в восточном христианстве отшельника, принявшего обет провести жизнь в молитве на верху башни (столпа). Что же касается Гргура Бранковича, то его называют Столпником по совершенно особой причине. Гргур Бранкович был сотником из семейства эрдельских Бранковичей, старшим сыном военачальника XVII века, находившегося на дипломатической службе, Аврама Бранковича. Он пережил своего отца всего на двенадцать лет. Про него известно, что он был пятнистым, как леопард, и всегда побеждал в ночных боях. У него была драгоценная сабля, изготовленная из семидесяти металлических пластин, которые были выкованы после того, как кузнец девять раз подряд прочитал «Отче наш». Прозвище Столпник он никогда не слышал, потому что получил его после смерти, а точнее, после того, как был замучен в турецком плену. Пушечных дел мастер Хасан Агрибирди-младший описал его гибель, и народ о ней сложил песню, а сам Гргур Бранкович благодаря прозвищу встал в один ряд со святыми отшельниками христианства. Говорят, что погиб он так: вместе с несколькими всадниками Бранкович случайно налетел вблизи Дуная на турецкий отряд. Турки только что подъехали к берегу и, сидя в седлах, прямо с лошадей мочились в реку. Заметив их, Бранкович обратился в бегство. Командир турецкого отряда увидел его, но не прервал своего дела и, только полностью опорожнившись и стряхнув последние капли, погнался за Бранковичем и взял его в плен. Под звуки ударов копьями по барабану связанного Бранковича привели в турецкий лагерь. Турки водрузили пленного на верхушку греческой колонны, и три лучника получили приказ пускать в него стрелу за стрелой. Перед тем как начать, ему пообещали, что, если он останется живым после пятой стрелы, ему подарят жизнь и еще лук со стрелами, чтобы стрелять сверху в тех троих, которые сейчас в него целятся. Тогда он попросил не выпускать по две стрелы одновременно, потому что «должен считать выстрелы, а не боль». Итак, те трое стали его обстреливать, а он считал. Первая стрела вонзилась над застежкой ремня, вошла в живот и пробудила там всю боль, которая накапливалась в течение жизни. Вторую стрелу ему удалось схватить рукой, третья пробила ухо и осталась висеть в мочке, как серьга, а он считал. Четвертая просвистела мимо, пятая ударилась об колено, соскользнула и пробила другую ногу, а он считал; шестая опять пролетела мимо, девятая пригвоздила его ладонь к бедру, а он считал; одиннадцатая разворотила ему локоть, двенадцатая вонзилась в пах, а он считал. Досчитал до семнадцати и тогда упал с колонны мертвым. На этом месте вырос дикий виноград — его никогда не продают и не покупают, это считается грехом.

 

Д-р СУК ИСАЙЛО (15.111.1930 — 2.Х.1982) — археолог, арабист, профессор университета в Нови-Саде, проснулся апрельским утром 1982 года — с волосами под подушкой и легкой болью во рту. Ему мешало что-то твердое и зубчатое. Он засунул в рот два пальца, как будто полез в карман за расческой, и вынул изо рта ключ. Маленький ключ с золотой головкой. Человеческие мысли и сны имеют свои ороговевшие, непроницаемые внешние оболочки, которые, как кожура, защищают мягкую сердцевину от повреждений, — так думал д-р Сук, лежа в постели и глядя на ключ. Вместе с тем мысли при соприкосновении со словами точно так же быстро гаснут, как слова при соприкосновении с мыслями. Нам остается только то, что сможет пережить это взаимное убийство. Короче говоря, д-р Сук хлопал глазами, мохнатыми, как мошонка, и ничего не мог понять. Главным образом его удивляло не то, откуда у него во рту ключ. Что только человек не сует в свой единственный рот за всю жизнь (будь рот не один, может, мы были бы более разборчивы)! Как-то недавно, после пьянки, он вытащил из собственной глотки целую свиную голову, причем в наморднике. Его удивляло другое. По его оценке, ключу этому было не менее тысячи лет, а заключения профессора Сука в области археологии обычно принимались безоговорочно. Научный авторитет профессора Сука был непререкаемым. Он сунул ключик в карман брюк и принялся грызть ус. Стоило ему утром погрызть ус, как в его памяти сразу всплывало, что он накануне ел на ужин. Например, сейчас он сразу же вспомнил, что это были тушеные овощи и печенка с луком. Правда, усы при этом иногда вдруг начинали пахнуть, например, устрицами с лимоном или еще чем-нибудь таким, что д-р Сук никогда бы в рот не взял. Тогда д-р Исайло попытался восстановить в памяти, с кем он накануне в постели обменивался впечатлениями об ужине. Вот так этим утром он добрался до Джельсомины Мохоровичич. У нее всегда семь пятниц на неделе, улыбка изрядно приправлена специями, глаза немного косят, так что когда она моргает, веки давят ей на нос. Ручки у нее ленивые и такие теплые, что в них можно сварить яйцо, а волосы шелковые, и доктор Сук завязывает ими новогодние подарки, и женщины всегда узнают их, даже когда они отрезаны.

