Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 4 страница

Уильям Ричардсон провел в России четыре года, с 1768 по 1772-й, как раз тогда, когда там якобы побывал Маршалл. Ричардсон сопровождал лорда Чарльза Кэткарта, английского чрезвычайного посланника при дворе Екатерины, исполняя одновременно обязанности его секретаря и наставника его сыновей[197]. Последующий период своей жизни он провел в Глазго, преподавая гуманитарные предметы в тамошнем университете, и потому его «Анекдоты о Российской империи», изданные в Лондоне в 1784 году, пестрят учеными цитатами из классических авторов. Описывая русские холода и сравнивая русских с древними скифами, он ссылался на Вергилия и утверждал, что замечания Тацита о древних германцах «вполне применимы к русским», чьи овчины, бороды и топоры выдают их варварство[198]. Пересекая в 1768 году Балтику по дороге в Санкт-Петербург, Ричардсон у самого входа в Финский залив увидел «дикий, темный, неприветливый остров, первый образчик русских владений». В 1772 году, стоило ему подняться в Кронштадте на отплывающее домой английское военное судно, как у него «забилось сердце» и «потекли слезы». «Опершись о борт и размышляя о Британии», он почувствовал «неописуемое волнение»[199]. Морское путешествие позволяло мгновенно перенестись из Восточной Европы в Европу Западную и наоборот, лишая путешественников возможности расставаться с Европой постепенно, пересекая сначала занимавшую промежуточное положение Польшу и обсуждая сравнительную беспросветность российского и польского рабства. Тем не менее Ричардсон, чьи мысли были заняты классическими авторами, а сердце — Англией, не уступал Маршаллу своим вниманием к проблемам рабства и своей готовностью порассуждать о его последствиях.

В июне 1769 года Ричардсон с интересом наблюдал прохождение Венеры через солнечный диск; одновременно его занимали и более земные проблемы, например «Состояние сельского хозяйства в России». Этот предмет волновал его гораздо меньше, чем Маршалла, но Ричардсон полагал себя достаточно квалифицированным, чтобы объявить маленькую русскую соху «поистине смехотворным предметом». Он счел себя вправе заключить, что «сельское хозяйство в России все еще находится в младенческой стадии, по причине рабского положения крестьян». «Младенческая стадия» была синонимом отсталости, и Ричардсон обычно описывал русских как «бородатых младенцев». «Бородатые простаки», то есть крестьяне, «даже развлекались по-младенчески»[200]. Отсталость и рабство были связаны между собой, подчеркивая различия между уровнем цивилизованности в Восточной и Западной Европе и дополняя другое сочетание, рабства и деспотизма, характерное и для Восточной Европы, и для Востока как такового. С точки зрения политического устройства Ричардсон причислял Россию к «великим азиатским империям». Она приобрела под влиянием Петра «некоторое сходство с другими европейскими государствами», но могла в любой момент «вернуться к прежнему азиатскому состоянию». Проводя свой сравнительный анализ, Ричардсон противопоставлял не Европу и Азию, а, скорее, русское рабство и «феодальную систему, возникшую на западе Европы»[201].

Свое сочинение «Рабское положение русских крестьян» Ричардсон предварил пожеланием сохранять должную перспективу:

 

Житель Британии, повествующий об этой стране другим англичанам, не может не выразить те мысли и чувства, которые естественным образом возникают при сравнении образа правления в ней и в других странах.

В России крестьяне, то есть большая часть подданных, находятся в удручающем рабстве. Их считают такой же собственностью господ, как лошади и собаки[202].

 

Удручающее положение рабов в Восточной Европе познавалось в сравнении с Европой Западной. Ричардсон объяснил, что у русских крестьян нет никакой собственности, поскольку все, чем они обладают, может «захватить их хозяин». Крестьянина можно продать и купить, и даже обменять на «собаку или лошадь». Рабское положение выражалось и в том, что «владелец может подвергнуть своих рабов любому наказанию, какому пожелает». Ричардсон слышал о женщине в Москве, которая, по слухам, убила более семидесяти своих рабов, используя «прижигания» и «другие варварские способы»; она «развлекалась, изобретая как можно более причудливые и необычные наказания». Другая заставляла своих рабов-калмыков «служить ее причудам» (хотя и не столь жестоким), вслед за Сегюром обучив их грамоте и заставляя «читать у ее изголовья, пока она не заснет, и все время, что она спит»[203]. Если русские «развлечения» были варварскими, причудливыми или младенческими, то сам Ричардсон развлекался, повествуя о русских нравах. В одном письме, например, он предсказывал, что русская система образования «доставит некоторое развлечение» его корреспонденту, выпускнику Итона; в другом — обещал англиканскому священнику «очерки нравов этой страны, которые вызовут у вас улыбку»[204].

