В Волоколамске у Панфилова 3 страница

— Здесь. В той комнате.

Тяжеловатыми, твердыми шагами Звягин направился к двери, распахнул ее и, не затворив, прошел дальше. Панфилов последовал за ним.

Сперва я не следил за начавшимся там разговором. Невнятно доносились лишь слова прибывшего. Казалось, он в чем-то оправдывается. И вдруг на весь дом прогремел голос Звягина:

— Перепугались?

Я приблизился к раскрытой двери. Перед Звягиным стоял худощавый, краснолицый, явно взволнованный майор в мокрой, заляпанной грязью шинели. Через всю щеку, от виска к подбородку, пролегла вспухшая царапина. Держа руки по швам, вытянувшись, Кондратьев молчал. На щеке, возле царапины, ходил желвак.

Тем же громовым голосом Звягин продолжал:

— Кто позволил отойти без приказа?

В комнате было очень тихо. Прервав работу, стояли штабные командиры. В противоположную дверь заглядывали штабники-артиллеристы. Каждое слово явственно раздавалось в тишине.

Звягин ждал ответа. Кондратьев молчал. Ухо уловило тяжелое, участившееся дыхание Звягина.

— Отвечайте! — крикнул он. — Вам известен приказ о категорическом запрещении самовольного отхода с занимаемых позиций?

Кондратьев сглотнул, выпирающий острый кадык поднялся и скользнул вниз.

— Я был вынужден, — выговорил он.

— Бежать?

Опять минута молчания.

— Всем нам приказано, — вновь заговорил Звягин, явно обращаясь не только к Кондратьеву, — приказано: теперь, в решающие дни битвы за Москву, самовольное оставление позиции равносильно предательству и измене Родине! Вы поступили как предатель…

— Что же я мог, если…

— Молчать! — загремел голос Звягина. — Оружие на стол!

Майор побледнел. Вспухшая царапина, смутно темневшая на красноватой коже, вдруг резко обозначилась, выделилась багровой полосой. Точно кто-то хлестнул его по лицу. Оглянувшись, будто ища участия, майор снял поясной ремень с пристегнутой кобурой пистолета и положил на стол.

— Звезду долой!

Мгновение поколебавшись, Кондратьев снял мокрую шапку и отодрал красную звезду.

Звягин неумолимо продолжал:

— Арестовать! Предать суду! Судить сегодня же… Завтра объявим приказом по армии… Увести!

Молодой лейтенант, комендант штаба дивизии, хмуро произнес:

— Пошли…

Кондратьев двинулся первым, комендант за ним. Звягин повернулся к Панфилову:

— Генерал, я возьму у вас на время несколько политработников и штабных командиров. Поедем в этот полк. Поможем собрать тех, кто разбежался, сколотим и поведем в контратаку. Звоните к себе, — приказал Звягин начальнику политотдела. — Пусть ваши работники садятся на коней. Сейчас выезжаем.

Через несколько минут, захватив приготовленную для него свежую карту с обстановкой, Звягин покинул штаб дивизии.

 

 

В комнату, где я все еще находился, вернулся Панфилов. Сюда же вошел долговязый артиллерийский полковник. Несколько по-домашнему, даже как бы бравируя небрежностью тона, он бросил:

— Контратака… Слезы, а не контратака…

Панфилов резко обернулся.

— Не понадобится ли вам платочек? — спросил он.

Такова была манера Панфилова. Он не вспылил, не закричал: «Вы забываетесь!» или: «Вы распустили нюни!», не прибег к громким словам, а ограничился ироническим вопросом.

Полковник Арсеньев понял иронию, выпрямился, опустил руки по швам.

— Разрешите идти? — произнес он.

— Идите, — ответил Панфилов.

Мы остались с Панфиловым вдвоем. Снаружи кто-то закрыл ставни. Панфилов посмотрел на карту, лежавшую на его столе, прошелся по комнате. И неожиданно сказал:

— Вас удивляет беспорядок? Да, беспорядка много, товарищ Момыш-Улы.

Потом, следуя каким-то своим мыслям, он спросил:

— Вы читали, товарищ Момыш-Улы, военные работы Энгельса?

— Нет, товарищ генерал.