С такими мыслями, начисто выбрив уши и заострив взгляд, доктор Сук готовился выйти из дому. В настоящий момент он находился в столице, где всегда наведывался в родительский дом. Здесь тридцать лет назад профессор Сук начал свои исследования, которые уводили его все дальше и дальше от этого дома, и он невольно чувствовал, что путь его закончится далеко, не здесь, в каком-то краю, где стоят холмы, поросшие соснами, напоминающие разломанный хлеб с черной коркой. И все же его археологические исследования и открытия в области арабистики, и особенно труды о хазарах, древнем народе, который давно исчез с арены мировых событий, оставив истории изречение, что «и у души есть скелет и этот скелет — воспоминания», по-прежнему оставались связаны с этим домом. Дом когда-то принадлежал его левоногой бабке, в которую и он родился левшой. Сейчас здесь в доме его матери, госпожи Анастасии Сук, на почетных местах расставлены книги д-ра Сука, переплетенные в мех от старых шуб, они пахнут смородиной, и читают их с помощью особых очков, которыми госпожа Анастасия пользуется только в торжественных случаях. Пестрая, как форель, госпожа Анастасия носила свое имя во рту, как монетку, которая мешает, и ни разу за всю жизнь на него не откликнулась и не произнесла его вслух. У нее были прекрасные голубые глаза, как у гусыни, и сын регулярно заставал ее с какой-нибудь из своих книг на коленях и с кусочком чьего-нибудь имени (как правило — отцовского), который, выплюнутый, лежал у нее на губе и был немного испачкан кровью. Годы, густые, как каша, и непроходимые, через которые доктор Сук пробирался в последние десятилетия, собирая архивные выписки, фотографии старых монет и осколки кувшинов от соли, для того чтобы строить из них столп истины, в последнее время все яснее и яснее давали ему понять, что мать приближается к нему из огромной дали и возвращается в жизнь. Она возвращалась через его старость и через его морщины — все больше и больше, по мере того как он делался более зрелым, — вытесняя с его лица и тела те особенности, которые несли на себе следы его умершего отца. Он на глазах превращался все больше и больше из него в нее, а теперь, когда он был вынужден жить один и заниматься домашними, женскими, делами, в его руках оставалось все меньше отцовской ловкости, и все чаще в медлительности и неуклюжести собственных пальцев он узнавал движения матери. Его визиты в родительский дом, редкие и обычно связанные с днями рождений (именно таким был и сегодняшний), тоже начали приобретать совершенно новые черты. Вот и теперь мать встречает его в дверях, целует в голову, ведет в угол, где раньше стоял высокий детский стул, а теперь кресло, привязанное, как поросенок, к дверной ручке.

