Глава четвертая. ЖУРНАЛИСТИКА

Карлейль Томас

Французская революция, Конституция

 

Mauern seh'ich gesturzt,

und Mauern seh'ich errichtet, Hier Gefangene,

dort auch der Gefangenen viel. Ist vielleicht nur die Welt ein

grosser Kerker? Und frei ist Wohl der Tolle,

der sich Ketten zu Kranzen erkiest?

Goethe

 

Вижу паденье твердынь и вижу: их вновь воздвигают,

Пленники здесь, но и там вижу плененный народ.

Что же такое мир? Темница? И тот лишь свободен,

Кто, безумный, себе цепью венчает чело.

Гете

 

Книга I. ПРАЗДНИК ПИК

 

Глава первая. В ТЮИЛЬРИ

 

Когда жертве нанесен решительный удар, катастрофа может считаться почти наступившей. Отныне вряд ли интересно созерцать ее долгие глубокие стоны: достойны внимания лишь ее самые сильные судороги, конвульсивные усилия стряхнуть с себя мучительную пытку и, наконец, уход самой жизни, после чего она лежит, угасшая и уничтоженная, закутанная ли, подобно Цезарю, в декоративные складки тоги или непристойно повалившаяся, как человек, не имевший силы даже умереть с достоинством.

Была ли французская королевская власть, выхваченная 6 октября 1789 года из своей драпировки, такой жертвой? Вся Франция и королевское воззвание ко всем провинциям со страхом отвечают: нет. Тем не менее можно было опасаться худшего. Королевская власть уже раньше была такой дряхлой, умирающей, в ней было слишком мало жизни, чтобы справиться с нанесенной раной. Как много ее силы, существовавшей только в воображении, утекло! Чернь взглянула прямо в лицо короля - и не умерла! Если стая воронов может клевать свое пугало и приказывать ему: становись здесь, а не там, может торговаться с ним и делать его из неограниченного совершенно ограниченным конституционным пугалом, то чего же можно ожидать впереди? Не на ограниченном конституционном пугале, а на тех еще не исчисленных, кажущихся безграничными силах, которые могут собраться вокруг него, сосредоточивается отныне вся надежда. Ведь совершенно справедливо, что всякая действительная власть по существу своему мистична и происходит по "Божьей милости".

Радостнее наблюдать не предсмертные судороги роялизма, а рост и скачки санкюлотизма, ибо в делах людских, особенно в обществе, всякая смерть есть только рождение в смерти, следовательно, если скипетр ускользает от Людовика, то это значит только, что в других формах другие скипетры, хотя бы даже скипетры-пики, берут перевес. Мы увидим, что в благоприятной среде, богатой питательными элементами, санкюлотизм крепнет, вырастает здоровым и даже резвится не без грациозной шаловливости - так веселится большинство молодых людей; между тем замечено, что взрослая кошка и все звери кошачьей породы вообще чрезвычайно жестоки, а ведь наибольшей веселостью отличаются именно котята, или подрастающие кошки!

Представьте себе королевское семейство, встающее утром того безумного дня со своих складных кроватей; представьте себе муниципалитет, спрашивающий: "Как благоволит Ваше Величество расположиться на житье?" - и суровый ответ короля: "Пусть каждый располагается, как может; мне достаточно хорошо". Представьте себе, как городские чины отступают в поклоне с выразительной усмешкой и удаляются в сопровождении подобострастных обойщиков и как дворец Тюильри перекрашивается и обставляется вновь для блестящей королевской резиденции, а Лафайет со своими синими национальными гвардейцами окружает его, ласкающегося к острову, подобно Нептуну, говоря поэтическим языком. Здесь могут собраться обломки реабилитированных верноподданных, если они пожелают стать конституционалистами, ибо конституционализм не желает ничего дурного; даже санкюлоты радуются при виде короля. Мусор восстания менад сметен в сторону, как всегда бывает и должно быть со всяким мусором в этом неизменно добром мире, и вот, на расчищенной арене, при новых условиях, даже с некоторым подобием нового великолепия мы начинаем новый ряд действий.