Подобно Коксу, Ричардсон присутствовал при публичной порке кнутом, причем собралась такая толпа, что он не смог увидеть саму жертву. «Через равные промежутки времени над толпой вздымался бич; через равные промежутки времени повторялись удары; и за каждым ударом следовал низкий сдавленный стон страдания»[205]. Эта сцена явно щекотала Ричардсону нервы, и он был готов живописать звуковые эффекты с не меньшим возбуждением, чем Кокс — обнаженную спину преступника. Увиденная им жестокость заставила Ричардсона задуматься о том, как влияло рабство на русский национальный характер.

 

Подвергаемые телесным наказаниям, поставленные на один уровень с лишенными разума животными, могут ли они обладать тем духом и той возвышенностью чувств, которые отличают жителей свободных государств? Если с ними обращаются столь бесчеловечно, могут ли они быть гуманны? Я уверен, что большинство недостатков, заметных в их национальном характере, порождены деспотизмом русского государственного устройства[206].

 

Таким образом, рабство и деспотизм мешали не только сельскохозяйственному, но и эмоциональному развитию России. Упоминание о «возвышенности чувств» приводит на ум другого Ричардсона, Сэмюэля, автора «Памелы» и «Клариссы», произведшего в Англии и во Франции настоящую сентиментальную революцию. В отличие от многих других путешественников и обозревателей, Уильям Ричардсон был особенно обеспокоен тем, что в России господа могут принудить своих крестьян к браку.

 

Браки такого рода не могут приносить счастья. Ни муж, ни жена не будут усердны в сохранении супружеской верности: оттого низшие классы так неправдоподобно разнузданны. В подобных обстоятельствах не приходится ожидать от них особой заботы о детях[207].

 

Для Ричардсона и чувства стали мерой цивилизованности. Он развивает эту тему в своих «Замечаниях на последствия деспотизма», где мотивы из Лукреция переплетаются с британским взглядом на эту проблему:

 

Испытываешь некоторое удовлетворение, вспоминая, что, тогда как другие нации стонут под ярмом рабства, жители наших счастливых островов наслаждаются истинной свободой более, чем любая из ныне существующих или когда-либо существовавших наций. В прочих же отношениях созерцать угнетенное и страдающее человечество, размышляя о несчастьях и нравах рабов, не слишком приятно. Несчастные, отверженные рабы![208]

 

«Некоторое удовлетворение» подобного рода мог испытывать всякий путешественник, познающий превосходство собственной цивилизации, сопоставляя ее с Восточной Европой. Ричардсон тем временем продолжает свой сентиментальный анализ русского рабства:

 

Несчастные, отверженные рабы, которым отказано в правах человека, едва ли не в правах разумных существ! Они обязаны трудиться, терпеть трудности и самые тяжкие страдания… От самого рождения они во власти хищных властителей, которые могут их продавать, истязать или употреблять на любых работах по своему усмотрению. У них нет собственности, нет дома, нет ничего, что их горделивые господа не могли бы захватить и объявить своим. Конь или бык выбирает себе подругу в соответствии со своими склонностями; русские лишены и этой привилегии. Лишь только они достигнут зрелости, их могут насильно женить на любой женщине по выбору собственника, чтобы, продолжая плодить рабов, они сохраняли и множили его доход. В подобных семьях нет ни супружеского счастья, ни родительской или сыновней привязанности. Не может быть верности там, где муж и жена ненавидят друг друга или друг к другу равнодушны. Муж не заботится о детях, мать не всегда привязана к ним, бедный безвинный малютка совсем заброшен… Те, кто выживают, едва ли лучше дикарей. В ранние годы нежная привязанность не смягчила их сердца, не придала им человечности[209].

 

В финальном пассаже о лишенном «нежной привязанности» в «ранние годы» «бедном безвинном малютке» Ричардсон подводит итог пагубным последствиям рабства на основании недавно предложенной Руссо теории о сентиментально-мистическом значении детства. Чувствительность, недостаток которой лишает ребенка «человечности», делает его «дикарем», становится основным мерилом цивилизованности.

