Попробуйте сразитесь с нами! 3 страница

Я крикнул:

— Огонь!

Прокатилось: р-р-р-р… На мгновение возникла линия красноватых вспышек, озарившая штыки и концы стволов. Донесся треск перебитых веток, ломающихся и падающих в снег. Опять щелкнули затворы, опять замерли прижатые к плечам винтовки. Чернота хвои уже не была сплошной: обозначились смутные просветы там, где отлетели лапы.

— Огонь!

Опять вспыхнули красноватые жала, опять прогремел залп, опять падали тяжелые свислые ветки.

— Огонь!

После третьего залпа макушка нагнулась, как подрубленная, потом, задрожав, выпрямилась, опять стала клониться, образуя тупой, медленно падающий угол. Повисев несколько секунд, она рухнула на нижние ветки и, обламывая их, пала наземь. Вместо острой вершины темнел в небе усеченный зазубренный конус.

Дав команду «к ноге!», я сказал:

— Хорошо стреляете!

Бойцы ответили, как и стреляли, враз:

— Служим Советскому Союзу!

— Вот так и бейте по немцу! Под команду залпом! Чтобы смерть хлестала, а не моросила дождичком! Верьте, товарищи, своей винтовке! Лейтенант Донских, можете вести.

Из другого пункта я проводил взвод Брудного.

 

 

Я ожидал, что на следующий день, восемнадцатого октября, взвод Донских или взвод Брудного примет бой. Но ни восемнадцатого, ни девятнадцатого немцы не продвигались на нашем участке.

Обе засады затаились на опушках, соорудив подземные укрытия для продолжительного боя.

На верхушках сосен сидели наблюдатели, глядевшие в сторону немцев. Но обе дороги были пустынны. В установленные часы несколько раз в день Донских и Брудный сообщали по телефону: «Противник не показывается».

Весь центральный отрезок Волоколамского укрепленного района, — не только мы, но и фронт соседних батальонов, — не испытывал в эти дни никакого давления противника; немцы не высылали здесь разведочных групп.

Но сбоку, из-за левого края полосы батальона, из-за лесов, куда убегала Руза, доходил непрестанный пушечный гром. Там сражалась наша противотанковая артиллерия. Туда, на левый фланг дивизии, Панфилов взял все зенитные пулеметы, в том числе приданные было моему батальону. Туда он перебросил одну роту из батальона, расположенного правее нас, приказав затянуть оставшимися силами оголенный участок. Ночью по заревам, днем на слух мы следили за перемещением линии боя. Уханье не приближалось. Напротив, оно временами будто удалялось, но удалялось в глубь нашего фронта, все круче заходя нам за спину.

В общих чертах я знал обстановку. Ось немецкого удара осталась той же, что была шестнадцатого. Подтянув силы, немцы продвинулись. Двумя-тремя дивизиями, в том числе и танковой, они вырвались на мощеную дорогу Можайск — Волоколамск, на так называемую «рокаду» (запишите в скобках: рокадой именуется дорога, идущая параллельно линии фронта), на рокаду, пролегающую за нашими плечами. Вырвались и повернули на Волоколамск.

Наш батальон заслонял войска, дерущиеся на рокаде, от удара во фланг и в тыл. Но немцы не приближались к нам. По-прежнему меж нами и противником лежала пустынная промежуточная полоса шириной двенадцать — пятнадцать километров.

 

 

Двадцатого октября Донских позвонил в неурочный час.

— Товарищ комбат, идет грузовая машина. Немецкая пехота.

— Одна машина?

— Да.

— Пропусти.

Через несколько минут Донских снова вызвал меня.

— Товарищ комбат, показалась колонна машин. Тоже с пехотой.

— Сколько?

— Хвоста не видим. Пока десять. Виноват, сейчас передали: еще две.

— Ну, Донских… — сказал я.

— Не растеряйся? — закончил фразу Донских, и я в трубку услышал, как он перевел дыхание. — Так, товарищ комбат?

— Так.

— Есть, товарищ комбат. Не пропустим, товарищ комбат…

Донских ушел. А я по-прежнему прижимал к уху трубку. На другом конце провода, который был скрыт под землей, находился связной, который доносил мне о том, что происходило. Слух обострился. Я воспринимал не только слова, но и оттенки тона, каким они сказаны. В штабном блиндаже, за восемь километров от взвода, я будто видел то, что видел из окопа связной.