Артур Юнг был свидетелем весьма странной сцены: Ее Величество без свиты гуляет в Тюильрийском саду, а смешанные толпы с трехцветными кокардами кланяются ей и почтительно расступаются: королева вызывает по меньшей мере почтительное молчание, ее избегают с состраданием. Домашние утки в королевских водах кряканьем выпрашивают хлебные крошки из юных королевских рук; у маленького дофина есть огороженный садик, в котором он, как можно видеть, розовощекий, с развевающимися белокурыми локонами, копает землю; тут же маленький шалаш, где он прячет свои инструменты и может укрыться от дождя. Какая мирная простота! Мир ли это отца, возвращенного своим детям? Или мир надсмотрщика, потерявшего свой кнут? Лафайет, муниципалитет и все конституционалисты утверждают первое и делают все от них зависящее, чтобы это оправдалось на деле. Таких патриотов, которые опасно рычат и скалят зубы, усмирят патрули; или, еще лучше, король погладит их по взъерошенной шерсти ласковой рукой и, что всего действеннее, накормит более сытной пищей. Да, мало накормить Париж, нужно еще, чтобы в этом деле была видна рука короля. Заложенное имущество бедняков до известной суммы будет выкуплено по милости короля, и ненасытный Mont de Piete извергнет свое содержимое; не стоит забывать и о катаниях по городу с криками "Vive le Roi!", и, таким образом, при помощи субсидий и зрелищ королевская власть станет популярной, если только искусство человека в силах сделать ее популярной.

Или же, увы, это гуляет не возвращенный детям отец и не потерявший кнут надсмотрщик, а неестественная совокупность их обоих и бесчисленных других разнородных элементов, не подходящая ни под какую рубрику, разве лишь под только что придуманную: король Людовик - восстановитель французской свободы? Действительно, человек - и король Людовик, как и всякий другой, -живет в этом мире для того, чтобы приводить в порядок беспорядочное и своей живой энергией принудить даже нелепое быть менее нелепым. Ну а если нет живой энергии, а только живая пассивность? Когда король Змей был неожиданно брошен в свое водное царство, он по крайней мере стал кусаться и этим убедительно доказал, что он существует. Для бедного же короля Чурбана[1], швыряемого туда и сюда тысячью случайностей и чужой волей, помимо собственной, большое счастье, что он был деревянный и что, не делая ничего, он зато не мог ничего ни видеть, ни чувствовать! Это уж совсем безнадежное дело.

Для Его Величества короля Франции между тем тягостнее всего то, что он не может охотиться. Увы, отныне время охот для него миновало: идет лишь роковая охота за ним самим! Только в ближайшие недели июня испытает он вновь радость охотника, истребителя дичи, - только в этом июне и никогда более. Он посылает за своими слесарными инструментами и в течение дня, по окончании официальных церемоний, делает "несколько взмахов напильником" (quelques coups de lime). Невинный брат смертный, почему ты не был настоящим, безвестным слесарем? За что ты был осужден на то, чтобы в другом, более видном ремесле ковать только мировые глупости, видимости и вещи, сами себя уничтожающие; вещи, которые ни один смертный своим молотом не мог сковать в одно целое!

Бедный Людовик не лишен понимания, не лишен даже элементов воли; некоторая страстность темперамента изредка прорывается сквозь его флегматичный характер. Если бы безобидная неподвижность могла спасти его, то было бы хорошо; но он будет только дремать и видеть мучительные сны сделать же что-нибудь ему не дано. Старые роялисты до сих пор еще показывают комнаты, в которых их величества со свитой жили при этих необычных обстоятельствах. Здесь сидела королева и читала - она перевезла сюда свою библиотеку, хотя король отказался от своей, - принимая пылкие советы от пылких советчиков, не знающих, что, собственно, посоветовать; горюя об изменившихся временах, слабо надеясь на лучшие: разве она не имела живого символа надежды в лице своего розовощекого мальчика? ! Небо мрачно, задернуто тучами, но сквозь облака прорываются золотые лучи - заря ли это или предвестники мрачной грозовой ночи? А вот другая комната, по ту сторону от главного входа; это комната короля: здесь Его Величество завтракал, занимался государственными делами; здесь ежедневно, после завтрака, он принимал королеву, иногда с патетической нежностью, иногда с чисто человеческой раздражительностью, ибо плоть человеческая слаба; а когда она спрашивала его о делах, он отвечал: "Madame, ваше дело - заниматься детьми". - Нет, Sire, не лучше ли было бы Вашему Величеству самому заняться детьми? спрашивает беспристрастная история, Досадуя на то, что более толстый сосуд не оказался и более прочным, жалея более фарфоровую, нежели глиняную, половину человеческого рода, хотя на самом деле разбились обе!

И вот, французские король и королева должны теперь пробыть в этом Тюильри Медичи сорок один месяц, глядя, как неистово взбудораженная Франция вырабатывает их судьбу и свою собственную. Суровые, холодные месяцы, с быстро сменяющейся погодой, но все же кое-когда с бледным мягким солнечным блеском апреля, преддверия зеленого лета, или октября, предвестника лишь вечного мороза. Как изменилось это Тюильри Медичи с того времени, когда оно было мирным глиняным полем? Или на самой почве его тяготеет проклятие, мрачный рок, или это дворец Атрея[2], так как близко луврское окно, откуда один из Капетов, бичуемый фуриями, дал сигнальный выстрел к кровавой Варфоломеевской бане? Темен путь Вечности, как он отражается в этом мире преходящего: путь Божий лежит по морю, и тропа его проложена на огромной глубине.

