Питер Лейк срывается со звезды 8 страница

Примерно через полчаса раздался громкий скрежет. Он отложил коловорот в сторону и вставил в отверстие щуп. Просверлить дверцу сейфа ему так и не удалось. «То ли я закосил отверстие, то ли сверло село», – подумал Питер Лейк. Он достал из сумки штангенциркуль и измерил длину сверла, которая оказалась равной двум дюймам. Он решил, что за дверцей находится лист стали, и, вставив в отверстие керн, с силой ударил по нему молотком. Молоток выскочил у него из рук и, отлетев назад, ударился о стену. «Трехдюймовая дверь? Ее невозможно было бы открыть. Надо подумать…» Сделав несколько замеров и произведя ряд вычислений, он пришел к выводу, что толщина дверцы не может превышать двух дюймов, поскольку этот размер определялся конструкций петли. Тем не менее он решил углубить отверстие и вставил в коловорот сверло длиной три дюйма.

 

Находившуюся на втором этаже Беверли неожиданно бросило в жар. Похоже, у нее вновь началась лихорадка. Беверли взмокла так, словно температура перевалила за сорок. Наверное, ей нужно было замереть и задержать дыхание в надежде на то, что лихорадка, слепо покружив по дому и не обнаружив своей жертвы, выскочит в окно и растворится в занесенном снегом поле. Впрочем, она не верила подобным вещам, памятуя о словах отца: «Бога молчанием не обманешь». Малодушие не красит человека. Она смахнула с зеркала капельки воды и увидела в отражении свое раскрасневшееся лицо. С лихорадкой нужно бороться, пусть даже ей и не суждено победить. Бог все видит, верно? В любом случае она будет бороться до последнего. Она закуталась в длинное полотенце и, пристегнув его возле плеча серебряной брошкой, направилась вниз, решив немного поиграть на рояле.

К этому времени взмок и Питер Лейк. Патрон его коловорота уперся в дверцу. Он извлек сверло из отверстия, выдул оттуда стружки и вставил в отверстие щуп. Глухо. Он вновь вставил в отверстие керн и изо всех сил ударил по нему молотком. На сей раз отскочивший молоток едва не угодил ему в голову. Питер Лейк принялся разминать занывшую кисть правой руки и, окончательно потеряв самообладание, достал из сумки сверло, длина которого составляла никак не меньше десяти дюймов.

– Все равно я его продырявлю! – злобно прошипел Питер Лейк и, закатав рукава, вновь принялся за работу. Пот стекал по его лицу ручьями, ел глаза и капал на алый ковер.

Беверли проскользнула мимо двери кабинета. Питер Лейк, заметив какое-то движение, резко обернулся, приготовившись к худшему, однако Беверли к этому моменту была уже на кухне. Он вновь принялся за работу, изо всех сил упершись плечом в рукоять коловорота.

 

Стоило Беверли подойти к тостеру и опустить в него лепешки, как она услышала доносившийся из-за стены скрежет сверла. Решив, что в дом забрались крысы, она стала испуганно озираться. Как они сюда попали? Она внутренне содрогнулась, представив этих тварей, снующих по подземным лабиринтам, разоряющих могилы и пробирающихся между белыми, словно слепые черви, корнями деревьев. Впрочем, уже в следующий миг странные звуки смолкли. Беверли поймала вылетевшие из тостера гренки и совершенно успокоилась.

 

Питер Лейк просверлил отверстие глубиной десять дюймов. Мышцы его страшно ныли. Ему хотелось пить. За миг до того, как Беверли, решившая немного поиграть на рояле, прошла мимо двери (Беверли обязательно увидела бы его, взгляни она налево), он рухнул на кожаную кушетку и закрыл глаза.

