Quot;ДОЧКИ‑МАТЕРИ" НАОБОРОТ 1 страница

 

 

Когда разверзлись тайны пола,

за пять минут меня разрушив,

все стало безвоздушно полым

внутри, а главное, снаружи.

И выбравшись из‑под завала,

лепя ошибку на ошибке,

чем только я не затыкала

пробоины в своей обшивке!..

И отрывали плоть от плоти,

и увязали в красной глине

ярко накрашенные ногти

дежурной гинекологини...

Вера Павлова

 

Я знаю, что про это страшно читать и еще страшнее думать. Но уверяю вас, избежать прямого разговора никак нельзя. Хотя бы потому, что мы помним и знаем про это – без кавычек! – гораздо больше, чем нам самим кажет­ся. Наши матери имели свой опыт – так же не обсуждаемый вслух и даже в еще большей степени. Имели его и бабушки. И еще как. И уж конечно, один‑два ребенка в средней городской семье – это не результат тотально­го воздержания их родителей, таких же молодых и горячих, как и любые молодые во все времена.

...Работаем как‑то раз в городе Эн. Героиня наша уже в зрелых летах, груп­па учебная и состоит преимущественно из врачей. На дворе девяностые годы. Тема – вроде бы совсем другая: семнадцатилетний сын гонял на мо­тоцикле, довольно сильно разбился; отец героини – в прошлом летчик‑ис­пытатель, не единожды попадал в аварии; Татьяна задается мучительным вопросом: не "транслирует" ли она сама сценарий рискованного, опасного для жизни поведения своему Славику, не с ее ли неосознанного благосло­вения он гоняет так быстро и тормозит так резко? Поскольку речь явно идет о семейной истории нескольких поколений, начинаем с года рожде­ния героини, с ее собственного "приданого".

Ведущая: Таня, чем было для Вашей семьи Ваше рождение?

Татьяна: Проблемой. (Беспомощно, кротко улыбается, словно извиня­ется.)

Ведущая:???

Татьяна: Меня не должно было быть, мама обращалась к нескольким врачам, но город маленький, никто не рискнул. Тогда за это сажа­ли. Я появилась очень некстати.

Ведущая: Что Вы чувствуете, думая об этом?

Татьяна: Я так часто слышала эту историю, что как‑то ничего не чув­ствую... Маму жалко. Неустроенная, молодая, совсем одна, муж только демобилизовался – тоже ведь трудно после армии в мир­ной жизни. А тут еще... Это уж не проблема, а прямо беда.

Знакомо? Еще бы! Прямой смысл родительских "сообщений" настолько за­терт повторениями и привычной, обыденной интонацией, что как‑то даже и не воспринимается. А он, между тем, ужасен. Ты – некстати, ты – беда, без тебя нам было бы легче. Нет, конечно, потом полюбили, умилялись, за­писывали первые слова, с гордостью вели в первый класс в белом фартуч­ке и с бантами, все как у людей. Они такие понятные, такие знакомые, эти родители. Им трудно, им сочувствуешь – ну что поделаешь, такие време­на, никто из врачей не рискнул меня убить. Извините, я родилась так не­кстати и в таком месте, где цена всякой жизни – копейка. Зато здесь хоро­шо умеют героически умирать...

На следующий день после Татьяниной работы, которая вообще‑то была на совершенно другую тему, несколько женщин в группе пожаловались на боли "в области яичников" – доктора же. "О чем болит?" – спрашиваю. "О нерожденных детях, это ясно". И пришлось нам снова повернуться ли­цом – и с открытыми глазами – ко всем случайным, нежеланным, рож­денным и нерожденным, своим и своих родителей. Чтобы проститься, оплакать, попросить отпустить, понять...