 

Глава вторая. В МАНЕЖЕ

 

Доверчивым патриотам теперь ясно, что конституция "пойдет", marc будь у нее только ноги, чтобы стоять. Живее же, патриоты, шевелитесь и достаньте их, сделайте для нее ноги! Сначала в Archeveche, дворце архиепископа, откуда Его Преосвященство бежал, а затем в, школе верховой езды, так называемом Манеже, что рядом с Тюильри, приступает к чудесному делу Национальное собрание. Труды его были бы успешны, если бы в его среде находился какой-нибудь Прометей, достигающий неба, но они оказались бесплодны, так как Прометея не было! И эти тягучие месяцы проходят в шумных дебатах, заседания временами становились скандальными, и случалось, что по три оратора сразу выступали на трибуне.

Упрям, догматичен, многословен аббат Мори; преисполнен цицероновским пафосом Казалес; остротой и резкостью на противоположной стороне блещет молодой Барнав, враг софистики, разрубающий, точно острым дамасским клинком, всякий софизм, не заботясь о том, не отрубает ли он при этом что-нибудь еще. Простым кажешься ты, Петион, как солидная голландская постройка, солиден ты, но несомненно скучен. Не более оживляюще действует и твой тон, спорщик Рабо, хотя ты и живее. С молчаливой безмятежностью один над всеми сопит великий Сиейес: вы можете болтать что хотите о его проекте конституции, можете исказить его, но не можете улучшить: ведь политика - наука, исчерпанная им до дна. Вот хладнокровные, медлительные два брата Ламет с гордой или полупрезрительной усмешкой; они рыцарски выплатят пенсию своей матери, когда предъявится Красная книга, рыцарски будут ранены на дуэлях. Тут же сидит маркиз Тулонжон, перу которого мы до сих пор обязаны благодарностью; со стоически спокойным, задумчивым настроением, большей частью молча, он принимает то, что посылает судьба. Туре и парламентарист Дюпор производят целые горы новых законов, либеральных, скроенных по английскому образцу, полезных и бесполезных. Смертные поднимаются и падают. Не станет ли, например, глупец Гобель, или Гебель, потому что он немец, родом из Страсбурга, конституционным архиепископом?

Мирабо один из всех начинает, быть может, ясно понимать, куда все это клонится. Поэтому патриоты сожалеют, что его рвение, по-видимому, уже охладевает. В памятную Духову ночь 4 августа, когда новая вера вдруг вспыхнула чудодейственным огнем и старый феодализм сгорел дотла, все заметили, что Мирабо не приложил к этому своей руки; действительно, он, по счастью, отсутствовал. Но разве не защищал он veto, даже veto absolu, и не говорил неукротимому Барнаву, что шестьсот безответственных сенаторов составят самую нестерпимейшую из всех тираний? Затем как он старался, чтобы королевские министры имели место и голос в Национальном собрании, - без сомнения, он делал это потому, что сам метил на министерский пост! А когда Национальное собрание решает - факт очень важный, - что ни один депутат не должен быть министром, он своим надменным, страстным тоном предлагает постановить: "Ни один депутат по имени Мирабо". Возможно, что это человек закоренелых феодальных убеждений, преисполненный хитростей, слишком часто явно склонявшийся на сторону роялистов; человек подозрительный, которого патриоты еще разоблачат! Так, в июньские дни, когда встал вопрос о том, кому принадлежит право объявления войны, можно было слышать, как хриплые голоса газетчиков монотонно выкрикивали на улицах: "Великая измена графа Мирабо, цена всего один су", потому что он высказался за то, что право это должно принадлежать не Собранию, а королю! И он не только говорит, но и проводит эту мысль; несмотря на хриплые выкрики газетчиков и на огромную толпу черни, возбужденную ими до криков: "На фонарь!", он поднимается на следующий день на трибуну в мрачной решимости, прошептав друзьям, предупреждавшим его об опасности: "Я знаю; я должен выйти отсюда или с триумфом, или растерзанный в клочки". И он вышел с триумфом.