Она поставила на инструмент блюдце с гренками и фарфоровую чашку цвета слоновой кости, в которую был налит горячий чай. Когда она была маленькой, папа ругал ее за это. На рояле действительно осталось несколько светлых кружков, но хуже он от этого звучать не стал. Она открыла крышку, под которой таились желтоватые зубы этого беззлобного черного чудища. Что она будет играть? Пожалуй, «Прощание», одну из самых любимых своих пьес. Она проводит лихорадку. Впрочем, эта пьеса была слишком красивой и могла остановить на скаку лошадь. Вновь вспомнив слова отца, она решила исполнить более динамичную пьесу, аллегро из скрипичного концерта Брамса в переложении для фортепьяно. Она раскрыла папку с нотами на нужной странице. Пар от горячего чая походил на облака, плывущие над горными кряжами нот, встававшими строка за строкой, хребет за хребтом. Смелое и волнующее начало пьесы больше всего походило на крик, исходящий из сокровенных глубин человеческого сердца. Беверли собралась с духом и заиграла. Эхо первых аккордов затерялось в потоке созвучий.

 

Питер Лейк продолжал валяться на кушетке. Вопреки своему обыкновению он позволил себе расслабиться на рабочем месте, что, помимо прочего, выражалось в том, что он разбросал инструменты по всей комнате. Музыка застала его врасплох. Сердце его замерло, и он взвился в воздух, испытывая те же чувства, которые испытывает пес, проснувшийся оттого, что на него наступили. Впрочем, в тот же миг он пришел в себя (что, несомненно, свидетельствовало о его высоком профессионализме) и превратился из грабителя, взбудораженного концертом, в обычного человека. Оставив свои инструменты и куртку там же, где они и лежали, он пошел на звук.

Его влекла не сама эта прекрасная и немного грустная музыка, но нечто куда более важное. Музыка казалась ему не последовательностью осмысленных звуков, но скорее пением стРУн, унизанных зеленоватыми жемчужинами, что сверкали по ночам над мостами. Они загорались с приходом темноты и всегда представлялись ему символом чего-то по-настоящему родного, но совершенно неведомого остальному миру. Что сталось бы с ним, не будь на свете этих фонарей? Непреложные и прекрасные, они успокаивали Питера Лейка, примиряли его с жизнью. Музыка, которую он слышал сейчас, походила на их сияние, которому не мог помешать никакой туман.

Забыв и думать об оружии, он подошел к двери комнаты и изумленно замер, увидев, что черным, неистовым двигателем, производившим эту волшебную музыку, управляет замотанная в полотенце молодая девушка с мокрыми волосами, заплетенными в косу. Взмокнув от напряжения, она приводила в движение этот неподъемный инструмент. Она пела и говорила с роялем, льстила ему, подбадривала его.

– Да-да, – говорила она, – а теперь так!

Она мурлыкала и пела ноты, жмурилась, качала головой, улыбалась. Руки ее были заняты тяжелой работой, связки и мышцы шеи и плеч находились в постоянном движении. Она готова была разрыдаться, но Питер Лейк не понимал и не мог понять этого. С ним происходила что-то странное: музыка так разбередила ему душу, что он потерял не только контроль над собой, но и способность двигаться. Он стоял как вкопанный до тех пор, пока Беверли не закончила исполнение пьесы и не захлопнула крышку инструмента. Только теперь он обратил внимание на ее странное учащенное дыхание, какое обычно бывает у больных, снедаемых горячим мраком лихорадки.

Еле живая от усталости, она положила руки на инструмент. Питер Лейк не сводил с нее глаз. Как он стыдился в этот момент самого себя! Ведь он хотел ограбить этот дом, он забрался в него без спроса, от него разило потом, и, наконец, он смотрел на Беверли без ее ведома.

Он тут же понял, чего ей стоило перебороть себя, и исполнился невольного уважения к этой слабой и хрупкой девушке. Она являла собой тот идеал, о котором им постоянно твердил Мутфаул. Она смогла превзойти себя, и он стал невольным свидетелем этого чуда. Она поднялась со стула, но тут же вновь рухнула на него в изнеможении, ранимая, одинокая. Как ему хотелось помочь ей! Судя по странному одеянию и по раскрасневшемуся лицу, она только что принимала горячую ванну, усталость же ее больше походила на опьянение. Он мог бы целую вечность любоваться одними ее голыми плечами. Эта девушка потрясла его до глубины души.