— Советую прочесть… Кажется, именно у Энгельса в одном месте говорится, что в военном деле случается и так: беспорядок есть новый порядок.

Ему, вероятно, хотелось походить, поразмыслить вслух. Но он вынул карманные часы, отстегнул, положил на стол.

— Идите-ка сюда, товарищ Момыш-Улы… К карте.

 

 

Минуту-другую Панфилов молча смотрел на карту. Синяя стрела, устремленная к городу с севера, по-прежнему была намечена легким пунктиром. Как сообщил Дорфман, связь с полком, на участке которого прорвались немцы, все еще не была восстановлена. Двигается ли оттуда противник? Серьезная ли это опасность? Или лишь демонстративный обманный удар, рассчитанный на отвлечение резерва? Имеет ли право Панфилов послать туда, в неизвестность, в ночь, свой последний резервный батальон? И имеет ли право не посылать, если линия обороны прорвана, если путь к городу открыт?

На столе тикали часы. Время шло. Следовало решать.

— Вот, товарищ Момыш-Улы, линия укреплений под Волоколамском, — обратился ко мне Панфилов.

Тупым концом карандаша он очертил северный отрезок Волоколамского укрепленного района, заранее, еще до прибытия дивизии, подготовленного оборонительного рубежа по рекам Ламе и Гродне.

— Но здесь вы не закрепляйтесь, — продолжал Панфилов. — Видите, тот берег господствует… Обвод сделан по шаблону: река, — значит, бери карандаш, проводи линию…

Кажется, я уже как-то говорил об одном жесте, свойственном Панфилову в минуты колебаний, неясности в мыслях, — в такие минуты он непроизвольно слегка растопыривал пальцы. Вот и сейчас он повертел в воздухе растопыренной пятерней, вероятно даже не заметив этого.

— Ваша задача, — сказал он, — пройти на тот берег, занять вот эти высоты, деревню Иванково и задержать противника. Если же столкнетесь с ним раньше, вступайте во встречный бой. Понятно?

— Понятно, товарищ генерал.

— Идите… В штабе возьмите листы карты.

— Есть, товарищ генерал.

Глядя в глаза Панфилову, я произнес «есть!», а сам подумал: «Ты не уверен, ты колеблешься, не знаешь, на что решиться. Зачем же посылаешь меня?» Впервые за все время, что мне довелось общаться с Панфиловым, он вызвал во мне досаду.

Как сказано, я смотрел прямо в глаза генералу. И вдруг, словно разгадав мои мысли, он добавил:

— Я сомневаюсь, я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы. У меня нет решения, но нет и времени.

В один миг неприязнь к Панфилову превратилась в нежность, в любовь. Ведь он правдив, честен со мной, он не разыгрывает передо мной непогрешимого.

— Признаться, — продолжал он, — я подумывал поручить вам вести бой в городе. Подумывал: после того как мы измотаем противника здесь, — Панфилов показал карандашом рубежи боев с главной группировкой немцев, — я поручу вам оборону в самом городе. Может быть, выдержать характер, не посылать вас?

Панфилов живо посмотрел на меня, даже подался ко мне, явно ожидая моих слов, моего совета. Но что я мог посоветовать генералу?

— Что там творится, — вновь заговорил он, касаясь карандашом пролома на севере, — я не знаю. Возможно, вам придется принимать решения самому. Смело это делайте, я вам доверяю. Возможно, вдогонку еще что-нибудь сообщу. Ну, товарищ Момыш-Улы… — Он протянул мне руку, крепко пожал мою. — Верю вам, товарищ Момыш-Улы. Чести вы никогда не потеряете.

— Никогда! — твердо ответил я.

Я уже повернулся, чтобы идти, однако Панфилов задержал меня.

— Еще одно: не пренебрегайте осторожностью. Пусть сперва авангард ввяжется. Вы ориентируетесь — и со своими главными силами бочком, бочком… Глядишь, выбьете без больших потерь. Вы меня поняли?

— Понял, товарищ генерал.

— Ну, идите, идите… До свидания.

В его глазах я уловил Ласку и встревоженность.