Это человек с твердым сердцем, популярность которого основана не на расположении к нему черни (pas populaciere), которого не заставят уклоняться с избранного им пути ни крики неумытого сброда на улице, ни умытого в зале Собрания! Дюмон вспоминает, что он слышал его отчет о происшествиях в Марселе: "Каждое его слово прерывалось с правой стороны бранными эпитетами: клеветник, лжец, убийца, разбойник (scelerat). Мирабо останавливается на минуту и слащавым голосом, обращаясь к наиболее злобствующим, говорит: "Я жду, messieurs, пока вы не исчерпаете ваш запас любезностей". Это загадочный человек, его трудно разоблачить! Например, откуда берутся у него деньги? Может ли доход с газеты, усердно съедаемый г-жой Леже, могут ли это и еще восемнадцать франков в день, получаемые им в качестве депутата, считаться соответствующими его расходам? Дом на Шоссе-д'Антен, дача в Аржантейе, роскошь, великолепие, оргии - он живет так, словно имеет золотые россыпи! Все салоны, закрытые перед авантюристом Мирабо, распахиваются широко перед "королем" Мирабо, путеводной звездой Европы, взгляд которого ловят все женщины Франции, хотя как человек Мирабо остался тем же, чем и был. Что касается денег, то можно предположить, что их доставляет роялизм; а если так, то, значит, деньги роялистов не менее приятны Мирабо, чем всякие другие.

"Продался" - однако что бы ни думали патриоты, а купить его было не так-то легко: духовный огонь, живущий в этом человеке, светящий сквозь столько заблуждений, тем не менее есть Убеждение, которое делает его сильным и без которого он не имел бы силы, - этот огонь не покупается и не продается; при такой мене он исчез бы, а не существовал. Может быть, "ему платят, но он не продается" (paye pas vendu), тогда как бедный Ривароль должен, к несчастью, сказать про себя обратное: "Он продается, хотя ему не платят". Мирабо, подобно комете, прокладывает свой неизведанный путь среди блеска и тумана - путь, который Патриотизм может долго наблюдать в свой телескоп, но, не зная высшей математики, никогда не рассчитает его траекторию. Скользкий, весьма достойный порицания человек, но для нас наиболее интересный из всех. Среди близорукого, смотрящего в очки мудрствующего поколения Природа с великой щедростью наделила этого человека настоящим зрением. Если он говорит и действует, слово его желанно и становится все желаннее, потому что оно одно проникает в сущность дела: вся паутина логики спадает, и видишь самый предмет, каков он есть, и понимаешь, как с ним нужно действовать.

К несчастью, нашему Национальному собранию предстоит много дел: нужно возродить Францию, а Франции недостает очень многого, недостает даже наличных денег. Именно финансы-то и причиняют много беспокойства; дефицит невозможно заткнуть, он все кричит: давай, давай! Чтобы умиротворить дефицит, решаются на рискованный шаг - на продажу земель духовенства, излишка зданий. Мера крайне рискованная: Да если и решиться на продажу, кто же будет покупать, если наличные деньги иссякли? Поэтому 19 декабря издается Указ о выпуске бумажных денег - ассигнаций, обеспеченных закладными на эти церковно-национальные владения и неоспоримых по крайней мере в отношении уплаты по ним, - первое из длинного ряда подобных же финансовых мероприятий, которым суждено повергнуть в изумление человечество. Так что теперь, пока есть старые тряпки, не будет недостатка в средствах обращения, а будут ли они обеспечены товарами - это уже другой вопрос. Но в конце концов разве эта история с ассигнациями не стоит целых томов современной науки? Мы можем сказать, что наступило банкротство как неизбежный итог всех заблуждений, но наступило так мягко, незаметно и постепенно, что не обрушилось как всеистребляющая лавина, а спустилось, подобно мягкой метели распыленного, почти неощутимого снега, продолжавшего сыпаться до тех пор, пока действительно все не было погребено; и все же не многое из того, что не могло быть восстановлено или без чего нельзя было обойтись, оказалось разрушенным. Вот какой протяженности достигла современная структура. Банкротство было велико, но ведь и сами деньги - вечное чудо.

В общем, вопрос о духовенстве рождает бесконечные трудности. Можно сделать церковные владения национальной собственностью, а духовенство наемными слугами государства, но в таком случае разве это не измененная церковь? Множество самых смешных нововведений стали неизбежными. Старые вехи ни в каком смысле не годятся для новой Франции. Даже в буквальном смысле заново перекраивается сама земля: старые разношерстные Провинции становятся новыми единообразными Департаментами, число их - восемьдесят три, вследствие чего, как при внезапном смещении земной оси, ни один смертный не может сразу найти свое место под новым градусом широты[3]. А что же будет с двенадцатью старыми парламентами? Старые парламенты объявляются распущенными на "непрерывные каникулы" - до тех пор, пока новое, равное для всех правосудие департаментских судов, национального апелляционного суда, выборных и мировых судов и весь аппарат Туре-Дюпора не будут готовы и пущены в ход. Старым парламентам приходится сидеть в неприятном ожидании, как с веревкой на шее, и вопить изо всех сил: "Не может ли кто-нибудь освободить нас?" Но по счастью, ответ гласит: "Никто, никто", и парламенты эти становятся сговорчивыми. Их можно запугать даже до того, что они будут молчать: Парижский парламент, который умнее большинства других, никогда не жаловался. Они будут и должны пребывать на каникулах, как им и подобает; палата вакансий их отправляет тем временем кое