Но разве мог бы он приблизиться к ней? Нет-нет, конечно же, об этом не могло идти и речи. Питер Лейк почел за лучшее незаметно покинуть дом и осторожно отступил назад.

Доски пола громко и протяжно заскрипели. Он замер, надеясь на то, что девушка не услышала их скрипа, но было уже поздно. Она подняла глаза и недоуменно уставилась на него, силясь понять, кто мог заявиться к ней в гости в столь ранний час.

Питер Лейк лишился дара речи. Он не имел права находиться в этом доме, он в одно мгновение стал совершенно иным человеком, он не был обучен светским манерам, но он понял, что полюбил эту удивительную девушку.

Он переступил с ноги на ногу, глядя на предательски выдавшую его половицу. Ее скрип походил на писк резиновой детской игрушки. Сгорая от стыда, Питер Лейк растерянно пробормотал:

– Кто б мог подумать, что она заскрипит…

Беверли посмотрела на него с еще большим удивлением:

– Что вы сказали? – спросила она нежным голоском. – Я, признаться, вас не поняла.

– Так, пустяки, ничего особенного, – решительно ответил он.

Она громко рассмеялась. Он ответил ей смущенным смешком. Она прикрыла лицо рукой и, устало вздохнув, усмехнулась вновь, на сей раз куда тише, однако уже в следующий миг уронила голову на руки и беззвучно заплакала. В комнате стало совсем светло. Через какое-то время она взяла себя в руки и, вновь посмотрев ему в глаза, сказала:

– Похоже, я знаю, кто вы такой.

В другой ситуации он почувствовал бы себя оскорбленным, но она, очевидно, совершенно не желала его обидеть. Ему почему-то показалось, что она знает о нем то, чего никогда не знал о себе он сам. Он молча кивнул и неожиданно для себя совершенно успокоился, впервые в жизни почувствовав себя самим собой.

В подвале заработал автоматический паровой котел, заставивший содрогнуться всю громаду дома Пеннов. Они услышали далекий стук форсунки и гудение пламени. Больше всего на свете ему хотелось обнять эту девушку, но об этом не могло быть и речи.

И тут он увидел, что она протягивает к нему свои руки. Он поспешил к ней так, словно ждал этого момента всю свою жизнь.

 

На болоте

 

После того как крепкий лед сковал реку, горожане возликовали и насторожились. Народ тут же принялся разбивать на льду цветные палатки и жечь возле них огромные костры. Уже через день на реку, превратившуюся в некое подобие средневековой ярмарки, потянулись горожане, желавшие взглянуть на свой город со стороны. Поскольку паромы оказались скованными льдами, их место поспешили занять проводники и извозчики, из повозок которых, запряженных мулами и лошадьми, составлялись целые караваны. По накатанным ими дорогам порой ехали даже грузовики. Люди стали поговаривать о начале нового ледникового периода. Подобно крысам, они жались к своим печам и отчаянно кутались в одеяла, совершенно забыв о том, что вслед за зимой всегда приходит весна.

Темной ночью Питер Лейк отправился по льду в Вейонн-Марш. Хотя он видел перед собой лишь слепящие вспышки, тонувшие в пульсирующей синеватой мгле, он безошибочно находил дорогу, прислушиваясь к далекому реву облачной стены. Звук этот был чистым, словно гудение газовой горелки или пение многоголосого хора. Ему казалось, что за этой ярящейся преградой таятся глубины былого и светлые дали прекрасного будущего.

Он ориентировался по звуку. Незримым духам, будь это пение их голосами, наверняка было бы приятно сознавать, что он избрал их своими поводырями. Впрочем, он помнил о том, что под ним находится бездонная прорва, и потому постоянно прислушивался и к звукам, доносившимся из-под копыт его коня.