Длинные открытые грузовики медленно двигались по дороге, в эти дни опять схваченной морозцем, затвердевшей, чуть присыпанной ранним октябрьским снегом. На скамейках, устроенных по бортам и посреди кузова, сидели немецкие солдаты с винтовками и автоматами. Теперь это кажется почти невероятным, но тогда, под Москвой, в октябре тысяча девятьсот сорок первого года, немцы совершали наступательный марш иногда вот так: без разведки, без патрулей, без бокового охранения, с удобствами, в грузовиках, уверенные, что при встрече сумеют погнать «руса».

А «рус» лежал на опушке, не отрывая взгляда от людей в зеленоватых шинелях, в зеленоватых пилотках, кативших по нашей земле, как господа, — лежал, затаившись, сжимая взведенную винтовку, ожидая команды «огонь!».

Показалось: в мембране что-то щелкнуло. У меня вырвалось:

— Ну, что там?

Щелкнуло еще раз.

— Что там? — повторил я.

— Стреляем, товарищ комбат. И я бью, товарищ комбат.

— Залпами?

— Да, по команде, товарищ комбат.

— А немцы?

Потянулось нестерпимо долгое молчание.

— Бегут! — выкрикнул телефонист. — Ей-богу, бегут…

Меня охватил восторг. Немцы бегут! Так вот, значит, как это совершается, вот как бегут на войне! Есть, значит, у нас сила, которая разит тело и дух, которая заставила немцев мгновенно позабыть дисциплину и гордость, позабыть, что они «высшая» раса, завоеватели мира, непобедимая армия. Эх, конницу бы сейчас! Вылететь бы на конях вдогонку и рубить, и рубить, пока не опомнились, пока бегут.

Я упивался не только победой, но и тайной победы, которая открывалась уму. Есть у нас сила! Имя ее… Нет, в тот момент я еще не умел назвать ее по имени.

 

 

Через некоторое время Донских сообщил по телефону: в первые минуты засада перебила около сотни гитлеровцев — втрое или вчетверо больше уцелело; отскочив, немцы восстановили порядок; развернулись, залегли, вступили в огневой бой.

— Хорошо. Что и требовалось доказать, — сказал я. — Поиграй с ними. Пусть потопчутся. Людей спрячь. Но гляди по сторонам.

По телефонным донесениям я следил за боем. Сначала немцы открыли ответную пальбу из автоматов, винтовок, пулеметов, затем против взвода стали действовать минометы; В этом было тогда одно из преимуществ гитлеровской армии — масса минометов. Мотопехота возила с собой минометы на грузовиках, сложенные как дрова.

Бойцы ушли в укрытия. Немецкая разведка, приблизившаяся к лесу после двухчасового обстрела, была встречена огнем. Взвод жил, взвод держал дорогу.

Я по телефону сообщил командирам рот о ходе боя и приказал немедленно довести эту информацию до бойцов, чтобы они знали, как их товарищи бьют немцев.

Командир второй роты Севрюков, неторопливый сорокалетний лейтенант, ответил:

— Бойцы уже знают, товарищ комбат.

— Откуда?

— Действует, товарищ комбат, беспроволочный солдатский телефон.

Чувствовалось: Севрюков говорит с улыбкой.

— Что за телефон?

— Прибыли, товарищ комбат, раненые. И рассказывают наперебой. Я удивляюсь, товарищ комбат…

Севрюков подумал, прежде чем высказать мысль. Я слушал его тоже с улыбкой, с интересом.

— Я удивляюсь, товарищ комбат… Люди ранены — ведь это страдание, боль, — а все веселые. Мы, говорят, им дали. И знаете? — от этого будто и боль меньше… Вот, товарищ комбат: оказывается, и раненые могут поднять дух.

— Сколько прибыло раненых?

— Четверо… они хотя и перевязаны, а все-таки надо бы им скорее на медпункт. А не отправишь: рассказывают, рассказывают, как воевали.

Радость, которая звучала в его голосе, трепетала, билась и во мне. Я положил трубку.

Встал мой начальник штаба, худощавый, быстро соображающий, немногословный Рахимов.

— Разрешите, товарищ комбат, сходить к раненым — уточнить обстановку.

— Да. Идите.