какое правосудие. Веревка накинута на их шею, и судьба их скоро решится! 13 ноября мэр Байи отправится в Palais de Justice - причем даже мало кто обратит на него внимание - и запечатает муниципальной печатью и горячим сургучом те комнаты, где хранятся парламентские бумаги; и грозный Парижский парламент исчезнет в хаосе, тихо и мягко, как сон! Так погибнут вскоре все парламенты, и бесчисленные глаза останутся сухи[4].

Не так обстоит дело с духовенством. Предположим даже, что религия умерла, что она умерла полвека назад с неописуемым Дюбуа или недавно эмигрировала в Эльзас с кардиналом ожерелья Роганом или что она бродит теперь, как привидение, с епископом Отенским Талейраном, однако разве тень религии, религиозное лицемерие не продолжают существовать? Духовенство обладает средствами и материалом; средства - его численность, организованность, общественное влияние; материал - по меньшей мере всеобщее невежество, справедливо считаемое матерью набожности. Наконец, разве уж так невероятно, что в простодушных сердцах еще может там и сям скрываться наподобие золотых крупинок, рассыпанных в береговой тине, истинная Вера в Бога такого странного и стойкого характера, что даже Мори или Талейран может служить олицетворением ее? Итак, духовенство обладает силой, духовенство обладает коварством и преисполнено негодования. Вопрос о духовенстве роковой вопрос. Это извивающийся клубок змей, которых Национальное собрание растревожило, и они шипят ему в уши, жалят, и нельзя их ни умиротворить, ни растоптать, пока они живы. Фатально с начала до конца! После пятнадцатимесячных дебатов с великим трудом удается составить на бумаге гражданскую конституцию духовенства, а сколько нужно времени, чтобы провести ее в жизнь? Увы, такая гражданская конституция является только соглашением, ведущим к несогласию. Она раздирает Францию из конца в конец новой трещиной, бесконечно запутывающей все остальные трещины: с одной стороны, неистовствуют остатки католицизма в соединении с лицемерием католицизма; с другой - неверующее язычество, и оба вследствие противоречий становятся фанатичными. Какой бесконечный спор между непокорными, стойкими священниками и презираемым конституционным духовенством; между совестью чувствительной, как у короля, и совестью притупленной, как у некоторых из его подданных! И все это кончится празднествами в честь Разума[5]и войной в Вандее![6]Так глубоко коренится религия в сердце человеческом, так срастается со всем множеством его страстей! Если мертвое эхо ее сделало так много, то чего не может сделать ее живой голос?

Финансы и конституция, законы и Евангелие - кажется, достаточно работы, но это еще не все. В действительности министерство и сам Неккер, которого железная дощечка, "прибитая над его дверью народом", называет Ministre adore[7], все нагляднее превращаются в ничто. Исполнительная и законодательная власть, распоряжения и проведение их в деталях - все ускользает несделанным из их бессильных рук, все перекладывается в конце концов на натруженные плечи верховного представительного Собрания. Тяжело груженное Национальное собрание! Ему приходится выслушивать о бесчисленных новых восстаниях, разбойничьих набегах, о подожженных замках на западе, даже о брошенных в огонь ящиках с хартиями (Charretiers), потому что и здесь чрезмерно нагруженное вьючное животное грозно поднимается на дыбы. Оно слышит о городах на юге, объятых гневом и соперничеством, разрешить которое могут лишь скрещенные сабли. Марсель восстает на Тулон, и Карпантра осажден Авиньоном. Оно слышит о множестве роялистских столкновений на пути к свободе, даже о столкновениях между патриотами просто из-за соперничества в проворстве! Слышит о Журдане Головорезе, который пробрался в южные области из подвалов темницы Шатле и поднимает на ноги целые полчища негодяев.

Приходится услышать и о лагере роялистов в Жалесе: Жалес - опоясанная горами равнина среди Севенн, откуда роялизм может, как одни опасаются, а другие надеются, низвергнуться, подобно горному потоку, и затопить Францию! Странная вещь этот Жалесский лагерь, существующий главным образом только на бумаге. Ведь жалесские солдаты - все крестьяне или национальные гвардейцы и поэтому в душе истинные санкюлоты. Все, что могли сделать их роялистские офицеры, - это сдерживать их с помощью обмана или, вернее, писать о них ложные донесения, представляя их в виде грозного призрака на тот случай, если бы удалось снова завладеть Францией с помощью театральных ухищрений, перенесших в жизнь картину роялистской армии. Только на третье лето это урывками вспыхивавшее и снова исчезавшее знамение потухло окончательно, и старый замок Жалес - лагерь вообще не был видим телесному оку - был снесен национальными гвардейцами.