Лошади обычно боятся льда. Если лед не выдержит тяжести коня, его ожидает верная смерть в черных холодных водах, таящихся под снежным покровом. Однако белый конь двигался так уверенно, словно скакал по знакомой дороге. Он то и дело вскидывал голову и с видимым удовольствием вслушивался в пение облачной стены. Питер Лейк едва различал своего белого, сливавшегося со снегом скакуна, который, казалось, припоминал давно забытый путь.

Через несколько часов они были уже на болоте; Питер Лейк узнал его по заметенным снегом дюнам и ломким камышам. Внезапно он почувствовал, что за ним следят. Добраться до болота по льду не составляло ни малейшего труда, и потому его жители, помнившие как налетчиков, так и индейцев, решили заняться самообороной.

В следующее мгновение Питер Лейк увидел направленные на него со всех сторон острые пики, однако стоило ему обратиться к обитателям болота на их тайном языке, как они, узнав его, разом опустили оружие и проводили до деревни.

 

Питер Лейк решил для начала заняться конем. Пока он устраивал его в стойле между двумя огромными пятнистыми першеронами, казавшимися рядом с ним малыми жеребятами, в конюшню, отодвинув войлочный полог, вошел Хамп-стоун Джон. Когда глаза его привыкли к свету медного фонаря, он было замер от изумления, но тут же просиял, обрадовавшись не столько своему старому другу, сколько его коню.

Конь захрапел. Вне всяких сомнений, он не был знаком с Джоном. Последний обратился к Питеру Лейку по-английски:

– Откуда он у тебя?

– Я его взял… В одном месте…

– И где же ты его взял?

– Он там стоял.

– Где – там?

– В Бэттери. Куцые меня едва не заловили. Я поскользнулся и упал. Поднимаюсь, а он выходит…

– Слева.

– Точно! – кивнул Питер Лейк. – Ты-то откуда знаешь?

– Ты уже дал ему имя?

– Нет.

– Ты не знаешь, как его зовут?

– Конечно же нет. – Немного помолчав, он добавил: – Он здорово скачет. Дохлые Кролики хотели показывать его в цирке. Четыре квартала одним скачком – ты можешь себе это представить?

– В этом нет ничего удивительного.

– Ты думаешь?

– Питер Лейк, честно говоря, я полагал, что ты плохо кончишь, не верил, что ты сможешь остаться там нормальным человеком. – Город вызывал у Хампстоуна Джона отвращение. – Я думал, что ты станешь таким же, как они…

– Именно таким я и стал, – вздохнул Питер Лейк.

– Может быть. Но это еще не конец.

– Как так?

– Ты ведь помнишь, что песен должно быть десять?

– Да.

– В тринадцать лет – первая. Через десять лет – вторая, еще через десять – третья…

– Да. Но я их никогда не пел.

– Я знаю. Мы отправили тебя в город. Первая песня об этом мире. Песня природы – воды, воздуха, огня. Петь ее тебе уже поздно. Двадцатитрехлетние поют о женщинах. Третья песня – песня Атанзора.

– Атанзора?

– Да, – кивнул Хампстоун Джон. – Так зовут твоего коня.

 

На следующее утро, когда снег прекратился и небо стало совершенно ясным, болотные жители, которым была ведома песня белого коня, собрались возле конюшни. Не говоря Питеру Лейку, о чем поется в этой песне, они изумленно разглядывали животное, нареченное ими Атанзором. Понять причину этого Питер Лейк не мог, поскольку выведать секрет у болотного жителя куда труднее, чем раскрыть раковину моллюска. Приблизившись к коню, он облегченно вздохнул, – всеобщий восторг и наречение новым именем никак на нем не сказались, он оставался таким же белым, и нос его был таким же мягким и теплым.