 

 

Вскоре меня вновь вызвал к телефону Донских. Он сообщил, что с флангов немецкой цепи отделились две группы человек по сорок, явно намереваясь обойти взвод, окружить. Донских говорил встревоженно. Я понимал: ему страшновато, ему хочется спросить: не пора ли отскочить? — но он — мой застенчивый, гордый Донских — все-таки не спрашивал.

— Ничего, Донских, — говорю я. — Отряди бойцов, чтобы следили. Подвернется случай, пусть полоснут огнем. Не бойся. Они сами тебя боятся.

Следующее донесение Донских было таково:

— Товарищ комбат, стреляют с трех сторон. Кричат: «Рус сдавайся!»

— А ты?

— И мы стреляем.

— Хорошо. Подержи их. Донских.

На этот раз он выговорил:

— Товарищ комбат! Могут окружить…

— Ничего, Донских. Дело к вечеру. В темноте выйдешь. Держись, дорогой.

У меня нечаянно слетело это слово. Я говорил с ним, с голубоглазым Донских, не по уставу, а по сердцу.

Вы, может быть, думаете: чего Донских волновался? Он, может быть, кажется вам немужественным, слабонервным. Но поймите же: он находился не за письменным столом, не за мирным станком, не на учебном поле. Его окружала смерть. Он слышал ее свист, он видел ее — немцы стреляли трассирующими пулями; она летела с разных сторон красными и голубыми светляками; она проносилась и проносилась рядом, чуть не задевая, и сердце трепетало вопреки разуму, вопреки воле. Он был не механизмом, не бесчувственным пнем, не слитком из железа. Он переживал первый бой — небывалый критический момент в жизни человека.

За восемь километров я ощущал его трепещущее сердце. Душевная сила, которую я, скорее по инстинкту, чем осознанно, стремился в нем поддержать, от него, офицера ближнего боя, передавалась бойцам.

И вдруг — именно вдруг, как-то совсем неожиданно — Донских взволнованно сообщил: немцы отошли. Сперва не поверилось. Но окошечко штабного блиндажа было уже темным; день кончился. Вскоре Донских подтвердил: да, постреляли, покричали и отошли, забирая под прикрытием сумерек трупы.

Это был маленький бой, но меня бил озноб счастья: хотелось смеяться, хотелось вскочить на коня и помчаться туда, к Донских, к бойцам, к нашим героям.

Ночью взвод лейтенанта Донских переменил позиции.

 

4. «Ты отдал Москву!»

 

На следующее утро опять глухо зарокотали пушки у нас за плечами, в глубине.

А перед фронтом батальона было тихо. В установленные часы Донских и Брудный докладывали: дороги пустынны. Там, далеко впереди, наблюдатели, как и вчера, с высоких деревьев высматривали немцев.

Я ждал неурочного звонка. Он раздался.

Дежурный телефонист сказал:

— Товарищ комбат, оттуда…

Телефонист жил одной жизнью с нами; пояснения не были нужны; я понял откуда.

— Слушаю…

— Товарищ комбат, вот так штука: конные немцы… Едут по дороге.

Я узнал быстрый говорок Брудного. Пришел, видимо, его черед. Взвод Брудного, как вы знаете, затаился на другой дороге.

— Сколько?

— Человек двадцать.

— Пропусти.

Следом за кавалеристами появилась группа на мотоциклетах. Сегодня враг действовал осторожнее: выслал головные дозоры. Но бойцы были искусно спрятаны в леске.

Придорожный лесок, где немцев подстерегал взвод Брудного, был небольшой. Однако невдалеке, приблизительно в полукилометре, находилась другая роща, куда, выбрав момент, легко было перебежать, чтобы затем, ускользнув от врага, опять выйти на дорогу.

Через час немцы на конях и на мотоциклах проехали назад — дорога до реки для них была свободна.

Вскоре Брудный доложил, что показалась колонна грузовиков с пехотой. Сочтя путь разведанным, немцы двигались, как и вчера, в автомобилях, без бокового охранения.

— Изготовился? — спросил я.

— Да, товарищ комбат. Мы готовы.

— Подпусти и нападай! Действуй спокойно.

В трубке прозвучал твердый и серьезный голос:

— Есть, товарищ комбат.

О происходящем мне опять сообщал связной. И на этой дороге повторилось вчерашнее. Залп из засады. Другой. Третий. И опять, соскакивая с машин, немцы побежали, мгновенно забыв все, чему их учили: забыв о команде, о дисциплине, превратившись в охваченную паникой толпу.