Если Маршалл сравнивал русских крестьян с «неграми на наших сахарных плантациях», то Ричардсон предложил сравнение с перуанскими инками. Сцены угнетения, которые он «слишком часто наблюдал», подвигли его на сочинение поэмы об ужасах рабства: «Так, благодаря иберийцу, безвинные племена перуанских джунглей обрели человеческие черты »[210]. Курсив в данном случае подчеркивал саркастический тон предложения, поскольку Ричардсон полагал, что порабощение эти черты стирает: «Эти бедняги, эти несчастные, которых покупают и продают, бьют, заковывают в кандалы, непрестанно погоняют, в конце концов теряют все человеческое»[211]. Они могли и не ощущать последствий своего эмоционального отупления, становясь безразличными родителями и супругами. Описывая положение рабов, Ричардсон обращался не к ним самим, а к своим английским читателям, способным оценить важность супружеской и сыновней привязанности. Когда в XIX веке Гарриет Бичер-Стоу описала ужасы рабовладения в «Хижине дяди Тома», она взывала к сознанию современников, используя те же самые темы: разлучение жен и мужей, родителей и детей.

От «Замечаний на последствия деспотизма» Ричардсон перешел к «Национальному характеру русских». Их главный недостаток — не в отсутствии эмоций, поскольку, как он сам признавал, «они чувствуют очень живо». Проблема в том, что русские не могут разумно формулировать «общие правила поведения» (такие, например, как обязательность супружеской и сыновней привязанности) и управлять своими «переменчивыми эмоциями». Согласно Ричардсону, русские не знали меры в страсти и обмане, насилии и отчаянии, проявляя таким образом свою «крайнюю чувствительность, непокорную и неподвластную разуму». Русские «редко предвидят будущее или оглядываются назад», становясь поэтому «бородатыми детьми, подвластными лишь данному мгновению». Без помощи «настойчивого иностранца», который бы «воспользовался их временным воодушевлением», в России никогда не произойдет «великих перемен»; в армии «неуправляемую чувствительность» нужно «исправлять» посредством «строгой дисциплины»[212].

Тем не менее подлинное преображение национального характера русских возможно только в том случае, если они «приобретут полную личную безопасность и безопасность своей собственности», то есть если рабство будет уничтожено. «Бессмертной будет слава того монарха, который восстановит двадцать миллионов человек в правах разумных и рациональных существ», — писал Ричардсон; однако он не советовал Екатерине гнаться за подобным бессмертием. Освобождение должно быть долгим и постепенным, в противном случае «множество грабителей и насильников обрушится на человечество». По мнению Ричардсона, «прежде чем рабы получат полную свободу, они должны научиться осознавать, ценить и использовать это благо». Век Просвещения придерживался неоднозначных взглядов на проблему рабства, о какой части света ни шла бы речь, и Ричардсон с его колебаниями был вполне сыном своего времени. «Я заканчиваю свои утопические рассуждения, — подводил он итог, — и лишь надеюсь, что та малая доля человечества, которая наслаждается истинной свободой, будет ее хранить и использовать должным образом». Обнаружив в Восточной Европе рабство, путешественник еще раз осознал превосходство собственной цивилизации. Ричардсон покинул Россию в 1772 году, убедившись, что русские могли бы стать «уважаемой нацией», если бы удалось «научить их действовать на основании твердых принципов»[213].

Сочинение Кокса было издано в 1784 году, в один год с книгой Ричардсона. Оценивая «настоящее состояние цивилизованности в Российской империи», Кокс сообщал, что разочаровался в надеждах, вызванных было петровскими реформами.

 

Хотя эта нация, в сравнении с прошедшими временами, и достигла больших успехов на пути совершенствования, все же преувеличенные рассказы о распространившейся по всей империи цивилизованности, которые я слышал и читал, заставили меня ожидать более утонченных манер, и, должен признаться, я был изумлен варварством, в котором большинство населения до сих пор пребывает[214].

 

Сравнение «манер», таким образом, позволяло вообразить шкалу сравнительной цивилизованности, шкалу «успехов на пути совершенствования», измеряя достижения наций относительно их собственного прошлого и других народов. «Распространение цивилизации среди многочисленного и рассеянного на большом пространстве народа, — писал Кокс, — не может быть минутным делом и достигается только благодаря постепенным и почти нечувствительным улучшениям»[215].