Не могу не вспомнить другую группу – работал со своей темой вообще мужчина, и тема была уж и вовсе не про то... Федор – крепкий сорокалет­ний мужик с профилем конкистадора, серьезный и основательный, на свой лад просто‑таки киногерой. Немного замедленный – не так, как бывает у флегматичных по натуре, а словно бы придерживающий себя, притормажи­вающий. Тема – отношения с отцом: "Он стар, он скоро уйдет, а мы до сих пор не можем научиться разговаривать по‑человечески. Я его люблю. Он меня любит, знаю. Но вот с тестем я могу говорить про свое, про семью, про чувства, – а с отцом зубов не разжимаю, никак. Хочу просто успеть".

Ну, и стали разбираться, что ему сжимает зубы. Ведь если бы не было по­требности, если бы что‑то не рвалось изнутри, то и на группу бы не при­шел, и работать бы не вызвался, и – самое главное – зубов бы не сжимал. Что, что рвется наружу – и что держит, намертво переклинивает? У отца было пятеро братьев, трое погибли на войне, двое доживают свой век мрачно, ругаясь со своими старухами и попивая горькую. А еще была сест­ренка, умершая в детстве от скарлатины. Дед о ней очень горевал, любил сильно. Дело было еще до войны, в деревне, помощи никакой – и сгорела девчоночка. Дед ушел воевать, погиб первым из семьи. А еще... И вот тут Федор еще больше каменеет, желваки играют, слышно, как зубы скрипят в самом прямом смысле слова. Еще – что? Или – кто? И прорывает.

А вот это уже история про то про самое. Неспроста рассказываю со всеми военными семейными подробностями, – ибо это одна история, одна семья и одна страна. Еще была тетка, сестра шести братьев и малышки Верочки. Молодая красавица Люба, умершая незадолго до рождения Федора. Зубы скрипят, и из самого нутра вырывается сдавленное рыдание: "Ее бабка убила, Любочку".

Ведущая: Что произошло, Федор? Если это не чересчур для Вас, поме­няйтесь с Любой ролями. (Он медлит несколько секунд, мотает головой, чтобы стряхнуть слезы, не замечает протянутого но­сового платка, потом решительно садится на стул покойницы тетки.)

Федор (из роли Любы): Я Люба, дочь Пелагеи Ивановны и Николая Се­меновича. Меня убила моя родная мать. Своими руками сделала мне аборт, и я истекла кровью. У меня был роман с приезжим ин­тендантом, он был женат. Я больше ничего не знаю. Мне было двадцать три года. Я – самая страшная тайна семьи. Братья у меня герои, батя герой, а я умирала, как зарезанная свинья, в луже крови. Мама, неужели так было надо?

...Я не утверждаю, конечно, что невозможность прямо и душевно разгова­ривать связана у мужчин этой семьи с тенью несчастной Любы – это было бы слишком простым ответом. Хотя подумайте: все они праздновали, по­минали и просто обедали за тем самым столом, на котором... Все они боя­лись, что посадят мать. Любили – не любили, винили – не винили, но за­щитили, лишнего слова при чужих никто не обронил. Они хоронили сестру без матери – сама не смогла или они не пустили? Пелагея Ивановна, по­лучившая все свои похоронки, что она думала, что чувствовала, когда три ее выживших сына (позже и с женами, и с детьми) отправлялись поминать Любочку? Была сурова – это известно. Выдержала все – и это известно.

Убила младшую дочь, пропоров ей матку вязальной спицей. Пережила ее на двадцать лет. Сыновья молчали – но только почти, иначе откуда бы Фе­дору было узнать? Он – заговорил, хрипя и захлебываясь в словах и сле­зах. Как будто за них за всех – убивавших и убиенных, виноватых и не­виноватых.

И для меня эта мужская история – как раз "про то".

 

Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,

лобок обреют – пойдешь отдавать чужую

жизнь. Родина‑матка, тебе пою,

а сама партизански с тобой воюю,

ибо знаю: сыну обреют лоб.

Ибо знаю: дочке лобок обреют.

Чайной ложкой лоно твое скреб

Ирод. Роди Ирода. И Назорея.