— Сашенька, ты всегда был так невнимателен ко мне, — говорит она сыну, — самые прекрасные и самые счастливые часы моей жизни были связаны с такими ужасными трудностями, что я еще до сих пор их помню. А помню их, значит, помню и тебя, но не как счастье, а как радостные усилия, которые почти непереносимы.

Почему же так невероятно, до изнеможения трудно быть счастливой? Но все это давно прошло, как дым. Я смирилась с тех пор, как перестала быть счастливой. И все же, смотри, есть еще кто-то, кто меня любит, кто меня помнит! — И она вынесла связку его писем, написанных ей. — Представляешь, Саша, от профессора Сука!

Мать перевязала эти письма волосами Джельсомины Мохоровичич и теперь целует их и читает ему вслух с выражением триумфа, как под звуки военных маршей, и только что не забывает попрощаться с ним, когда он отправляется спать к себе в гостиницу. Иногда она быстро целует его на прощание, так что он невольно чувствует под платьем ее грудь, похожую на груши из компота.

В то время когда профессор Сук стоял на пороге третьего десятилетия своих исследований, когда глаза его стали быстрыми, а губы медленнее ушных раковин, когда его книгами начали все чаще пользоваться в археологии и ориенталистике, у него появилась еще одна причина наведываться в столицу. Однажды утром здесь, в большом здании, пышном, как слоеный торт, в шляпу, из которой позже вытаскивают записки, было опущено и имя д-ра Исайло Сука. Правда, ни в тот раз, ни позже оно не было вытащено, однако д-р Сук регулярно получает приглашения на заседания в этом здании. Он приезжает на них со вчерашней улыбкой, растянутой на губах, как паутина, и теряется в коридорах, в круговых коридорах, идя по которым, однако, никогда нельзя прийти на место, с которого ты начал движение. Ему казалось, что это здание похоже на книгу, написанную на незнакомом языке, которым он еще не овладел, коридоры — на фразы чужого языка, а комнаты — на иностранные слова, которых он никогда не слышал. И он нисколько не удивился, когда ему однажды сообщили, что он должен быть подвергнут обязательному здесь экзамену в одной из комнат на первом этаже, где пахнет раскаленными замочными скважинами. На втором этаже, где вытаскивались свернутые трубочкой бумажки, авторитет его книг был бесспорным, однако этажом ниже в том же самом здании он почувствовал себя коротконогим, будто штанины его брюк постоянно удлиняются. Здесь болтался народ, подчиненный тем, что были этажом выше, но здесь его книги не принимались всерьез, и его ежегодно подвергали экзамену, причем предварительно тщательно проверялось, кто он такой. После экзамена, однако, д-ру Суку не сообщили оценку, которая, конечно же, была где-то зафиксирована, правда председатель экзаменационной комиссии весьма похвально отозвался о профессиональных данных кандидата. В тот день д-р Сук с большим облегчением отправился после экзамена к матери. Она, как и обычно, отвела его в столовую и здесь, закрыв глаза, показала ему прижатую к груди новейшую работу д-ра Сука с авторским посвящением. Из учтивости он взглянул на книгу, украшенную собственным автографом, а потом мать, как всегда, усадила его на табуретку в углу комнаты, с обычной присказкой, которую доктор Сук помнит еще с детства, — «Присядь тут на минутку!» — и растолковала ему сущность научного вывода, который подтверждает эта работа. Пока она говорила, ее радость походила не столько на грусть комедианта, сколько на веселость персонажа трагедии. С завидной точностью она пересказала сыну, что профессор Сук установил: ключи, найденные в одном глиняном сосуде в Крыму, вместо головок имели серебряные, медные или золотые имитации монет, встречавшихся у варваров. Всего нашли сто тридцать пять ключей (д-р Сук считал, что их было до десяти тысяч в одном сосуде), и на каждом он обнаружил по одному маленькому значку или букве. Сначала он подумал, что это знак мастера или что-то в этом роде, но потом заметил, что на монетах большей стоимости оттиснута другая буква. На серебряных монетах была третья буква, а на золотых, как он предполагал, четвертая, хотя ни одного ключа с золотой головкой пока найдено не было. И тут он пришел к гениальному выводу (на этом важном месте мать попросила его не вертеться и не прерывать ее вопросами): он распределил монеты по стоимости и прочитал зашифрованную запись или послание, которое возникнет, если буквы на монетах сложить в одно целое. Это надпись была «АТЕ», и недоставало только одной буквы (той самой, с золотой монеты, которую еще не нашли). Д-р Сук предположил, что эта недостающая буква могла быть одной из священных букв еврейского алфавита, — возможно, это была буква «Хе», четвертая буква божественного имени… А ключ, который ее носит, предвещает смерть.