Я допытывался у телефониста, который из далекого леса доносил, как идет бой:

— Бегут ли? Или залегли? Отвечай точно!

— Бегут, товарищ комбат… Ох и прытко! Мы, товарищ комбат, сейчас опять их резанули.

Еще вчера я задумался над этим. Как немцам следовало бы вести себя, попав под внезапный залповый огонь? Немедленно лечь, вжаться в землю, открыть бешеный ответный огонь. Казалось бы, даже без всякой команды это должен был бы диктовать каждому инстинкт самосохранения. Но какая-то сила парализовала сообразительность, отнимала рассудок, творила странные шутки с врагом, делая его легкой добычей смерти.

В те дни, в наших первых боях, я схватывал умом, постигал эту силу. Не спешите. Придет срок — мы назовем ее по имени, мы потолкуем о ней.

 

 

В самом начале боя прервалась связь со взводом Брудного.

Телефонисты, посланные проверить линию, вернулись, наткнувшись на немцев. Я с пристрастием расспросил телефонистов, не понимая, что произошло. Противник обстрелял их из села, расположенного на дороге. Телефонисты не знали, сколько там немцев, прошли ли туда машины.

Странно. Тревожно. Где же наш взвод? Что с нашим взводом? Неужели окружен? Неужели Брудный — такой находчивый, смышленый — упустил момент когда следовало выскользнуть?

Что делать? Я не брошу своих на погибель. Но как помочь? Чем? Потянуло, сильно потянуло самому взять взвод и прокрасться на выручку своим. Нет, не имею права, — у меня батальон, у меня восемь километров фронта, я обязан быть здесь.

Скрепя сердце я старался хладнокровно рассуждать. Предположим, взвод окружен. Но разве мои пятьдесят бойцов, пятьдесят сынов, сдадутся? Поднимут руки? Нет, будут драться за жизнь. Я верил в это, верил бойцам, командиру. У них винтовки, у них четыре ручных пулемета, вдоволь патронов, — а ну, попробуй-ка, враг, подступись!

Я отправил на выручку полувзвод нашей разведки. Полувзвод! Такими силами мы тогда воевали. Командиру я приказал: «Подойди незаметно, не лезь напропалую, действуй с умом, с выдержкой, дождись темноты, в темноте свяжись с Брудным, помоги ему».

Брудному я велел передать: пробившись, пусть опять выходит со взводом на дорогу, как ему приказано; пусть завтра из другой засады снова встретит немцев огнем.

 

 

Отпустив командира, я вышел из блиндажа под мглистое, низко нависшее небо. До сумерек оставалось часа два. Не хотелось видеть людей, разговаривать. Не думалось ни о чем, кроме как об отрезанном взводе, о пятидесяти бойцах, что борются в придорожном лесу.

Я медленно шагал к реке. В поле красноармейцы поднимали стылую землю, подтаскивали лес, возводя ложную позицию. Не захотелось подходить и туда. Издали показалось: копают с роздыхом, копаются… Скорее! Наши люди, пятьдесят бойцов, держатся, дерутся за рекой, отвоевывая для нас эти часы, эти минуты, приковывая врага. Я чувствовал: подойду, и напряжение прорвется, накричу на виноватого и неповинного.

Ухо пыталось уловить: не донесутся ли из-за реки хлопки немецких минометов? Нет, там тихо. А вдруг там все уже кончено? И я никогда не увижу моего Брудного, моего Курбатова, других.

Впоследствии, загрубев на войне, сердце не часто томилось и болело так.

Вернувшись в блиндаж, я ждал разведчиков, ждал вести.

— Товарищ комбат, вас, — произнес телефонист.

Звонил командир второй роты лейтенант Севрюков. Он доложил:

— Товарищ комбат! Взвод лейтенанта Брудного вырвался из окружения.

 

 

Я быстро спросил:

— Откуда вы знаете?

— Как откуда? Они, товарищ комбат, здесь.

— Где?

— Так я же докладываю, — Севрюков говорил со свойственной ему неторопливостью, которая подчас бывала для меня пыткой, — я докладываю, товарищ комбат, здесь. Вышли в расположение роты.

— Кто?