И все-таки что-то изменилось или стало меняться, внешним проявлением чего и стала эта неожиданная суматоха, которая была вызвана неведомыми ему причинами. Он прекрасно понимал, что все в этом мире взаимосвязано и уравновешено и все – страдание ребенка, которого он видел на той грязной и темной лестнице, любовь, несущая смерть, – имеет свою цену, и она станет ведомой в тот миг, когда незримый полог, нависший над миром, внезапно исчезнет и облачная стена окрасится золотом небес.

Укрывшись шкурами, он лежал в своей хижине и смотрел через открытую дверь на Манхэттен, видневшийся на дальнем берегу замерзшего залива. В этом городе, смутно вырисовывавшемся на горизонте, он прожил уже два десятка лет и теперь прекрасно знал, чем на деле являются его далекие отвесные скалы. Теперь ему были ведомы его масштабы, музыка и потаенные стороны, звук его двигателей и план его улиц. Городские мосты уже не казались ему такими непомерно огромными. Небоскребы вырастали у него на глазах. Их возводили механики, к числу которых принадлежал и он сам. Он провел на улицах этого города двадцать лет, он узнал и полюбил их. И все-таки отсюда этот залитый солнцем город представлялся ему чем-то совершенно неведомым и чудесным. Над его недвижными уступами поднимались сотни облаков дыма и пара. Он был уверен в том, что когда-нибудь этот скованный мрачными узами город внезапно оживет, проснется, придет в движение подобно гигантскому киту, взмывающему из океанских глубин навстречу воздуху и свету.

Нахлынувшие на него воспоминания своей яркостью походили на городские улицы. Из хоровода самых разных форм и цветов, проходивших перед его мысленным взором, время от времени выныривали отдельные фигуры, красивые, словно эмалевые миниатюры.

Семейство латиноамериканских аристократов совершало прогулку по парку в четырех экипажах, запряженных серыми, как ноябрьское небо, лошадками. Они привыкли совсем к другой, свободной и беззаботной, жизни в мире, где было куда больше солнца и тепла. Теперь же, когда они чинно восседали на сиденьях своих лакированных карет, они походили на вельмож. Безмолвные главы семейства – отец и мать – с волосами белыми, словно чистые поля почтовой марки, с глазами, в которых светилась вековая мудрость. Питер Лейк тут же понял, что видит перед собой по-настоящему благородных людей, приехавших сюда из какой-то далекой страны. Когда кортеж подъехал ближе, он увидел, что рядом с возницей сидит человек с навеки застывшей на лице улыбкой идиота, который, судя по всему, доводился этим сидевшим в экипаже господам братом, сыном или внуком (во всяком случае, он был одет так же, как и они). Его волосы походили на пух, а руки свисали безвольно, словно плети. Время от времени его бабушка привставала с места, для того чтобы приободрить его и похлопать по плечу. Тот же, судя по выражению лица, был страшно рад тому, что ему дозволили проехаться рядом с кучером. Этот удар судьбы нисколько не сломил аристократов. Напротив, они смогли обратить постигшее их несчастье в радость. Он оставался одним из них. Они любили его. Экипажи давно исчезли, но перед Питером Лейком по-прежнему стояло лицо идиота, сидевшего в первом экипаже.

Ему то и дело приходилось видеть стоявшие навытяжку небоскребы с открытой всем ветрам Бруклинской переправы. Однажды поздней весной он увидел, как они, подобно дамбе, остановили собой облачное море, надвигавшееся с континента, которое тут же превратило их в отдельные островки. По ночам они чаровали его своими огнями и вторившими ветру песнями. Они переговаривались друг с другом странными голосами и отчаянно тянулись к небесным высям, силясь связать небо и землю; в грозу же меж их громоотводами плясали ослепительные огни.