 

Батальон во тьме

 

Выйдя из штаба, я мигом разыскал взглядом Лысанку. Ее даже в сумерках не спутаешь с другими лошадьми: на лбу большая белая пролысина, на сухих, тонких ногах белые чулки до колен. Гнедая, она сейчас под дождем казалась черной.

Синченко караулил меня. Держа в поводу Лысанку и свою Сивку, он быстро зашагал мне навстречу.

Вскоре мы подскакали к батальону, расположившемуся в стороне от шоссе, в боковой улице. Я издалека увидел черневшие на мостовой орудийные запряжки, двуколки с пулеметами, обозные повозки, кухни на колесах. В ожидании меня батальон расположился на привал. Неясными группами, в отяжелевших на дожде шинелях, бойцы тесно сгрудились на ступеньках крылец или притулились у заборов. Далеко пролегла россыпь красных точек тлеющего курева, разгорающихся при затяжках.

Город был темен, тих, в окнах — ни огонька. Лишь на станции не унимался пожар. Небо там смутно багровело.

 

 

Меня узнали издали. Рахимов скомандовал:

— Встать! Смирно!

Я крикнул:

— Отставить! Вольно!

Рахимов доложил, что один дом он занял для штабной работы, подтянул туда связных. Мой немногословный, незаметный начштаба всегда был предусмотрителен. Всякий раз, когда я видел Рахимова, я без расспросов знал: почти бесшумно, почти невидимо для ненаметанного глаза четко действует управление батальоном. Вручив Рахимову свернутые в трубку листы топографической карты, которые Синченко заботливо завернул в плащ-палатку, я приказал:

— Передать по колонне: командира третьей роты ко мне!

Рахимов проводил меня к дому, облюбованному им для штаба. Тотчас туда же подбежал Филимонов:

— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился!

— Рахимов, дай Филимонову карту. Держи, Ефим Ефимович. Разворачивай.

Здесь же, на крыльце, укрывшись от дождя под кровелькой, мы рассмотрели свежий, еще без привычных глазу сгибов, квадрат карты. Рахимов направил на нее сноп лучей карманного фонарика. Я показал Филимонову деревню Иванково:

— Видишь? Сюда подходит колонна противника, прорвавшегося на правом фланге. Силы его не выяснены. Задача батальона: преградить путь к городу. Ты, Ефим Ефимыч, пойдешь головной заставой. Твоя задача — прийти в Иванково раньше немцев, ввязаться в дело, навязать им бой, притянуть к себе. А потом я с главными силами ударю с фланга или с тыла. Отдаю тебе половину огневых средств — два пулемета, четыре орудия. Если встретишь немцев ближе, оседлай дорогу, не уступай ее. Связь пока будем держать через связных. Понял, Ефимыч?

— Понял, товарищ комбат… Упрусь — и ни шагу назад.

— Нет. Можешь поиграть с ним. Можешь немного отойти. Втягивай его. Но держи поводья.

— Лучше я упрусь, товарищ комбат, на одном месте.

Военные хитрости были Филимонову не по нутру. Он привык выполнять точные, вполне ясные ему приказы.

— Ладно, — сказал я, — упрись. Потом все будет видней. Ну, поднимай людей и отрывайся. Я выступлю через двадцать минут. Маршируй ходко, по-суворовски.

Сбежав с крыльца, Филимонов зычно прокричал:

— Третья рота, становись!

Прозвучали повторные команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!»

На фоне низкого зарева вырисовалась черная поросль штыков. Рота построилась. Я подошел к Филимонову.

— Командирам и бойцам задачу растолкуешь на ходу. Выступай! Не теряй времени.

Быстро засунув под ремень полы шинели, Филимонов, заправский ходок, встал во главе роты. Раздалась его команда: «Марш!» Рота двинулась. Четыре орудия, две двуколки с пулеметами тронулись за ней.

 

 

Отправив головную походную заставу, я зашагал к штабу. Хотелось курить. Но в карманах папирос не оказалось.

— Синченко!

— Я, товарищ комбат.

— Дай пачку «Беломора».

В тот же миг передо мной выросла невысокая фигура с винтовкой.

— Товарищ комбат, закурить не угостите?

Я разглядел лукавую физиономию Гаркуши.

— А, боец Гаркуша… Что за вольности?