Национальному собранию приходится слышать не только о Бриссо и его друзьях-чернокожих, но мало-помалу и обо всем пылающем Сан-Доминго[8], пылающем огнем

в буквальном смысле и, что еще хуже, в метафорическом, освещая погруженный во 'мрак океан. На нем лежит забота об интересах мореходства, земледелия, обо всем, что доведено до отчаянного состояния: о спутанной, скованной везде промышленности и буйно расцветших мятежах; об унтер-офицерах, солдатах и матросах, бунтующих на море и на суше; о солдатах в Нанси[9], которых, как мы увидим, храбрый Буйе должен был расстрелять из пушек; о матросах, даже о галерных рабах в Бресте, которых также следовало расстрелять, но не нашлось для этого второго Буйе. Одним словом, в те дни не было царя у Израиля и всякий человек делал то, что казалось правильным в его собственных глазах.

Вот какие сообщения приходится выслушивать верховному Национальному собранию, в то время как оно продолжает возрождать Францию. Грустно и тяжело, но где выход? Изготовьте конституцию, и все присягнут ей: разве "адреса о присоединении" не поступают уже целыми возами? Таким образом, с Божьим благословением и готовой конституцией бездонная огненная бездна будет покрыта сводом из тряпичной бумаги, и Порядок соединится со Свободой и будет жить с нею, пока обоим не сделается слишком жарко. О Cote Gauche (левая сторона), ты действительно достойна того, чтобы, как говорится обыкновенно в сочувственных адресах, "на тебя были обращены взоры Вселенной" - взоры нашей бедной планеты по крайней мере!

Однако нужно признаться, что Cote Droit (правая сторона) представляет еще более безрассудную массу: неразумные люди, неразумные, бестолковые и с ожесточенным, характерным для них упрямством; поколение, не желающее ничему учиться. Рушащиеся Бастилии, восстания женщин, тысячи дымящихся поместий, страна, не дающая никакой жатвы, кроме стальных клинков санкюлотов, - все это достаточно поучительные уроки, но их они ничему не научили. И теперь еще существуют люди, о которых в Писании сказано: их хоть в ступе истолки. Или, выражаясь мягче, они настолько срослись со своими заблуждениями, что ни огонь, ни меч ни самый горький опыт не расторгнут этого союза до самой смерти! Над такими сжалится Небо, ибо земля с ее неумолимым законом неизбежности будет безжалостна.

В то же время нельзя не признать это весьма естественным. Человек живет Надеждой: когда из ящика Пандоры улетели все дары богов и превратились в проклятия, то в нем все же осталась Надежда. Может ли неразумный смертный, когда его жертвенник явно ниспровергнут и он, неразумный, остался беспомощным в жизни, - может ли он расстаться с надеждой, что жертвенник будет снова восстановлен? Разве не может все снова наладиться? Это так невыразимо желаемо и так разумно, если взглянуть с надлежащей точки зрения! Бывшее должно продолжать существовать, иначе прочное мировое здание развалится. Да, упорствуйте, ослепленные санкюлоты Франций! Восставайте против установленных властей, прогоняйте ваших законных повелителей, в глубине души так вас любивших и с готовностью проливавших за вас свою кровь - в сражениях за отечество, как при Росбахе и других; ведь, даже охраняя дичь, они, собственно, охраняли вас, если б вы только могли понять это; прогоняйте их, как диких волков, поджигайте их замки и архивы, как волчьи ямы; но что же потом? Ну, потом пусть каждый поднимет руку на брата! И тогда, в смятении, голоде, отчаянии, сожалейте о минувших днях, призывайте с раскаянием их, призывайте с ними и нас. К покаянным просьбам мы не останемся глухи.

Так, с большей или меньшей ясностью сознания, должны рассуждать и действовать правые. Это была, пожалуй, неизбежная точка зрения, но в высшей степени ложная для них. Зло, будь нашим благом - такова отныне должна быть в сущности их молитва.

Чем яростнее возбуждение, тем скорее оно пройдет, ибо в конце концов это только безумное возбуждение; мир прочен и не может распасться.