Вера Павлова

 

Неужели непонятно, что для истинно человеческого, трепетного отноше­ния к будущей жизни нужно по меньшей мере испытать такое же отноше­ние к жизни вообще? Любой – старой, молодой, мужской, женской, дет­ской. Тяжело учиться этому, когда все вокруг норовит научить обратному. Стойкость, с которой многие из нас все же пытаются, поразительна и за­ставляет задуматься. Про то, про это, про разное...

На коротких женских группах на тему нерожденных детей работают не очень охотно – сильное табу наложено годами умолчания о "неприлич­ном", а на самом деле – о не считающемся важным. Но уж если работают, то кажется, что прорвало плотину. И это всякий раз убеждает в том, что всякая подавленная, "запертая" боль (вина, страх, стыд) может ждать свое­го часа годами, потихоньку поедая нас. И я низко склоняю голову перед отчаянной отвагой тех, кто все‑таки решался работать с этой темой и вел наше отворачивающееся, упирающееся сознание к открытому и полному переживанию этой боли. Марина, твою работу на группе видели одиннад­цать человек. Это так мало, что мне показалось необходимым дать подроб­ные свидетельские показания "со стороны защиты". И начну я с самого на­чала – с того, как ты впервые заговорила о своей боли.

Марина: Несколько лет назад я сделала аборт. Тогда как‑то не пережи­вала особенно, а чем больше времени проходит, тем чаще вспоми­наю, и такая тяжесть... Мне и сейчас очень тяжело и стыдно про это говорить. Кажется, что все в группе осуждают.

Ведущая: Ты хочешь знать точно, так это или нет?

Марина: Нет! Или да. Хочу.

Ведущая: Прежде чем Марина начнет работать, давайте услышим, какие чувства ее будущая работа вызывает. Мы уже знаем, о чем она.

Участница группы: Дикое, животное сострадание. Мне самой не при­шлось, к счастью, через это пройти, но это не моя заслуга.

Вторая участница: Понимание. Я так же "не переживала", но это было столько лет назад и, честно говоря, столько раз, что мне уже не отмыться. А Мариночка у нас молодая, и лучше пусть эту тяжесть оставит здесь.

Третья участница: Зависть. Твоей смелости завидую. Я бы не смогла даже здесь.

Четвертая участница: Страх.

Пятая участница: Я чувствую физическую боль и тяжесть внизу, и по­ясницу поламывает. Как сами знаете после чего.

Шестая участница: Марин, мы здесь все не святые, просто у многих уже отболело. Держись!

Седьмая участница: Всколыхнулась собственная вина.

Восьмая участница: Сочувствие, хочется поддержать. Я готова играть любые роли, пусть даже самые ужасные.

Девятая участница: Давай, Мариша, ты молодец, что вообще эту тему подняла. У меня дочка твоего возраста. Я с тобой.

Десятая участница: А мне очень страшно, так страшно, что даже вый­ти хочется. Но я не выйду.

Одиннадцатая участница: Я сразу провалилась в свою память. И очень мне туда не хочется, но, наверное, надо.

Ведущая: То, что ты услышала, для тебя как‑то меняет дело?

Марина: Мне легче, хотя я все равно до конца не могу поверить, что это могут принять, особенно те, у кого дети.

Ведущая: Работаем?

Марина: Работаем. О результате... Я хотела бы, чтобы немного отпусти­ло. Я не снимаю с себя ответственность, я только хочу, чтобы эта память не так терзала. Мне кажется, что без этого результата о ребенке даже думать нельзя.

Ведущая: Отпустило – что?

Марина: Голоса, картины. Голос, который говорит, что я дрянь, женщина без совести, убийца. И голос, который говорит, что ничего осо­бенного, подумаешь, с кем не бывало.

Ведущая: Давай услышим их во всей красе. (Марина выбирает из груп­пы Осуждающий Голос и Наплевательский Голос, меняется роля­ми с первым. Вот что он говорит.)

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Ты – убийца, и нечего отво­рачиваться. Как ты можешь жить после этого? Ты еще будешь на­казана! Ты не родишь здорового ребенка, ты вообще не родишь или умрешь молодой от какой‑нибудь мерзкой болячки. Что ты ежишься, что ты плачешь теперь? Раньше надо было думать!