— Представляешь, какая проницательность! — воскликнула она в этом месте и, увидев, что его стакан пуст, добавила: — Один стакан хватит, два — мало!

Тем временем каждую вторую весну имя д-ра Сука опять оказывалось в той самой шляпе за дверями, пахнущими раскаленными замочными скважинами. Его не оповещали ни об этом, ни об итогах голосования.

В это время он кашлял с таким чувством, будто пытался с корнем вырвать какой-то пучок жил, который так глубоко и крепко врос ему в лопатки и шею, что вытащить его почти невозможно. Экзамены теперь проводились все чаще, и на председательском месте всегда сидел кто-то новый. У д-ра Сука была одна студентка, которая очень рано облысела, но по ночам собака лизала ей темя, отчего на голове ее выросла густая пестрая шерсть. Она была такой толстой, что не могла снять с пальцев свои перстни, и носила брови в форме маленьких рыбьих скелетов, а вместо шапки — шерстяной чулок. Спала она на своих зеркалах и гребнях и, разыскивая в снах своего маленького сына, свистела, отчего он, лежа рядом с ней, не мог спать. Сейчас она экзаменовала д-ра Сука, а ребенок сидел рядом, невыспавшийся и лысый. Чтобы как можно скорее разделаться с экзаменом, по ходу дела он отвечал и на вопросы ребенка. Когда все кончилось, он пришел обедать к своей матери и выглядел настолько разбитым, что мать посмотрела на него с тревогой и сказала: «Смотри, Саша, твое будущее разрушает прошлое! Ты плохо выглядишь. Нужно найти какого-нибудь ребенка, чтобы как следует потоптался у тебя по спине».

Действительно, в последнее время в нем прорастали и расцветали до сих пор неведомые ему разновидности голода и быстро, как плод, созревала липкая, необоснованная надежда, которая умирала вместе с голодом после первого проглоченного куска.

— Знаешь ли ты, сколько ротовых отверстий у евреев? — спросила его мать в тот день, пока он ел. — Наверное, не знаешь… Об этом писал кто-то, кого я недавно читала, кажется д-р Сук. Это было в то время, когда он занимался диффузией библейских понятий в степях Евразии. Основываясь на исследованиях, которые он проводил еще в 1959 году на месте раскопок в Челареве, на Дунае, он установил, что там находилось поселение совершенно незнакомой нам популяции, гораздо более примитивной и в антропологическом отношении более старой, чем авары. Он считает, что это захоронение хазар, которые пришли с Черного моря сюда, на Дунай, еще в VIII веке. Теперь уже поздно, но ты мне напомни завтра, когда придешь на день рождения Джельсомины, я тебе прочитаю потрясающие страницы, где он об этом пишет. Исключительно интересно…

 

 

С этим обещанием д-р Сук проснулся и нашел во рту ключ.

Когда он вышел на улицу, полдень уже разболелся вовсю, какая-то световая чума разъедала солнечное сияние, оспы и нарывы из воздуха распространялись по небу и лопались в настоящей эпидемии, которая охватила и облака, так что они гнили и разлагались, все медленнее двигаясь в вышине.