— Почуял дымок, товарищ комбат.

— Ишь ты… Я еще не закурил, а Гаркуша уже дым почуял.

— Не зеваю, товарищ комбат. Меня еще родитель обучал: пока рохля разувается, расторопный выпарится.

Несколько бойцов уже присоединились к Гаркуше, обступили меня. Поговорка была встречена смешком. Синченко подал мне пачку «Беломора». Я надорвал ее, протянул бойцам:

— Закуривайте.

Разумеется, никто не отказался. Гаркуша сумел, как я заметил, ухватить сразу две папиросы. Затем он же, несмотря на ветер и дождь, ловко зажег спичку, поднес мне огоньку.

Я пошел в штаб. Там меня ждали созванные Рахимовым командиры и политруки. Я объяснил обстановку, объяснил задачу батальона.

— Ступайте, товарищи, к бойцам, — сказал я. — Растолкуйте: нам предстоит встречный бой, бой ночью, в темноте. Драться придется на близком расстоянии. Дело будет решать бросок гранаты, штык. Выступим через пятнадцать минут. Пообедаем на марше. Сделаем привал за чертой города. Вопросов нет? Идите.

Командиры ушли. Задержался лишь политрук Дордия. Не очень умело козырнув, он произнес:

— Разрешите, товарищ комбат, провести с ротой беседу.

— Что же ты народу скажешь?

— Думаю сказать, что подходит годовщина Октября… И вот… Как боролись подпольщики-большевики. А еще раньше революционеры-демократы… Чернышевский, например…

— Э, Дордия, заехал…

Дордия замялся, замолчал.

— Эка хватил!.. Зачем это солдату?

— Зачем? — переспросил Дордия. — А Ленин?

— Что Ленин?

— Он еще юношей полюбил Чернышевского. И любил всю жизнь. Чернышевский вывел образ революционера, для которого превыше всего долг…

Дордия оживился. Он попал на своего конька, заговорил на тему, что была ему близка.

— Некогда, Дордия, тебя слушать, — сказал я. — Иди в роту. И говори с бойцами проще.

Дордия покраснел. Краска залила даже шею.

— Иди! Напутственное слово я сам скажу бойцам.

Ничего не ответив, Дордия отдал честь, мешковато повернулся, ушел.

 

 

Вскоре бойцы были выстроены.

Медленно проезжая вдоль строя, я в полутьме различал знакомые лица.

Вот вторая рота, самая немногочисленная, потрепанная в славной контратаке под селом Новлянским. Вспомнился вскинутый в замахе огромный приклад ручного пулемета, что, как дубину, поднял над собой ринувшийся на врага Толстунов. Вспомнился его яростный зов: «Коммунары!»

Жаль, нет сейчас с нами Толстунова. Почти одновременно с ним поднялся в атаку Заев — они повели за собой роту. Вот он, Семен Заев, стоит на правом фланге, ссутулившийся, длинный, несуразный. На поясном ремне висит пистолет в кобуре, ручка другого пистолета — парабеллума, взятого в Новлянском у застреленного немца, — торчит из-за пазухи шинели. Шапка низко нахлобучена, ее уши наконец подвязаны.

А вот молодое лицо Ползунова. Не пряча от дождя шею в воротник, он смотрит доверчиво, серьезно. Сегодня наш генерал услышал от меня о нем. Услышал, как этот юноша солдат, сжав ручку противотанковой гранаты, следил ясными глазами за надвигавшимися черными коробками, с ходу стрелявшими в нас. И о тяжелораненом командире второй роты Севрюкове, о герое лейтенанте Донских, о струсившем Брудном, который потом стал бесстрашным. Вот он стоит со своими разведчиками, маленький смуглый Брудный. А вот пулеметная двуколка. Рядом пулеметный расчет: очкастый, слегка вытянувший ко мне длинную шею Мурин, саженный, возвышающийся над строем бывший грузчик Галлиулин и невысокий Блоха с белесыми, неразличимыми в сумерках бровями.

Что им сказать, моим солдатам, перед новым боем?

Остановив коня, я обратился к строю.