Голос настолько общеизвестный, что я предлагаю группе присоединиться и подублировать его. Получается вот такой хор фурий:

– Ты погубила свою душу, тебе нет прощения.

– Развратная дрянь, так тебе и надо, мучайся теперь.

– Только дуры попадаются.

– Да, теперь тебе уже и терять особо нечего.

– Как ты могла? А если бы я в свое время от тебя избавилась? Ты думаешь, ты мне была очень нужна тогда?

Марина все это время пребывает в роли Осуждающего Голоса, удовлетво­ренно кивает, повторяет подсказанные обвинения, а сразу за последним, без паузы продолжает:

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Легко жить собралась, без по­следствий? Да ты знаешь, что теперь с тобой может быть? Раньше надо было думать!

Ведущая: Осуждающий Голос, Вы чей?

Марина (от имени Осуждающего Голоса): Я – Мать! Я возмущена сво­ей идиоткой‑дочерью. Нет, ты слушай, я тебе еще не все сказала! (Обмен ролями, повтор, на этот раз Марина все это слышит, стоя напротив Фурий, а главный Обвиняющий Голос превратил­ся в Мать).

Ведущая: Когда ты слышишь все это, что с тобой происходит? (Марина съеживается, сначала стоя, потом на коленях, потом и вовсе сжимается в комок на полу в позе эмбриона; слышен глухой за­давленный голосок.)

Марина: Для меня все кончено, мне нет прощения, лучше умереть и ничего не чувствовать. (К ведущей) И тут раздается второй. (Об­мен ролями).

Марина (от имени Наплевательского Голоса): Что ты разнюнилась? Ты что, первая? Какое там убийство – восемь недель! Кусок мяса, бо­родавка. Выскоблилась – и отлично, спасибо, что под наркозом. Все прошло удачно, сплюнь и забудь. Не будь ханжой, никому твои сопли не интересны. И не вздумай ему ничего рассказы­вать – сам подставил, сам же первый и осудит. Мало того, что бросит, еще и в душу наплюет. Если мы такие нежные, раньше ду­мать надо было!

Ведущая: Наплевательский Голос, а Вы кто?

Марина (из роли бабушки): А я – ее бабушка, медработник. Да, я не одобряю, но не рожать же ей! Кому сейчас этот ребенок нужен? Конечно, думать надо, прежде чем в трусы пускать. Но лично я тоже на кресле враскоряку свое отверещала, а как же? Потом на козлов этих вонючих смотреть не могла. А Лариска у нас – хан­жа. Не пойми в кого. Между прочим, она тоже не планировалась. Прошлепала. Замоталась по дежурствам, муж как раз гулял оче­редной раз. Опоздала.

Ведущая: В каком году это было?

Марина (из роли бабушки): Да в пятьдесят шестом, не так давно и раз­решили‑то нам свободу эту. И на том спасибо. Легально, с боль­ничным, чего ж еще? Скоблись не хочу! Моя заведующая, между прочим, их сделала семнадцать. И ничего!

Ведущая: Марина, выйди из роли бабушки и стань своей мамой Лари­сой. Лариса, Вы хотите что‑то сказать своей матери, Марининой бабушке?

Марина (из роли матери): Мама, почему ты такая грубая, злая, за что ты меня ненавидишь? (Обмен ролями, Марина отвечает из роли бабушки.)