У недели начались месячные, а ее воскресенье воняло уже заранее и пускало ветры, как выздоравливающий калека. А там, на дне чесоточного горизонта, голубели растраченные дни Сука, маленькие и здоровехонькие издали, лишенные календарных имен, они столпились в одно стадо, которое весело удалялось, свободное от него и его забот, оставляя за собой облако пыли…

Один из мальчиков, игравших на улице — а игра их заключалась в том, что они менялись штанами, — остановился у киоска, где д-р Сук покупал газеты, и обмочил одну его штанину. Д-р Сук обернулся с видом человека, который вечером заметил, что целый день у него была расстегнута ширинка, но тут совершенно незнакомый мужчина со всей силы влепил ему пощечину. Было холодно, и д-р Сук через пощечину ощутил, что рука ударившего была теплой, и это показалось ему, несмотря на боль, даже немного приятным. Он повернулся к дерзкому типу, готовый объясниться, но в этот момент почувствовал, что его штанина, совершенно мокрая, прилипла к ноге. Тут его ударил второй человек, который ждал сдачу за газеты. Тогда д-р Сук, ровным счетом ничего не поняв в происходящем, кроме того, что вторая пощечина пахла чесноком, решил, что лучше ему удалиться. Да, нельзя было терять времени, так как вокруг него уже собрались прохожие, удары сыпались градом, как что-то само собой разумеющееся, и д-р Сук чувствовал, что у некоторых из окружавших руки были холодными, что теперь было даже приятно, потому что ему стало жарко. Во всей этой неразберихе он отметил одно утешающее обстоятельство, хотя времени для осмысления у него не было, ведь между двумя ударами много не подумаешь. Он успел заметить, что тумаки (от некоторых из них несло потом) гнали его в направлении от церкви Святого Марка к площади, то есть туда, куда он и сам намеревался идти, а именно прямо к лавке, где он имел в виду сделать покупку. И он отдался во власть ударов, приближавших его к цели.

Тут он оказался возле одной ограды, за которой никогда ничего не было видно или слышно. Оттого, что сейчас он был вынужден бежать под градом неослабевающих ударов, зазоры между прутьями ограды слились в его глазах, и он впервые увидел (хотя много раз проходил здесь и раньше), что за оградой стоит дом, а в окне этого дома юноша играет на скрипке. Он заметил даже пюпитр с нотами и в то же мгновение узнал концерт Бруха для скрипки с оркестром, хотя не слышал ни звука, несмотря на то что окно было открыто, а юноша усердно играл. Изумленный, шатаясь под градом ударов, д-р Сук влетел наконец в лавку (собственно, ради этого он и вышел утром из дома) и с облегчением захлопнул за собой дверь. Было тихо, как в банке с огурцами, и только воняло кукурузой. В лавке было пусто, а в одном углу, в шапке, как в гнезде, сидела курица. Она посмотрела на д-ра Сука одним глазом, оценивая, нельзя ли получить от него какой-нибудь еды. Потом повернулась другим глазом и рассмотрела все, что нельзя переварить. Задумалась на мгновение, и наконец д-р Сук возник в ее сознании полностью, вновь составленный из перевариваемых и неперевариваемых частей, так что в конце концов ей стало ясно, с кем она имеет дело. О том, как события развивались дальше, пусть расскажет он сам.

 

Рассказ про яйцо и смычок

 

Стоя в приятной прохладе, я чувствовал легкость, говорил он. Скрипки перекликались, и из их тихих вздохов можно было сложить целый полонез, так же как составляют шахматную партию. Только немного изменить звуки и их последовательность. Наконец вышел венгр, хозяин музыкальной лавки. Глаза у него цвета сыворотки. Весь красный, как будто вот-вот яйцо снесет, выпяченный подбородок похож на маленький живот с пупком посредине. Он вынул карманную пепельницу, стряхнул пепел, аккуратно защелкнул ее и спросил, не ошибся ли я дверью. Меховщик рядом. Все время заходят сюда по ошибке. Я спросил, нет ли у него маленькой скрипки для маленькой госпожи или, может быть, небольшой виолончели, если они не очень дороги.