Чтобы разглядеть цивилизованность, путешественник должен знать ее внешние признаки. Одной из самых известных деталей петровской легенды была его борьба с бородами. Кокс, как и многие другие, писал о бородах. Они привлекали такое внимание, поскольку предполагалось, что Петр давным-давно заставил всех русских с ними расстаться: «Несмотря на изданные Петром I строжайшие указы, большинство жителей по-прежнему носят бороды и не меньше, чем их предки, привязаны к этому патриархальному обычаю». Из этого следовало, что «крестьяне, образующие большую часть нации, почти столь же несведущи в искусствах, как и до царствования Петра». Манеры могут быть более или менее утонченными в зависимости от общественного положения, но главным проявлением недостатка цивилизованности у крестьян была их неискушенность в технологических «искусствах», их скифские топоры и смехотворно маленькая соха. В известном смысле Кокс уравнял крестьян с этими примитивными орудиями, описав людей как «частную собственность землевладельцев, подобную сельскохозяйственным приспособлениям или стадам скота»[216].

Вслед за Ричардсоном, полагавшим, что рабство мешает любому усовершенствованию русского национального характера, Кокс был твердо уверен, что оно прежде всего препятствует распространению цивилизованности.

 

Легко увидеть, что, хотя и продвигаясь к цивилизованности, они все еще далеки от нее. Не может быть общего усовершенствования, пока большинство пребывает в полном подчинении, и никаких действительных перемен не произойдет в нравах этой нации, пока народ не обретет полную личную безопасность и безопасность своей собственности[217].

 

Эта последняя фраза очень похожа на вывод, сделанный Ричардсоном. По-видимому, к 1784 году они с Коксом пришли к единому мнению о рабстве и цивилизованности в Восточной Европе. Когда путешественники, вслед за Коксом, вопрошали: «Как можно назвать цивилизованной страну, где все еще существует рабство?» — в вопросе этом всегда был оттенок самодовольства[218].

 

Глава III

Воображая Восточную Европу: Литература, фантазия и вымышленные путешествия

 

 

«Границы Европы»

 

Как и множество других выдающихся идей эпохи Просвещения, концепция Восточной Европы отчасти обязана своим рождением Вольтеру. Его пресловутый интерес к России вылился в панегирическую «Историю Российской империи в царствование Петра Великого», два тома которой вышли в 1759 и 1763 годах. Затем, в 1760-х и 1770-х, благодаря их с Екатериной полной взаимных восхвалений переписке, был создан образ выдающейся покровительницы Просвещения. Тем не менее карта Восточной Европы сложилась в сознании Вольтера гораздо раньше. В 1731 году, следуя в своей нашумевшей «Истории Карла XII» за шведским королем в его завоевательных походах, философ описал Польшу и Россию, Украину и Крым, чья концептуальная общность только складывалась в сознании современников. Его сочинение перевели на многие языки и неоднократно переиздавали. Приглашая своих читателей отправиться вместе с ним по следам отважного полководца через малоизученные земли, Вольтер стал первым путешественником эпохи Просвещения, посетившим Восточную Европу.

Посещение это, конечно, было путешествием в прошлое, поскольку Карл начал свои походы в 1700-м, когда Вольтеру исполнилось шесть лет, и умер в 1718 году, когда Вольтер впервые принял свой еще никому не известный творческий псевдоним. Вдобавок посещение, описанное как настоящее путешествие, было абсолютно вымышленным; его породило бурное воображение автора. Несмотря на весь интерес к России и, впоследствии, на преданность Екатерине II, Вольтер никогда не бывал восточнее Берлина, где он посещал Фридриха II. Тем не менее «История Карла XII», можно сказать, почти создала карту Восточной Европы в сознании эпохи Просвещения, показав, что философ может изучать эти края при помощи столь необременительных транспортных средств, как любопытство и воображение. Путешественники, и в самом деле посетившие Восточную Европу, тоже могли привносить в свои отчеты воображение и заранее заготовленные философские конструкции, даже полностью на них полагаться, так что образы, возникающие под их пером, были окрашены фантазией. Восточную Европу создавали совместными интеллектуальным усилиями путешественники с богатым воображением и те, кто вообще путешествовал лишь в собственном воображении.