Марина (из роли бабушки): За что, за что – за то самое. Я с тобой вля­палась, да ты еще и болела: то уши, то коклюш, то корь в садике. Сергей совсем от рук отбился, на работе недовольны, ты гундишь... Да не тебя я ненавижу, дура ты моя правильная. Жизнь я эту распрекрасную в гробу видала. Больше ни разу не опоздала, ни‑ни: все как по писаному, девять недель – и привет танкистам! И нечего на меня пялиться, как будто ждешь чего. Я лично тебе дала все, что могла! И уж за тобой присматривала будь здоров! Ах, скажите пожалуйста, я переписала ее записную книжку! Ах скажите, я рылась в ящиках! Я тебя оберегала, дура, и правиль­ность твоя – моих рук дело, твоей заслуги тут нет! Тоже мне, целка‑невидимка... Ты бы за своей девкой смотрела, как я за то­бой. Может, и уберегла бы. А ты только и знаешь, что морали ей читать. А какое твое право, что ты вообще в жизни испытала? (Обмен ролями, Марина снова в роли своей матери Ларисы.)

Марина (из роли матери): Мама, пожалуйста, помолчи минутку. Мариша, девочка, я на тебя свалила слишком много. Я говорю тебе то, что до сих пор не отваживаюсь сказать своей матери, потому что я до сих пор ее боюсь. Но и ты меня пойми: ведь я живу случай­но. И она никогда не забывала мне об этом напомнить. Ты – не случайность, не ошибка. Это главное. (Обмен ролями, Марина от­вечает матери).

Марина: Мамочка, мне тебя жалко. Мне и бабушку теперь жалко, ты не смотри, что она такая железная, она не злая, это не то. Баба Тома, неужели тебе никогда не было жаль? Себя, дочку, тех деток? (Об­мен ролями.)

Марина (из роли бабушки): Да вашу мать, не могла я себе такого позво­лить! Я бы волком взвыла, а какой вой – жила в коммуналке, ра­бота сменная, час десять трамваем, муж гуляет, что вы все пони­маете?

Ведущая: Бабушка Тамара Васильевна, Вам никогда не хотелось про­ститься с теми детками?

Марина (из роли бабушки): Да где, их и след простыл. Я в лесу иногда к дереву прижмусь – и реветь. Говорят, все травой прорастем. Поеду вроде за грибами, кому какое дело. Одной‑то побыть редко удавалось, распускаться на людях не больно хорошо. Вот в лесу прошибало маленько. О чем – не знаю. Может, и о них.

Ведущая: Поехали, Васильевна, в лес...

Марина (из роли бабушки): Ну, поехали.

Делаем лес – стоят взметнувшие руки Деревья (все, кроме исполнитель­ниц роли Ларисы и Наплевательского Голоса, после обмена ролями времен­но ставшего Мариной.)

Лариса: Ведь я живу случайно (издалека, глухо).

"Марина": Бабушка, неужели тебе никогда не было жаль?

"Баба Тома": Ах, девки, что б вы понимали! Молчите, при вас не хочу!

"Деревья": Все травой прорастем... Говорят, все травой прорастем...

Марина в роли своей бабушки вдруг опускается на четвереньки, как бы даже немного присев на "задние лапы" и разражается самым настоящим воем. Я слышу где‑то среди Деревьев глухое рыдание и жестом предлагаю присоединиться к Волчице‑Плакальщице, в которую превратилась Тамара. И такой кучкой из пяти‑шести рыдающих, воющих, раскачивающихся жен­щин – или волчиц? – мы сидим на полу. Здесь же с нами оказался и На­плевательский (бабушкин, как мы уже знаем) Голос – сейчас в роли самой Марины, и Лариса – случайная гостья в этом мире, нежеланная дочка, и еще кто‑то...

Столько труда нам стоило разрешить себе этот плач – ведь не за себя од­них, а и за тех, кто уже не заплачет, – что теперь он должен иссякнуть, завершиться естественно. Вообще в работе такого рода очень важно ниче­го не форсировать и не прерывать: чувство, как и многое другое, лучше "знает", когда ему родиться.

Но и это еще не все. Это половина работы. Есть еще большой пласт, свя­занный с виной.

Ведущая: Марина, что поделывают голоса? (Разумеется, все вернулись в свои роли.)

Марина: Молчат. Я, правда, не понимала, чьи они.

Ведущая: Что ты чувствуешь сейчас?

Марина: Знаете, только когда они затихли и перестали меня долбать, я почувствовала, как на самом деле виновата.