— Товарищи! Нам хотели дать отдохнуть, но не пришлось. Нельзя отдыхать, пока враг под Москвой. Мы идем в бой, идем вперед вопреки всем трудностям. В будущем станут допытываться: что же это за люди, которые боролись под Москвой с такой отвагой? Ответим им теперь: это советские люди, защищающие свою Родину!

Выдержав паузу, я приказал:

— Рахимов, ведите батальон.

 

 

Мы двинулись, выбрались из города.

Должен сознаться: я был недоволен своей речью. Язык произнес привычные, стертые слова: советские люди и так далее… А что это такое? Разве советский человек не такой же, как и все иные?

Я рассердился на себя. Зачем было пользоваться избитыми фразами, повторять наскучившие общие места? Неужели не мог найти собственных, выношенных, задушевных слов?

Кто-то ко мне подошел, зашагал рядом с Лысанкой. А, верзила Заев…

— Крепко сказали, товарищ комбат, — пробурчал он. — Здорово! До нутра дошло!

Заев никогда мне не льстил. Лесть была чужда его натуре. Что же дошло в моей речи до нутра? Какая же большая правда, тронувшая душу Заева, душу солдата, заключена в этих примелькавшихся словах: советские люди, советский человек?

 

 

Роты шагали по проселку, меся грязь. Позади, выделенные заревом, чернели купола церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла.

Усилился ветер. Но дождь стал утихать. Утихла и пальба. Не слышалось ни близко, ни вдали даже одиночных винтовочных выстрелов. Казалось, все замерло под Волоколамском.

Однако мы, идущие сейчас в неизвестность, в темноту, мы знаем: впереди линия обороны прорвана; сбегающиеся с севера к Волоколамску проселки, по одному из которых мы шагаем, уже не прикрыты нашими войсками; где-то во мгле перед нами противник.

Лысанка легко, точно не по вязкой грязи, шла подо мной сбоку колонны. Задумавшись, я грузно сидел в седле. И вдруг услышал позади топот коней. На миг топот смолк. Донесся торопливый вопрос:

— Где командир батальона?

И чей-то ответ:

— Впереди.

Минуту спустя меня нагнал майор из штаба дивизии в сопровождении двух бойцов.

— Фу-ты… Далеконько вы ушли, — обратился он ко мне. — Придется поворачивать. Привез вам, товарищ старший лейтенант, новый приказ. Командуйте батальону: стой!

— В чем дело! Почему?

Отъехав вместе со мной в сторону, майор объяснил: удалось наконец восстановить связь со штабом полка, на участке которого прорвались немцы. Мой батальон по приказу генерала поступает в оперативное подчинение командиру этого полка, подполковнику Хрымову. Мне приказано изменить маршрут батальона, идти не в Иванково, а в Тимково. Задача: занять Тимково, Тимковскую гору и держаться там.

Я спросил:

— А почему так, товарищ майор?

— Не знаю… Мое дело передать вам приказание.

— Вы сами говорили с Хрымовым?

— Нет. Говорил начальник штаба.

— Могли бы у него спросить.

Майор был задет.

— Не имею обыкновения задавать вопросы старшим начальникам.

Я не сдержался:

— Напрасно.

И, четко козырнув майору, крикнул:

— Синченко!..

— Я, товарищ комбат!

— Передай Рахимову: остановить батальон!

Обернувшись к майору, я вновь козырнул:

— До свидания, товарищ майор.

Он сухо ответил:

— До свидания… Поворачивайте скорее.

 

 

Приказав сделать привал, я вызвал к себе командиров.

Солдаты присели у дороги на мокрую, побитую заморозками траву. Жадно закурили, пряча огоньки самокруток. Заметно похолодало. Снова припустил мелкий, будто сеющийся сквозь сито, дождь. Эту изморось подхватывал, хлестал ею по шинелям, по плащ-палаткам, по ушанкам злой северный ветер.

Рахимов опять, как и на улице Волоколамска, навел луч карманного фонарика на прямоугольник карты, просвечивающий сквозь прозрачную крышку планшета. Я сообщил командирам о новом приказе: повернуть на Тимково, занять эту деревню, удерживать Тимковскую гору, господствующую, как показывала карта, над Волоколамском. Объяснив задачу, я приказал:

— Рахимов, дай Бозжанову коня. Бозжанов, гони к Филимонову, передай, чтобы возвращался.