Карл покинул Швецию в 1700 году, переправился через Балтику и под Нарвой разбил Петра I. Поэтому описание Восточной Европы у Вольтера открывается рассказом об «очень занимательных особенностях» России. Для начала он помогает своим читателям представить себе географическое положение этой страны и уровень ее цивилизованности:

 

Московия, или Россия, занимает северную часть Азии и Европы, и от границ Китая она простирается, на протяжении полутора тысяч лиг, до границ Польши или Швеции. Но до правления царя Петра эта огромная страна была почти неизвестна Европе. Московиты были менее цивилизованны, чем мексиканцы до прихода Кортеса; рождаясь рабами господ, таких же варваров, как и они сами, они прозябали в невежестве, в незнании искусств и в безразличии к собственным нуждам, что удушало всякую производительность[219].

 

Вольтер подчеркивал, что Россия располагается на двух континентах, в Европе и в Азии. В соответствии с географическими условностями своего времени он утверждал, что ее европейская часть — на севере континента, хотя уже к концу XVII века Петр вышел к самым берегам Черного моря. Вольтер мог предложить и другое определение России, простирающейся «от побережья Каспийского моря до Балтики», заметив, что «эта обширная часть континента все еще содержит значительные пустыни»[220]. Но если эта «обширная часть» простиралась от Каспия до Балтики, она явно располагалась на востоке Европы. Уже в 1731 году Вольтер заигрывал с альтернативой традиционному подразделению этой общности на север и юг.

Вольтер, несомненно, знал, что часть России находится в Европе, но это не мешало ему с оттенком парадоксальности написать, что «эта огромная страна Европе почти неизвестна». Таким образом, он подразумевал существование двух Европ: одна из них «знала» о другой, как барон Тотт «узнал» молдаван, а другая ждала, чтобы о ней «узнали». Эта другая Европа и была Восточной Европой, а для Вольтера «почти неизвестна» означало и «менее цивилизованна». Сравнение с мексиканцами до появления Кортеса, напоминающее мысль Ричардсона о том, что перуанцы «стали похожи на людей» только после пришествия иберийцев, придавало открытию Восточной Европы зловещий оттенок. Сам Вольтер, следующий по следам Карла XII, стал ее философическим Кортесом, познакомив с нею своих просвещенных читателей.

После битвы под Нарвой Вольтер последовал за Карлом в Польшу, чей трон достался польскому клиенту шведского короля, Станиславу Лещинскому. Когда Лещинского вынудили покинуть Польшу, он обосновался в Западной Европе как герцог Лотарингский, выдал дочь за Людовика XV, сделав ее королевой Франции, и стал покровителем Просвещения, в том числе и самого Вольтера. Перед нами цепь событий, связавшая Карла, его клиента Лещинского и Вольтера, которому тот, в свою очередь, покровительствовал; точка, где пересеклись судьбы шведского короля и французского философа, каждый из которых по-своему стремился установить контроль над Восточной Европой. Для Вольтера Польша вообще не вмещалась в карту современности и воспринималась как «часть древней Сарматии». Он описывал поляков во время заседания сейма, их парламента, «с саблей в руке, подобно древним сарматам». Вольтер старался «увидеть» их и показать своим читателям: «Характер древних сарматов, их предков, по-прежнему заметен в польских воинах, лишенных дисциплины и неистовых в атаке»[221]. Собственно, сами польские дворяне часто называли себя сарматами, подчеркивая свою кастовую обособленность и культурную самобытность, но Вольтер использовал этот ярлык совсем в другом смысле. С помощью литературных приемов перемещая поляков в область древней истории и отказываясь делать этнографическое различие между ними и их древними «предками», Вольтер получал право отнести Польшу к цивилизациям низшего порядка.

Вслед за Россией и Польшей Карл отправился на Украину, где и «увяз» (s’enfoncer ). Разбитому под Полтавой Карлу это принесло бесповоротное военное поражение, но Вольтеру сулило важный интеллектуальный прорыв. Увязнув на Украине, Карл оказался в краю, еще менее известном, чем Польша и Россия, а значит — еще менее цивилизованном и, самое главное, тяготевшем к югу на карте Европы. Последовав за Карлом на Украину, Вольтер не мог более притворяться, что описывает «Север» Европы. Его читателям Украина была представлена как «страна казаков, расположенная между Малой Татарией, Польшей и Московией», и этот набор, конечно, мог быть осмыслен только как Восточная Европа. Характерные черты Украины объяснялись влиянием соседствующих стран: она политически уязвима, поскольку «окружена Московией, владениями Великого Султана (Оттоманской империей. — Примеч. пер. ), Польшей»; она отстала в области сельского хозяйства, поскольку «разорена» «разбойничьими народами», татарами и молдаванами[222].