Я все еще не понимал или, вернее, уже понял, но…

Но, может быть, сейчас, сию минуту все разъяснится по-другому. Севрюков ответил:

— Лейтенант Брудный… и бойцы. Те, которые вернулись. Шестеро убиты, товарищ комбат.

— А немцы? А дорога?

Вопрос сорвался с языка, хотя к чему было спрашивать? Ведь ясно же… Дошел ответ Севрюкова: дорога захвачена врагом. Я молчал. Севрюков спросил:

— Товарищ комбат, вы у телефона?

— Да.

— Позвать, товарищ комбат, к телефону Брудного?

— Не надо.

— Пусть идет к вам?

— Не надо.

— А что же?

— Ждите меня.

Положив трубку, я не сразу встал.

 

 

Так вот оно — самое страшное.

Страшна была не потеря дороги. К этому я был подготовлен. По нашему же тактическому замыслу, это должно было случиться завтра-послезавтра.

Но сегодня мой лейтенант, мой взвод, мои бойцы отошли, бросили дорогу без приказа. Бежали!

Через несколько минут я подъехал верхом к командному пункту второй роты. Недалеко отсюда трое суток назад, в памятных сумерках, я провожал бойцов. И теперь были сумерки. Но тогда, трое суток назад, меня встретил строй. Теперь вернувшиеся красноармейцы устало сидели и лежали на земле, покрытой ранним снегом.

У блиндажа — у покатой горбинки, теряющейся в неровностях берега, — стояла группа командиров. Кто-то, маленького роста, отделился от группы и побежал ко мне. На бегу он подал команду:

— Встать! Смирно!

Это был Брудный. Добежав, он четким движением отдал честь и вытянулся передо мной.

— Товарищ командир батальона… — взволнованно начал он.

Я перебил:

— Лейтенант Севрюков! Ко мне!

Севрюков тяжеловато подбежал.

— Кто здесь у вас старший начальник?

— Я, товарищ комбат.

— Почему же не вы командуете? Почему взвод не выстроен? Что за кабак? Всем выстроиться! Командирам тоже!

Подошел Бозжанов. Он тихо спросил по-казахски:

— Аксакал, что произошло?

Я ответил по-русски:

— К вам, товарищ политрук, не относится приказ? В строй!

Несколько секунд Бозжанов стоял, подняв ко мне полноватое лицо. Он явно хотел что-то сказать, но не решился. Он понимал, что я сейчас не приму, не потерплю успокоительного слова.

Строгая линия строя зачернела на снегу. Было тихо. Лишь издали, из глубины, с востока, доходила глухая канонада. Я подъехал к строю. На этот раз рапортовал Севрюков. Рядом, напряженно вытянувшись, стоял Брудный. Я повернулся к нему:

— Докладывайте.

Он заговорил торопливо:

— Товарищ комбат, сегодня усиленный взвод под моей командой уничтожил около ста фашистов, но нас окружили. Я принял решение: атаковать, пробиться…

— Хорошо. А почему вновь не вышел на дорогу?

— Товарищ комбат, за нами гнались…

— Гнались?

Я со злобой, с ненавистью выкрикнул это.

— Гнались? И у тебя повернулся язык оправдываться этим? Враг объявил, что будет гнать нас до Урала. Так и будет, что ли, по-твоему? Мы отдадим Москву, отдадим нашу страну, прибежим к семьям, к старикам, к женщинам и скажем: «За нами гнались…» Так, что ли? Отвечай.

Брудный молчал.

— Жаль, — продолжал я, — что тебя не слышат женщины. Они надавали бы тебе пощечин, они оплевали бы тебя. Ты не командир Красной Армии, ты трус.

Из глубины опять дошел глухой пушечный рокот.

— Слышишь? Немцы и там — позади нас. Там враг пробивается к Москве. Там дерутся наши братья. Мы, наш батальон, прикрываем их здесь от удара сбоку. Они верят нам, верят: мы устоим, не пропустим. А я поверил тебе. Ты держал дорогу, ты запер ее. И струсил. Бежал. Думаешь, ты оставил дорогу? Нет! Ты отдал Москву!

— Я… я… я думал…

— У меня с тобой разговор кончен. Иди.

— Куда?

— Туда, где твое место по приказу.

Я показал за реку. Голова Брудного дернулась, словно он хотел посмотреть назад, куда указывала моя рука. Но он сдержал это движение, он продолжал стоять передо мною «смирно».