Впрочем, если правые и развивают какую-нибудь определенную деятельность, то это исключительно заговоры и собрания на черных лестницах; заговоры, которые не могут быть осуществлены и которые, с их стороны, по большей части теоретичны, но за которые тем не менее такие, как сэр Ожар, сьер Майбуа, сьер Бонн Саварден, то один, то другой, при попытке осуществить их на практике попадают в беду, в тюрьму, откуда спасаются с большими затруднениями. А бедный практичный шевалье Фавра[10]попадает даже - при бурном возмущении мира - на виселицу, причем мимолетное подозрение падает на самого Monsieur. Бедный Фавра, он весь остаток дня, длинного февральского дня, диктует свою последнюю волю в Ратуше и предлагает раскрыть тайны, если его спасут, но величественно отказывается сделать это, когда его не хотят спасти; затем умирает при свете факелов с благовоспитанной сдержанностью, скорее заметив, чем воскликнув, с распростертыми руками: "Люди, я умираю невинный, молитесь за меня". Бедный Фавра - тип столь многих неутомимо бродивших по Франции в поисках добычи в эти уже ушедшие дни, тогда как в более открытом поле они могли бы заслужить вместо того, чтобы отнимать, - для тебя это не теория!

В сенате правая сторона вновь занимает позицию спокойного недоверия. Пусть верховное Национальное собрание провозглашает 4 августа отмену феодализма, объявляет духовенство наемными слугами государства, голосует за условные veto , новые суды, декретирует всякие спорные вещи; пусть ему отвечают одобрением со всех четырех концов Франции, пусть оно даже получает санкцию короля и всевозможные одобрения. Правая сторона, как мы видим, настаивает с непоколебимым упорством (и время от времени открыто демонстрирует), что все эти так называемые декреты есть лишь временные капризы, находящие себе, правда, выражение на бумаге, но на практике не существующие и не могущие осуществиться. Представьте себе какого-нибудь медноголового аббата Мори, изливающего в этом тоне потоки иезуитского красноречия; мрачный д'Эпремениль, Бочка-Мирабо (вероятно, наполненная вином) и многие другие приветствуют его с правой стороны; представьте себе, с каким лицом смотрит на него зеленый Робеспьер с левой. Представьте, как Сиейес фыркает на него или не удостаивает даже фырканья; как рычат и неистово лают на него галереи: ведь при таких условиях, чтобы избегнуть фонаря при выходе, ему нужны все его самообладание и пара пистолетов за поясом. Поистине это один из самых упрямых людей.

Здесь явственно сказывается огромная разница между двумя видами гражданских войн: новой, словесной, парламентско-логической, и старой, кулачной, на поле сражения, где действовали клинки, - разница во многом не в пользу первой. В кулачной борьбе, где вы сталкиваетесь со своим врагом, обнажив меч, достаточно одного верного удара, потому что в физическом отношении, когда из человека вылетают мозги, он по-настоящему умирает и больше вас не беспокоит. Но какая разница, если вы сражаетесь аргументами! Здесь никакая самая решительная победа не может рассматриваться как окончательная. Побейте противника в парламенте бранью до того, что он лишится чувств, разрубите его на две части и пригвоздите одну половину на один, а другую - на другой конец дилеммы, совершенно лишив его на время мозгов или мыслительной способности, - все тщетно: он придет в себя, к утру оживет и завтра снова облачится в свои золотые доспехи! Средство, которое логически могло бы уничтожить его, является все еще пробелом в цивилизации, покоящейся на конституции, ибо как может совершаться парламентская деятельность и может ли болтовня прекратиться или уменьшиться, пока человек не узнает до некоторой степени, в какой момент он становится логически мертвецом?

Несомненно, некоторое ощущение этой трудности и ясное понимание того, насколько мало это знание еще свойственно французской нации, лишь вступающей на конституционный путь, а также предчувствие, что мертвые аристократы еще будут бродить в течение неопределенного времени, подобно составителю календаря Партриджа[11], глубоко запало в ум Друга Народа, великого практика Марата и превратилось на этой богатейшей, гниющей почве в оригинальнейший план сражения, когда-либо представленный народу. Он еще не созрел, но уже пробился и растет, корни его простираются до преисподней, ветви - до неба; через два лета мы увидим, как он поднимется из бездонного мрака во всей мощи в опасных сумерках, подобно дереву-болиголову, огромному, как мир, на ветвях и под сучьями которого найдется пристанище для друзей народа со всей Вселенной. "Двести шестьдесят тысяч аристократических голов" - это самый точный счет, при котором, положим, не пренебрегают несколькими сотнями; однако мы никогда не достигаем круглой цифры в триста тысяч. Ужаснитесь этому, люди, но это так же верно, как то, что вы сами и ваши друзья народа существуют. Эти болтливые сенаторы бесплодно сидят над мертвой буквой и никогда не спасут революцию. Кассандре-Марату[12], с его сухой рукой, тоже не сделать этого одному, но с несколькими решительными людьми это было бы возможно. "Дайте мне, - сказал Друг Народа с холодным спокойствием, когда юный Барбару, некогда его ученик по так называемому курсу оптики, посетил его, дайте мне двести неаполитанских "брави" вооруженных каждый хорошим кинжалом и с муфтой на левой руке вместо щита, и я пройду с ними всю Францию и совершу революцию". Да, юный Барбару, шутки в сторону, в этих слезящихся глазах, в этой непроницаемой фигуре, самой серьезной из всех, не видно шутки, не видно и безумия, которому подобала бы смирительная рубашка.