Впрочем, ни одно из этих воспоминаний, сколь бы прекрасными или яркими они ни были, не могло заставить его забыть о Беверли. Он помнил все, все, кроме цвета ее глаз, которые, конечно же, были большими, красивыми и необычайно живыми. И при всем том она умирала. Он ясно представил себе Беверли – ее голубые (голубые ли?) глаза, ее розовый шарфик.

Питер Лейк попытался отвлечься и стал думать о летней поре, когда Манхэттен изнемогает от жары. Он парил на цветных змеях над улицами, любуясь их серебристыми каньонами, прислушиваясь к бессмысленному тиканью огромных часов со сломанными стрелками, к шуму и скрипу деревьев, взволнованных безмолвием темных, словно задернутые гардинами зеркала, улиц, тысячами картин, что возникали и слева и справа: острова в низвергающемся потоке, жар бледного камня, навеки застывшие торговцы, воркующие голуби, парковые цветники, перекрещивающиеся улицы, испещренные леопардовыми пятнами теней. Но чем стал бы этот город, если бы в нем не жила зеленоглазая (зеленоглазая ли?) Беверли в розовом шарфике?

Он мог скрыться в глубинах города, мог потерять себя в его неистовстве, но рано или поздно ему пришлось бы вернуться к самому себе, тем более что кареглазая (кареглазая ли?) Беверли в своем розовом шарфике взирала на него отовсюду. Молоденькая девушка, воплощение хрупкости, сама естественность и простота, которая была настолько слаба, что даже не могла стоять на ногах, никогда в жизни не держала в руках пистолета, не посещала заведение, в котором подавали печеных устриц, не бывала ни на крышах небоскребов, ни у кромки причалов и не знала ничего из того, что знал он сам, – завладела им на веки вечные.

Город не моргнув глазом в один миг забирает жизнь у сотен своих обитателей. Она тут же растворится среди его каменных громад, навеки исчезнет в бесконечных лабиринтах его хищных улиц, но и тогда ее зеленые, голубые, карие глаза будут взирать на него со всех перекрестков и изо всех окон.

Нет-нет, лучше вовремя остановиться, ибо этот путь ведет в никуда. В скопище домов, которые высятся на той стороне скованного льдами залива, красавиц предостаточно, и толпы очаровательных женщин притягивают взгляд, как тенистый зеленый сквер на перекрестке шумных улиц. Всего несколько умело оброненных незнакомкой слов, и его сердце, будто попав в руки мастера-ювелира, готово лечь жемчужиной в заранее заготовленную для него серебряную оправу. Он никогда не мог устоять перед магией женского голоса, особенно по телефону, как ни раскаивался потом. Одна ревнивая красотка даже стреляла в него, когда он стоял за стойкой бара в ожидании своих устриц. Одна пуля застряла в стойке, другая пробила ракушку моллюска, третья оставила дыру в шинковальной машине. Повернувшись к ней, Питер Лейк спросил:

– На вашем языке это называется любовью?

Впрочем, с появлением Беверли он забыл и думать обо всех женщинах. Теперь им безраздельно владела только она.

Как смог бы он объяснить все это Мутфаулу, незримое присутствие которого он ощущал каждую минуту (ему казалось, что он живет внутри какой-то картины, на которой, помимо прочего, был нарисован портрет Мутфаула). Мутфаул смотрел на храм жизни Питера Лейка из стрельчатого окошка. Он готов был простить своему ученику все, но он хотел услышать от него правду. Правда же заключалась в том, что девушка эта могла умереть в любую минуту.

Ее душа вот-вот покинет этот мир, превратившись в еле уловимый лучик или в тончайшую паутинку. О какой же любви может идти речь? Конечно же, она была очень богатой, но богатые, пусть кому-то это и кажется странным, тоже умирают. На сей счет Питер Лейк не имел ни малейших иллюзий. Смерть уравнивает всех, подлинными же сокровищами земной жизни всегда были и будут движение, отвага, смех и любовь. Купить их невозможно. Напротив, они всегда достаются только даром. Питер Лейк считал себя удачливым человеком, но никогда не был богатым, пусть через его руки проходило немало золота, серебра и ценных бумаг (сбыть которые было не так-то просто). Беверли же наследовала гигантское состояние, одна мысль о котором могла изменить человека до неузнаваемости, словно инъекция стимуляторов прямо в вену; речь шла о десятках, если не о сотнях миллионов долларов.