— Но там, товарищ комбат… — хрипловато выговорил он.

— Да, там немцы! Иди к ним! Служи им, если хочешь! Или убивай их! Я не приказывал тебе явиться сюда. Мне не нужен беглец! Иди!

— Со взводом? — неуверенно спросил Брудный.

— Нет. У взвода будет другой командир! Иди один!

Командир батальона по-разному может применить власть к офицеру, не выполнившему боевого приказа: послать его снова в бой, отрешить от должности, предать суду и даже, если требуется обстановкой, расстрелять на месте. А я… Я тоже вершил суд на месте. Это был расстрел перед строем, хотя и не физический, — расстрел командира, который, забыв воинскую честь, бежал вместе с бойцами от врага. За бесчестье я карал бесчестьем.

А Брудный все еще стоял перед безмолвной шеренгой, словно не понимая, что разговор действительно кончен, что я выгнал его из батальона. Для него это была страшная минута. Он был комсомольцем; он, конечно, не раз думал о войне, о смерти; знал, что в бою, быть может, придется отдать жизнь за Родину; мечтал быть храбрым, мечтал о большом счастье победы и, наряду с этим, о наградах, о славе, о маленьком, но ему невыразимо дорогом собственном счастье.

Но пришла настоящая война, разразился настоящий бой, и он, комсомолец Брудный, лейтенант, командир взвода, бежал со своим взводом. И суд уже свершен — без прений, без голосований, не на заседании комсомольского бюро, а на поле войны — свершен единовластным военачальником, командиром батальона. И мечты перечеркнуты. Он, Брудный, спас жизнь, но жизни для него уже не было; ему брошено перед строем позорное слово «трус»; ему объявлен приговор: изгнать!

Он стоял, будто все это — что, быть может, пострашнее смерти — еще не дошло до него, будто ожидая какого-то моего последнего слова. Но я молча в упор смотрел на него. Я был в ту минуту как каменный. В душе не шевельнулась жалость. Меня поймут те, кто воевал; в такие минуты ненависть выжигает как огнем иные чувства, что ей противоречат.

Брудный понял: сказано все. У него достало силы поднести руку к козырьку:

— Есть, товарищ комбат!

Выговорив, он повернулся по-военному, через левое плечо, на каблуке. И пошел, все убыстряя шаг, будто торопясь уйти к мосту через Рузу, во мглу, где на ночь притих враг.

 

 

Кто-то отделился от черной стены взвода и побежал за Брудным. Все услышали:

— Товарищ лейтенант, я с вами…

Я узнал этот плечистый высокий силуэт с полуавтоматом на ремне, этот голос.

— Курбатов, назад!

Он остановился.

— Товарищ комбат, и мы виноваты.

— Кто позволил выбегать из строя?

— Товарищ комбат, туда нельзя одному. Там…

— Кто позволил выбегать из строя? На место! Если надо, обратись ко мне, как положено обращаться к командиру в Красной Армии.

Вернувшись в строй, Курбатов произнес:

— Товарищ комбат, разрешите обратиться.

— Не разрешаю! Здесь не митинг! Я знаю: бежали и вы вместе с командиром. Но за вас отвечает командир. Если он приказывает бежать, вы обязаны бежать! Все меня слышат? Если командир приказывает бежать, вы обязаны бежать. Отвечает он. Но когда командир приказывает «стой!», то и он сам, и каждый из вас, каждый честный солдат обязан убить того, кто побежит. Ваш командир не сумел взять вас в руки, остановить вас, перестрелять на месте тех, кто не подчинился бы ему. Он расплатился за это.

Из мглы, где скрылся Брудный, вдруг, как темный призрак, опять показался он. Вместе с вновь вспыхнувшей ненавистью я почувствовал теперь и презрение. Что он, пришел упрашивать? Струсил и тут?

— Чего тебе?

— Товарищ комбат, примите документы.

— Что у тебя?

Чуть запнувшись, Брудный ответил:

— Комсомольский билет. Командирское удостоверение, письма.

Я вызвал Бозжанова.

— Товарищ политрук, примите документы.

Брудный вытащил из-за борта шинели тонкую пачку бумаг и протянул Бозжанову.

— Аксакал, — чуть слышно шепнул мне Бозжанов.