Украина, согласно Вольтеру, была «неизвестной страной» и, как Россия до царствования Петра, относилась к европейским странам, о которых не знала сама Европа. Вольтер стремился вывести Украину из неизвестности, объяснив, как она соотносится с соседями — Польшей, Россией, Молдавией, Татарией, Турцией. Пытаясь дать определение одной стране, он был вынужден описать целиком «эту обширную часть континента». Подобный метод был предложен шведом Карлом Линнеем, его современником, выдающимся натуралистом эпохи Просвещения, который в 1735 году в своей «Systema Naturae» описывал отдельные виды, поместив их в таблицах рядом с родственными им видами. Согласно Мишелю Фуко, на таком подходе и зиждилась эпистемология XVIII века, где «все наименования достигаются через некоторое соотношение со всеми прочими наименованиями»[223]. Когда речь зашла о наименованиях географических, данный метод принудил Вольтера перетасовать карту Европы и составить таблицу соотношений, в которой ось «север — юг» сменилась осью «запад — восток». Он связал воедино те земли, где Карл надеялся одержать свои победы; земли, которые манили иноземных захватчиков и местных бандитов; земли, которые предприимчивым путешественникам и чужестранным философам еще только предстояло открыть. С французской точки зрения подобное объединение имело смысл, так как все эти земли казались связанными своей отсталостью.

Карл направил свою армию к «восточным пределам Украины», к восточной окраине самой Европы, где Вольтер обнаружил запорожских казаков, «самый странный народ на земле». Он описал их как «сборище потомков русских, поляков и татар». Их религия — «разновидность христианства»; их экономика, конечно, основана на «разбое»; их политическая система состоит в избрании предводителя, которому потом перерезали глотку. Самым необычным, однако, был их способ пополнения собственных рядов: «Они не терпят никаких женщин промеж себя, но просто умыкают всех детей на двадцать или тридцать лиг вокруг и выращивают их в соответствии со своими нравами (moeurs )»[224]. Эта занимательная теория влекла за собой выводы в духе Линнея, поскольку шведский натуралист полагал, что способ воспроизводства — ключ к определению отдельных видов. Вольтеру казалось, что запорожцы не знают естественного размножения и потому остаются странной и противоестественной смесью древних племен. Тем не менее они могли передать похищаемым ими детям свои moeurs , то есть нравы и обычаи. Вольтер допускал, что даже у головорезов могут быть какие-то нравы, пусть странные и примитивные. Именно они лягут в основу его суждений о всемирной истории в «Опыте о всеобщей истории и о нравах и духе народов» (1765), и уже тогда, когда он писал «Историю Карла XII», подразумевалось, что именно нравы позволяют оценить уровень цивилизации.

Карл пересек Украину в ту «памятную зиму 1709 года, которая на границах Европы была еще ужаснее, чем у нас во Франции». Вольтер понимал, что в своей «Истории» он осваивает «границы Европы», и притом границы восточные. Понимал он и то, что, несмотря на свою необычность, Украина как часть Европы тоже перенесла ту памятную зиму, которую «мы» пережили во Франции. Общее для всего континента переживание связало запорожцев с самим Вольтером; он помнил зиму 1709 года, когда ему было всего пятнадцать лет. Для Карла Украина была столь же «неизведанным краем», как и для молодого Вольтера, но, в отличие от последнего, Карл побывал там в 1709 году и заблудился именно потому, что этот край был неизведан. «Карл продвигался в глубь этого потерянного края (pays perdus ), не зная, куда направляется», — писал Вольтер, увлекшийся двусмысленностью «потерянный» или «заблудший»[225]. На самом деле потерялся, конечно, сам Карл, но с помощью литературного приема Вольтер искусно перевернул ситуацию с ног на голову, и потерянной, заблудшей оказалась сама Украина. Забытые земли Восточной Европы ожидали своих первооткрывателей — завоевателя Карла и философа Вольтера. Вольтер мог назвать эти земли потерянными, а там — с удовольствием находить их, описывать и классифицировать, обозначая на карте их истинное положение относительно Западной Европы.