Ведущая: У кого ты могла бы попросить и получить прощение?

Марина: Мне трудно представить себе этого ребенка даже как душу.

Ведущая: Закрой глаза и представь себе кого‑то, кто тебе сейчас нужен.

Марина (после минуты с небольшим): Только не смейтесь. Это будут яблоня с яблоками, Сикстинская Мадонна и моя прапрабабушка, у которой было семь детей.

И вот что сказали (разумеется, Марининым голосом) эти три персонажа.

Прапрабабушка: Что бы ты ни сделала, ты все равно моя наследница, моя кровиночка. Я вас всех люблю и жалею, и маму твою, и ба­бушку, и всех своих. Поубивалась – и правильно, есть о чем, но не век же тебе слезы лить! Ты на деток на маленьких чаще смот­ри, не бойся. Вон нищих сколько с младенчиками, подай копееч­ку. Чем головой об стенку биться, погляди: может, подружке ка­кой помощь нужна с маленьким? Каяться‑то тоже нужно с умом. Эх, молодо‑зелено... Живи, деточка. Живи и помни.

Яблоня: Сейчас я нарядная, вся в румяных яблочках, но их соберут, лис­тья облетят, и буду я голая, как мертвая. А потом придет весна, трещинки от морозов заживут, буду и цвести, и плодоносить. И ты так, и все вы... Я сама жизнь, ее круг. Не добрая, не злая, начи­наю и заканчиваю, снова начинаю. Слушай свои круги, знай, ког­да тебе облетать, а когда цвести и плодоносить. Ты получила свой урок. Я продолжаюсь, а ты жива, и может быть, следующий круг пройдешь лучше этого.

Сикстинская Мадонна: Я скажу тебе так, как сказал одной женщине мой Божественный Сын: "Иди и больше не греши". Иди, милая. Пора жить дальше.

Работа была закончена, Марина вывела из ролей всех, кто еще в них оста­вался, мы сели в круг говорить, и сказано было немало. Но об этом как‑ни­будь в другой раз. Не знаю, передает ли текст то ощущение покоя и света, которое мы все испытывали в последней сцене. Хотелось бы верить, что все‑таки передает.

И понятно, что лучшая "профилактика" тяжкого греха – это безопасная и неунизительная контрацепция. Но не только. Поскольку в деле продолже­ния рода сплелись и гудят мощнейшие "струны" бытия (в том числе и та­кие силы, которые больше и глубже нашей короткой жизни), приходится заглянуть в себя и попытаться понять, чего же на самом деле я стремлюсь достичь, какие страсти и потребности живут и конфликтуют во мне. То, что не прочувствовано, не стало частью сознания, – будет сказано самим те­лом, его таинственной и сложной работой зачатия и плодоношения. Все сюжеты про таблетку, которую почему‑то забыли принять, про "случайно" перепутанные подсчеты – это сюжеты о решениях, которые по тем или иным причинам не были приняты сознательно, но приняты – были.

Знать, чего хочешь на самом деле, не легче – иногда это нам может со­всем не нравиться. Очень трудно не лукавить вообще, стократ трудней – в тех именно человеческих отношениях, которые изначально полны подо­зрений, ловушек, попыток манипулировать партнером. Не своих, так чьих‑нибудь еще. В этом смысле наивно ожидать от наших мужчин понимания: их мир этому не учит. Обвинения, обиды, тайное или явное предъявление счетов никуда не ведут, и если мы не хотим пополнить собой бесконечную очередь жертв‑убийц – не ты первая, не ты последняя, – то нам ничего другого не остается, кроме как выскочить из стереотипа. Стать не первой‑последней, а единственной – хотя бы для себя одной.