Ничего больше он не произнес, но умолял и одним этим словом. Брудный стоял, не поднимая головы. Мне показалось: это хитрость труса. Он, наверное, на это и рассчитывал, возвращаясь: комбат вызовет политрука, политрук заступится. Подумалось: «Так ты хитришь здесь, а не с врагом? Я хотел дать тебе возможность спасти честь, но, если ты снова струсил, тогда черт с тобой, погибай без чести».

— Брудный, — сказал я, — можешь оставить документы при себе. Туда можешь не ходить. Вот тебе другая дорога.

Я указал тропинку, ведущую в тыл.

— Иди в штаб полка… Доложи, что я выгнал тебя из батальона, что предал суду… Оправдывайся там.

С едва слышным свистящим звуком, похожим на всхлипывание, Брудный глотнул воздух.

— Товарищ комбат, я… я докажу вам… Я убью… — Теперь его голос дрожал, теперь прорвалось то, что он сдерживал. — Я убью там часового… Я принесу его оружие, его документы… Я докажу вам…

Я слушал, и уходила, исчезала ненависть. Хотелось шепнуть, чтобы уловил только он: «Молодец, молодец, так и надо!» Душа дрогнула, душу пронзила любовь. Но об этом никто не узнал.

— Ступай куда хочешь! Мне ты не нужен.

— Возьмите, товарищ политрук, — произнес Брудный.

Бозжанов засветил электрический фонарик: луч скользнул по смуглому осунувшемуся лицу Брудного — глаза казались ввалившимися, скулы заострились, на них горели пятна румянца. Потом свет упал на пачку бумаг. Бозжанов взял их. Фонарик погас.

Повернувшись, Брудный быстро пошел. Я крикнул:

— Курбатов, дай лейтенанту полуавтомат!

Это единственное, что я мог для него сделать. Я отвечал за стойкость батальона, за рубеж — рубеж в душах и по берегу Рузы, — что заслонял Москву.

 

Еще один бой на дороге

 

Вернувшись в штабной блиндаж, я вызвал к себе Курбатова.

Он вошел хмурый. Враги гнали среди других и его, этого человека с гордой посадкой головы, красивого, сильного и, казалось бы, смелого. Почему? Почему так случилось? Это я обязан был знать.

— Рассказывай, — приказал я, — что с вами там произошло. Почему бежали?

Курбатов отвечал скупо. Во время перестрелки с залегшими немцами раздалась трескотня автоматов сзади, совсем близко. Из-за деревьев, в спину бойцам, полетели трассирующие пули. Брудный крикнул: «За мной!», и взвод с винтовками наперевес кинулся из лесу в соседнюю рощу, как это было заранее намечено. Но вдруг и оттуда, навстречу бойцам, затрещали выстрелы. Кто-то упал, кто-то закричал. Люди шарахнулись в сторону и с этой минуты уже не могли остановиться. Их все время настигали трассирующие пули; немцы, стреляя, шли следом; на военном языке это зовется «на плечах».

Я спросил:

— Сколько же их было, этих автоматчиков, которые вас гнали?

Курбатов мрачно ответил:

— Не знаю, товарищ комбат.

— Может быть, дюжина? Или поменьше?

Курбатов молча смотрел вниз.

— Ступай, — сказал я.

 

 

Курбатов ушел.

Что же переживал он, мой солдат? Я видел: ему было стыдно.

Стыд… Задумывались ли вы над тем, что это такое? Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.

Настигаемый пулями, Курбатов бежал вместе с другими. Страх кричал ему в уши:

«Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!»

Но звучал и другой властный голос:

«Нет, остановись! Бегство — низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!»

Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, — как нужна была в этот момент команда! Спокойный, громкий, повелительный приказ командира — это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы — совесть, честь, патриотизм. Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.

 

 

Командир взвода ответил за свою вину.

А я? Ведь за все, что совершилось и совершится в батальоне, за каждую неудачу в бою, за каждый случай бегства, за каждого командира и бойца отвечаю я. Мой взвод не исполнил боевого приказа, — значит, боевого приказа не исполнил я.

Сообщив по телефону о случившемся в штаб полка, дав требуемые разъяснения, я положил трубку и… и стал держать ответ перед беспощадным судьей — перед собственной совестью, собственным разумом.

Я обязан был доискаться: в чем моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моем сердце, сумел показать, что в нем жива честь.

Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.