Карл был разбит Петром под Полтавой и бежал еще дальше на юг, логически завершив свое путешествие через всю Восточную Европу от Балтики до Черного моря. Как гость (а на самом деле — пленник) турецкого султана, он нашел пристанище в Бендерах, на Днестре, между Молдавией и «Татарией». Вольтер познакомил своих читателей с Крымом, который некогда был торговым центром древних греков, затем средневековых генуэзцев, а теперь пришел в упадок, «запустение и варварство». Хотя татары и были разбойниками, они хорошо приняли Карла XII: «От скифов, их предков, им досталось неистребимое уважение к гостеприимству»[226]. Как и ранее описанные Вольтером поляки-сарматы, татары-скифы остались варварами древности. Эта формула оказалась столь удачной, что полвека спустя Кокс и Сегюр находили скифов по всей Восточной Европе.

Из Бендер султан переместил Карла в Демотику во Фракии, под Адрианополем. Король по-прежнему оставался в Европе, так никогда и не попав на Восток; в 1714 году он вернулся в Швецию. До Полтавы Вольтеру казалось, что Карл мог ниспровергнуть турецкую и персидскую империи; тогда сочинение Вольтера, следуя за его героем, превратилось бы в описание Востока[227]. Вместо этого он вместе с Карлом остался в «Демотике, в бездействии и забвении (l’oubli )». Читатель имел все основания недоумевать, кто же именно остался в забвении, Карл или Демотика, и за этой неясностью следовал парадокс: «Во всей Европе его полагали мертвым». Этого, конечно, быть не могло, поскольку Карл находился в Демотике, а Демотика находилась в Европе. Этому oubli , по-видимому, поддался даже Вольтер, забывший простой географический факт. Восточная Европа оставалась неизведанной даже после того, как ее открыли, но Демотику, где бывали Карл и Вольтер, забыть, конечно, не могли. В 1791 году, проезжая через Демотику, на последнем отрезке своего маршрута, между Адрианополем и Константинополем, Салаберри вспомнил, что там одно время жил Карл XII[228].

Карл смог покорить Восточную Европу, так как установил в своих войсках «дисциплину, дабы сделать их неуязвимыми». Петр разбил Карла под Полтавой по той же самой причине: «в его войсках была дисциплина». Согласно Фуко, в XVIII веке «дисциплина» была неприглядной оборотной стороной Просвещения, «целым набором инструментов, методов, процедур», позволявших как можно эффективней применять власть. Вольтер неоднократно упоминает дисциплину, объясняя успехи Карла и Петра в Восточной Европе. У польских воинов ее было столь же мало, как у сарматов древности. Петр собирался обучить дисциплине казаков Украины[229]. Народы Восточной Европы предстояло не только открыть, но и дисциплинировать; Карл и Петр как мастера дисциплины стремились покорить энергию, которая прежде растрачивалась на разбой. У Карла ничего не вышло, но Петр и его преемники, от Екатерины до Сталина, добились больших успехов в покорении Восточной Европы. В своей «Истории Карла XII» Вольтер исследовал земли и народы Восточной Европы, сформулировав отношения, в которых они состояли с Европой Западной (отсталость), друг с другом (сходство) и с их древними предками (полная преемственность). Эти отношения составляли философскую основу представлений о Восточной Европе, складывавшихся в XVIII веке. «Я привел здесь общее описание природных тел, — писал в своей «Systema Naturae» Линней, — чтобы любопытный читатель с его помощью, как с помощью географической таблицы, мог направить свой путь через эти пространные царства»[230]. Если Линней имел в виду царства минералов, растений и животных, то Вольтер предлагал помощь тем читателям, кто собирался посетить царства другого рода. Предложенные в его вымышленном путешествии формулы на протяжении всего столетия повторяли в отчетах даже те путешественники, которые действительно побывали в Восточной Европе, и даже те, кто стремился отменить или исправить вынесенный им приговор. В то же время до самого конца ancien régime любопытные читатели в Западной Европе, путешествующие мысленно, не покидая мягкого кресла, могли быть уверены в превосходстве своей просвещенной цивилизации, стоило им вслед за Вольтером вообразить Европу Восточную.