Венгр повернулся и хотел вернуться туда, откуда пришел и откуда доносился запах паприкаша. В этот момент курица в шапке приподнялась и кудахтаньем обратила его внимание на только что снесенное яйцо. Венгр осторожно взял яйцо и положил в ящик, предварительно что-то написав на нем. Это дата — 2 октября 1982 года, причем я с удивлением понял, что наступит она только через несколько месяцев.

— Зачем вам скрипка или виолончель? — спросил он, оглядываясь на меня в дверях, ведущих из лавки в его комнату. — Есть пластинки, радио, телевидение. А скрипка… вы знаете, что это такое — скрипка? Отсюда и до Субботицы все вспахать, засеять и сжать, и так каждый год, — вот что значит приручить маленькую скрипку вот этим, господин! — И он показал смычок, который висел у него на поясе, подобно сабле. Он вытащил его и натянул волос пальцами, охваченными вокруг ногтей перстнями, как бы для того, чтобы ногти не отвалились. — Кому это нужно? — спросил он и собрался уйти. — Купите что-нибудь другое, купите ей мопед или собаку.

Я продолжал упорно стоять в лавке, растерявшись перед такой решительностью, хотя она была выражена нерешительной, нетвердой речью, похожей на сытную, но невкусную пищу. Венгр, в сущности, достаточно хорошо владел моим языком, однако в конце каждой фразы он добавлял, словно пирожное на десерт, какое-то совершенно непонятное мне венгерское слово. Так сделал он и сейчас, советуя мне:

— Идите, господин, поищите другого счастья для своей маленькой девочки. Это счастье для нее будет слишком трудным. И слишком запоздалым. Запоздалым, — повторил он из облака паприкаша. — Сколько ей? — спросил вдруг он деловито.

И тут же исчез, однако было слышно, что он переодевается и готовится выйти. Я назвал ему возраст Джельсомины Мохоровичич. Семь. При этом слове он вздрогнул, будто к нему прикоснулись волшебной палочкой. Перевел его про себя на венгерский — очевидно, считать он может только на своем языке, — и какой-то странный запах расползся по комнате. Это был запах черешни, и я понял, что он связан с изменением его настроения. Венгр поднес ко рту что-то стеклянное, похожее на курительную трубку, из которой он потягивал черешневую водку. Пройдя через лавку, как будто случайно наступил мне на ногу, достал маленькую детскую виолончель и протянул ее мне, по-прежнему стоя на моей ноге и тем самым показывая, как у него тесно. Я прикинулся, что, так же как венгр, просто валяю дурака. Но он делал это за мой счет, а я — себе в убыток.

— Возьмите эту, — сказал он, — дерево старее нас с вами, вместе взятых. И лак хорош… Впрочем, послушайте!

И провел пальцем по струнам. Виолончель издала четырехголосый звук, и он освободил мою ногу; аккорд, кажется, принес облегчение всем на свете.

— Заметили? — спросил он. — В каждой струне слышны все остальные. Но для того, чтобы это уловить, нужно слушать четыре разные вещи одновременно, а мы ленивы для этого. Слышите? Или не слышите? Четыреста пятьдесят тысяч, — перевел он цену с венгерского.

От этой суммы я вздрогнул как от удара. Он будто в карман мне заглянул. Ровно столько у меня и было. Это уже давно приготовлено для Джельсомины. Конечно, не такая уж особенная сумма, знаю, но я и ее-то едва скопил за три года. Обрадованный, я сказал, что беру.

— Как это берете? — спросил меня венгр укоризненно и покачал головой. — Э-э, господин мой, разве так покупают музыкальный инструмент? Неужели вы не попробуете сыграть?

Я смущенно поискал взглядом что-нибудь, на что можно сесть, кроме той самой шапки, в которой сидела курица, как будто действительно собрался играть.