Кажется, я уже говорил, что Бозжанов, как и многие мои сородичи-казахи, любил верховую езду. Не часто ему выпадал на войне случай вдеть ногу в стремя, натянуть повод. Поэтому даже теперь, в эту тревожную минуту, он доволен поручением. Его молодое, широкое, обрызганное дождем лицо серьезно. Но ответ весел, быстр:

— Слушаюсь, товарищ комбат!

Тон Бозжанова вызывает улыбки. В отсветах фонарика я вижу: улыбается Дордия, зябко втянувший под дождем голову в плечи, улыбается сдержанный Рахимов. Я велю:

— Выполняй!

Откозырнув, Бозжанов поворачивается, шагает во тьму. Вот уже видна только его спина — надежная, немного наклоненная вперед, будто тоже, как и весь он, устремленная к цели. «Стрела!» — приходит на ум нужное слово. Я продолжаю распоряжаться:

— Панюков!

Командир первой роты Панюков — тот, что за нашим прерванным, несостоявшимся обедом возгласил тост за дружбу, — делает шаг вперед, четко, каблук к каблуку, несмотря на грязь, приставляет ногу. Поясной ремень туго стягивает хорошо пригнанную, сейчас мокрую шинель. Багровый полусвет, отблеск далекого пожарища, смутно озаряет его худощавое лицо.

— Панюков! — говорю я. — Корми людей. Через пятнадцать минут выступай как головная походная застава. Займи Тимково. Видишь? — Я показываю. Тимково на карте. Панюков сверяется со своей картой. — Закрепляйся там. Потом я подойду со всеми силами.

— Товарищ комбат, а где противник?

— Черт его знает… Будем надеяться, даст знать о себе.

Тут подает голос Дордия:

— Товарищ комбат, разрешите.

— Ну…

— Товарищ комбат, — неуверенно говорит он. — Может быть, лучше подождем утра?

Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:

— Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, — значит, рассуждать нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?

— Да, товарищ комбат.

— Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности… Ну, корми людей. Сейчас Пономарев подгонит сюда кухни. Пономарев, ко мне!

Передо мной вытягивается Пономарев:

— Слушаю вас, товарищ комбат.

— Пономарев, давайте-ка сюда кухни.

Смутно различаю лицо Пономарева. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу ответ:

— Кухонь нет, товарищ комбат.

— То есть как это нет? Куда же они делись?

— Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.

— Весь обоз? И ты отправил?

— Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.

Я не могу удержаться от ругани.

— Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?

Пономарев молчит.

— Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!

 

 

— Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке… Может быть, у немцев разживемся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.

Панюков повелительно кричит во тьму:

— Связной, ко мне!

Тотчас появляется маленький Муратов:

— Я!

— Пойдем!

Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы. Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.

Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука Дордия.

Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало — захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.

Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.

Я остался в поле с ротой Заева.

 

 

Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.

— Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.

— Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.

— Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.

— Поколе… — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдем промнемся.

Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:

— Нескладица! Гоняют вперед, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!

В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:

— Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.

Заев хмуро отвечает:

— Есть!

Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:

— Товарищ комбат, разрешите развести костерик… Согреть душу.

— Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.

— Папиросок, товарищ комбат, нет.

— Что же, закуривай…

Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:

— Как, Мурин, не раскис?

Мурин отвечает:

— Выдублены… Эта дубка не раскиснет…

Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он раньше, до армии, это словечко?

Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.

Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.

— Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.

Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и еще бойцы.

— Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту Брудному… Брудный, где ты?

— Здесь, товарищ комбат.

Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем. Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.

Я говорю:

— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.

Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:

— Обеспечим, товарищ комбат.

Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:

— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?

Из темноты раздается:

— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!

— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.

Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!

— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»

— Виноват, — бурчит Заев.

— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…

Бойцы встречают смехом знакомую шутку.

Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.

 

 

Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.

Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.

Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.

— Киреев, ты?

Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.

— Сиди, сиди, — говорю я.

Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:

— Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.

— Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?

— Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?

— Не надо… Разбудят без нас.

И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.

Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!

От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.

— Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!

Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой рота Панюкова.

 

Ночь

 

Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.