Как бы он смог доказать незримому Мутфаулу, что он движим любовью, а не расчетом? Она обречена и скоро умрет, а он полюбит другую, ту, как говаривал Мутфаул, что лучше устроилась в жизни. Как ему втолковать, что наконец он обрел свою любимую и желанную. Желанную и любимую нераздельно.

Он взял ее на руки и отнес от рояля в спальню, минуя и гостиную, и отцовский кабинет. Там он положил ее на хлопковые простыни, такие же свежие и прохладные, как шелк, и смотрел изумленно, как медленно она освобождается от полотенца, откидываясь на подушки, будто перед медицинским осмотром. Она тяжело дышала, лихорадочно тяжело, и смотрела прямо перед собой. Потом она заставила себя взглянуть на него и увидела, как он испуган. Она глубоко вздохнула, облизала губы, выдохнула и сказала стоящему у ее кровати незнакомцу:

– Я никогда этим не занималась.

– Чем? – спросил Питер Лейк.

– Любовью.

– Вы с ума сошли. У вас лихорадка, – сказал Питер Лейк.

– Иди к черту! – сказала она.

– Конечно, вы красавица, вы не подумайте. Просто я…

– Что ты?

– Ну, просто я ввалился в дом. Думал спереть чего. – Он покачал головой.

– Если мы не полюбим друг друга, – сказала она, – меня уже никто не полюбит. Мне восемнадцать лет, и меня еще никто не целовал в губы. У меня и знакомых нет. Зато я могу еще прожить целый год. – Она закрыла глаза. – Если верить доктору из Балтимора – полтора года. Врач из Бостона говорил, что я проживу месяцев шесть. С тех пор прошло восемь, и, значит, я уже два месяца как на том свете. Так что, – шепнула она, – ты можешь делать со мной все, что хочешь.

Питер Лейк, ощутив в то же мгновение прилив сил, задумался.

– Что ж, этим я и займусь, – сказал он, присаживаясь на краешек кровати.

Он осторожно обнял ее и принялся покачивать, целуя в лоб, в волосы. Сначала она вся сжалась, словно в предчувствии падения с неимоверной высоты. У нее даже сердце остановилось, до того она растерялась. Он целовал ее виски, щеки, поглаживал по спине, как котенка. Она закрыла глаза и заплакала. Слезы текли из под век, катились по лицу, и от этого ей становилось легче.

 

Беверли Пенн всю свою короткую жизнь отважно боролась с непреодолимыми препятствиями и даже не подозревала, что в мире найдется человек ей под стать. Питер Лейк прикасался к ней с той нежностью, с какой она привыкла относиться ко всему, что было ей дорого и что она очень скоро могла потерять навсегда. Укачивая ее, он разговаривал с ней, и она слушала и удивлялась. Он говорил о городе, и город в его словах казался живым бледно-розовым существом, по жилам которого текла настоящая кровь.

Он рассказывал ей о приходе весны на Принс-стрит, об узком газоне, на котором в тени деревьев беззвучно распускаются цветы. Он рассказывал о прохожих, о разноцветных вывесках, уличных фонарях, о нескончаемом движении городской жизни.

– На улице все живет, – говорил он. – Дома такие румяные, и они дышат, я сам видел.

Он говорил не один час, удивляясь вместе с ней своему рассказу. Без умолку, без остановки. Она откинулась на подушки, обласканная его взглядом, спокойно улыбаясь. Он говорил о холмах, о садах, так нежно, так уверенно, не говорил, а пел, и задолго до того, как он кончил свой сказ, она поняла, что влюбилась в него бесповоротно.