Принять на себя ответственность за свое тело, относиться к нему уважи­тельно наперекор всей лицемерной, женоненавистнической "практике" – безумно трудно. Но другого выхода нет. Важно с этим успеть в молодые годы, когда искушение слепо принять то, что навязывают, или назло посту­пить наоборот – сильное, а опыта житья своим умом еще немного. Ах, как хорошо было бы при этом еще и быть дочерью матери, которой нравится быть женщиной! Которая принимает свое тело и гордится им не только по­тому, что оно желанно или способно давать жизнь, – а просто потому, что оно живет и чувствует. Которая может и дочку научить радоваться своему телу не потому, что "тебе еще рожать", а просто потому, что дочка сама по себе ценна, любима и уникальна.

И если сложилось так (а часто именно так и складывается), что от наших матерей этого ожидать невозможно, остается только взять на себя этот труд и эту ответственность и меняться самим. В каком‑то смысле остается только стать самой себе такой матерью, которой заслуживает каждый ребе­нок: мудрой, любящей, терпеливой.

 

 

БАБУШКИН СУНДУК

 

 

Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.

Фаина Раневская

 

...А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тог­да с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в пере­езд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки на­фталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой‑нибудь габардино­вый отрез – чуть ли не трофейный – и вовсе берегся "для внучки на пальто".

В начале 1990‑х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут го­лод, разруха, гражданская война, – моя покойная бабушка Раиса Григорь­евна, дымя "пегасиной", с бесконечной иронией комментировала: "Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!" У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой кар­тошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой моро­женой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали "антиквариатом": прибежали поворотливые девочки с диктофонами, отку­да‑то повытрясли старые фотографии... Но это если старухи имели отно­шение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, – "Стару­хи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты... " – к полити­ке, к войнам и репрессиям... ну хоть к театру и кино на худой конец.

Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И ни­кто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих – и каких, мы‑то знаем! – жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и кви­танцией "за свет".

 

Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,

Потом постигла всех земная участь.

Осталось только с полдесятка женщин,

Чтоб миру доказать свою живучесть.

Мы по утрам стояли за кефиром,

Без очереди никогда не лезли,

Чтоб юность, беспощадная к кумирам,

Не видела, как жутко мы облезли.

Дрожали руки, поднимая веки,

Чтоб можно было прочитать газету.

Мы в каждом сне переплывали реки,

И все они напоминали Лету...

Юнна Мориц

 

В моей семье откуда‑то взялось и дошло до меня выражение: "Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды". Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан – ско­рее, алюминиевую кружку – к себе в комнату или в какой‑нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье – и на что по­хожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно‑серые – не от заношен­ности, а от природы – рубашки назывались "смерть прачкам". Удивитель­но ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помеша­ны на чистоте – и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормаль­ным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая‑нибудь "свекровь номер один" всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных на­волочек – как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать – по большей части – было действи­тельно нечего.

В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: "Лицо хозяйки – унитаз". Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом – а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опус­титься – чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:

"И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюми­ниевыми вилками, пластмассовыми тарелками – вот они, драго­ценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посу­ды мы привыкли питаться. [...] Цветы красуются в бутылках из‑под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы доволь­ны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где вы­ставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник – нам белый свет не мил"[28].

Это из романа Инги Петкевич "Плач по красной суке". Все сказано одним названием. И ни от какого "родства" – исторических корней – отказы­ваться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной "помойкой" – свалкой выброшенных за ненужностью ве­щей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое проис­хождение – это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой...

Про определенный тип старух говорили: "из бывших" – или, как выража­лась старенькая няня одной моей коллеги, "из когдатых женщин". Незамет­но, как это свойственно времени вообще, "бывшими" стали уже не воспи­танницы института благородных девиц, а комсомолки‑физкультурницы‑рабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения – "их бра­ли в ночь зачатия, а многих даже ранее", и далее – без остановок. Доста­лось всем.

Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что‑нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки по­стоянно беспокоиться черт‑те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять "всенародно избра­ли", от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до аб­сурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои "научные" по молодости воп­росы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка от­вечала: "Пока жопа не взмокнет", театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуж­дала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного бе­лья: как же так можно? А пожилая профессор‑педиатр на все ахи‑охи по по­воду здоровья нации басила: "Мы выросли. И они вырастут..."