— Не знаете, как сесть без стула? — спросил он меня. — Утка и на воде сидит, а вы на суше не знаете как? Не знаете? — И с презрением взял маленькую виолончель, поднял ее и положил на плечо, как скрипку.

— Вот так! — добавил он и протянул мне инструмент.

Я впервые в жизни играл на виолончели, как на скрипке. Де Фалья звучал совсем неплохо, особенно в глубоких квинтах, мне даже казалось, что через дерево, прислоненное к уху, я лучше слышу звуки. Венгр опять изменил запах. На сей раз это крепкий мужской пот, он снял пиджак и остался в одной майке, две седые бороды, заплетенные в косички, висели у него из-под мышек. Он выдвинул один из ящиков, уселся на его угол, взял у меня виолончель и заиграл. Я был потрясен блестящей импровизацией.

— Вы прекрасно играете, — сказал я.

— Я вообще не играю на виолончели. Я играю на клавесине и люблю скрипку. А на виолончели я не умею играть. То, что вы слышали, вообще не музыка, хотя вы этого и не понимаете. Это просто чередование звуков, от самых низких до самых высоких, для того чтобы проверить возможности инструмента… Завернуть?

— Да, — сказал я и взялся за бумажник.

— Пятьсот тысяч, пожалуйста, — сказал венгр.

Я похолодел:

— Но вы же говорили — четыреста пятьдесят?

— Да, говорил, но это за виолончель. Остальное за смычок. Или вы смычок не берете? Вам смычок не нужен? А я думал, инструмент без смычка не играет…

Он вынул смычок из футляра и положил его назад в витрину.

Я не мог вымолвить ни слова, будто окаменел. И наконец пришел в себя и от побоев, и от венгра, словно очнулся после какой-то болезни, похмелья или сонливости, пробудился, встряхнулся, отказался на потеху венгру играть комедию. Я попросту упустил смычок из виду, и у меня не было денег, чтобы купить его. И все это я сказал хозяину лавки.

Он рывком набросил на себя пальто, отчего сразу запахло нафталином, и сказал:

— Сударь, у меня нет времени ждать, пока вы заработаете на смычок. Тем более что в ваши пятьдесят с лишним вы так и не заработали на него. Подождите-ка вы, а не я.

Он было собрался выйти, оставив меня одного. В дверях остановился, повернулся ко мне и предложил:

— Давайте договоримся — возьмите смычок в рассрочку!

— Вы шутите? — воскликнул я, не собираясь больше участвовать в его игре, и направился к двери.

— Нет, не шучу. Я предлагаю вам сделку. Можете не соглашаться, но выслушайте.

Венгр раскурил трубку с такой гордостью, что не оставалось сомнений, что он уже накадил ею в самом Пеште.

— Послушаем, — сказал я.

— Купите у меня вместе со смычком и яйцо.

— Яйцо?

— Да, вы только что видели яйцо, которое снесла моя курица. Я говорю о нем, — добавил он, вынул из ящика яйцо и сунул его мне под нос.

На яйце карандашом была написана та самая дата: 2 октября 1982 года.

— Дадите мне за него столько же, сколько и за смычок, срок выплаты два года…

— Как вы сказали? — спросил я, не веря своим ушам.

От венгра опять запахло черешней.

— Может, ваша курица несет золотые яйца?

— Моя курица не несет золотые яйца, но она несет нечто такое, что ни вы, ни я, сударь мой, снести не можем. Она несет дни, недели и годы. Каждое утро она приносит какую-нибудь пятницу или вторник. Это сегодняшнее яйцо, например, содержит вместо желтка четверг. В завтрашнем будет среда. Из него вместо цыпленка вылупится день жизни его хозяина! Какой жизни! Под скорлупой этих яиц не золото, а время. И я вам еще дешево предлагаю. В этом яйце, сударь, один день вашей жизни. Он сокрыт, как цыпленок, и от вас зависит, вылупится он или нет.