Ее жар утих, и, когда он замолчал и от наступившей тишины легко зазвенело в ушах, он склонился и коснулся таким желанным поцелуем ее прохладной груди. Прохладной, потому что если она в мельчайших подробностях могла представить сцепления обстоятельств, из-за которых они оказались вместе, то ничего из того, что сейчас с ними произойдет, она вообразить не могла. Тысячу лет ждали они этой встречи и, кто знает, может быть, тысячу лет будут ждать следующей. И, обнявшись, лицом к лицу, рука в руке они поднялись над облачной круговертью.

Мутфаул ведь не поверит, что, когда к ней вернулась лихорадка и речь стала путаться, она попросила Питера Лейка взять ее в жены, а он был на все готов и только боялся, что она передумает. Долго ей не жить, и потом, столько денег! Он заплакал. Она спала и не заметила его слез. Наутро, когда он уходил, она вышла проводить его на крыльцо и стояла совершенно опустошенная, отдав ему все силы, вложив в него за ночь, проведенную на бескрайних белых простынях, всю свою душу, без остатка. Он это чувствовал, но, уходя, думал по привычке о токарных станках, измерительных приборах в медных корпусах с циферблатами под стеклом.

Он полюбил ее вопреки тому, что она была дочерью Айзека Пенна. С такой мыслью ему было легче смириться. Мутфаул мог бы обрадоваться такому повороту дела, и чувство вины постепенно оставило Питера Лейка.

А потом он увидел необычное белое облако, скользящее над городом в золотых закатных лучах. Оно меняло очертания. Вдруг он понял, что это были сотни голубей, кружащихся в непрестанном полете в просвете между темнеющим небом и слепящей зеркальной линией горизонта. Издали они казались песком на ветру, косо летящим снегом, а в какой-то момент голубиную стаю можно было принять за столб дыма, взметнувшийся над городом.

Питер Лейк решил, что городу грозит опасность. Каждому входящему в город сквозь волшебные врата следовало запастись чистыми помыслами, мечтой и отвагой. Отвага им пригодится, потому что город в опасности. Пока же он мог надеяться на чутье строителей, уверенно воплощавших свой план над закованными в лед водами залива.

Он начал думать о ней, силясь вспомнить цвет ее глаз. Он лежал, вспоминая, и тут его буквально подбросило, будто в спину ударили молнии и он вылетел в синее небо и видел только синеву, яркую, слепящую до рези, бесконечную синеву. Синеву, синеву. Ну да, у нее синие глаза.

 

Озеро Кохирайс

 

Каждую зиму озеро Кохирайс переходило на осадное положение. Ни одно из хитроумных изрыгающих огонь или дробящих камень военных орудий эпохи Ренессанса не могло устоять перед мощным натиском нью-йоркской зимы, неумолимым, как вращение гребного колеса одного из тех белых пароходов, которые ходили по озеру в давно забытую летнюю пору. Эскадрильи арктических облаков, идущие на бреющем полете с севера, подвергали земли штата ковровым снежным бомбардировкам, и доведенные до цвета слоновой кости поля отбеливались в ледяном известковом растворе с сентября по май. Затерянный посреди этой холодной пустыни городок Кохирайс казался по сравнению с необъятным озером, граничившим, как поговаривали некоторые местные жители, с Китаем, не больше спичечного коробка.

Начиная с середины декабря, когда озеро покрывалось льдом, над ним вырастали снежные горы, изрезанные лабиринтами широких долин, по которым скользили буера. Время от времени какой-нибудь смельчак поднимался в воздух на воздушном шаре, с тем чтобы найти кратчайший путь по этим лабиринтам. Однако не проходило и недели, как ветер до неузнаваемости менял их форму, и тогда командам буеров вновь приходилось плутать, перекрикиваться и выбираться на берег, с тем чтобы получше осмотреться. Впрочем, в январе снег заметал уже все озеро, и тогда единственным средством передвижения становились лошади и сани.