Вот какие перемены произведет время в пещерном жителе Марате, в проклятом человеке, одиноко живущем в парижских подвалах, подобно фанатическому анахорету из Фиваиды, вернее, подобно издалека видимому Симеону Столпнику[13], которому со столба открываются своеобразные горизонты. Патриоты могут улыбаться и обращаться с ним как с цепной собакой, на которую то надевают намордник, то спокойно позволяют ей лаять; могут называть его вместе с Демуленом "сверхпатриотом" и Кассандрой-Маратом, но разве не замечательно было бы, если бы оказалось, что принят с незначительными изменениями как раз его "план кинжала и муфты"?

Таким-то образом и при таких-то обстоятельствах высокие сенаторы возрождают Францию, и люди серьезно верят, что они делают это. Вследствие одного этого факта, главного факта их истории, усталый глаз не может совершенно обойти их вниманием.

Однако покинем на время пределы Тюильри, где конституционная королевская власть вянет, как отрезанная ветка, сколько бы ее ни поливал Лафайет, и где высокие сенаторы, быть может, только совершенствуют свою "теорию неправильных глаголов", и посмотрим, как расцветает юная действительность, юный санкюлотизм? Внимательный наблюдатель может ответить: он растет быстро, завязывая все новые почки и превращая старые в листья и ветки. Разве вконец расшатанное похотливое французское общество не представляет для него исключительно питательной почвы? Санкюлотизм обладает способностью расти от того, от чего другие умирают: от брожения, борьбы, распадения - одним словом, от того, что является символом и результатом всего этого, - от голода.

А голод, как мы заметили, при таком положении Франции неминуем. Его и его последствия, ожесточение и противоестественную подозрительность, уже испытывают теперь южные города и провинции. В Париже после восстания женщин привезенные из Версаля подводы с хлебом и возвращение восстановителя свободы дали несколько мирных веселых дней изобилия, но они не могли долго продолжаться. Еще только октябрь, а голодающий народ в Предместье Сент-Антуан в припадке ярости уже захватывает одного бедного булочника по имени Франсуа и вешает его, безвинного, по константинопольскому образцу10[14]; однако, как это ни странно, но хлеб от этого не дешевеет! Слишком очевидно, что ни щедрость короля, ни попечения муниципалитета не могут в достаточной мере прокормить ниспровергнувший Бастилию Париж. Ссылаясь на повешенного булочника, конституционалисты, в горе и гневе, требуют введения военного положения, loi martiale, т. е. закона против мятежа, и принимают его с готовностью еще До захода солнца.

Это знаменитый военный закон с его красным флагом (drapeau rouge), в силу которого мэру Байи и вообще всякому мэру отныне достаточно вывесить новую орифламму (ori flamme)[15], затем прочесть или пробормотать что-нибудь о "спокойствии короля", чтобы потом, через некоторое время, угостить всякое нерасходящееся сборище людей ружейными или другими выстрелами. Решительный закон, и даже справедливый, если предположить, что всякий патруль от бога, а всякое сборище черни от дьявола; без такой же предпосылки - не столь справедливый. Мэр Байи, не торопись пользоваться им! Не вывешивай эту новую орифламму, это не золотое пламя, а лишь пламя желания золота. Ты думаешь, что трижды благословенная революция уже совершилась? Благо тебе, если так.

Но да не скажет теперь ни один смертный, что Национальное собрание нуждается в мятеже! Оно и раньше нуждалось в нем лишь постольку, поскольку это было необходимо для противодействия козням двора; теперь оно не требует от земли и неба ничего другого, кроме возможности усовершенствовать свою теорию неправильных глаголов.

 

Глава третья. СМОТР

 

При всевозрастающих бедствиях голода и конституционной теории неправильных глаголов всякое возбуждение понятно. Происходит всеобщее расшатывание и просеивание французского народа, и сколько фигур, выброшенных благодаря этому из низших слоев наверх, ревностно сотрудничают в этом деле!

Мы знаем уже ветеринарного лекаря Марата, ныне далеко видимого Симеона Столпника, знаем и других поднявшихся снизу. А вот еще один образчик того, что выдвинется, что продолжает выдвигаться наверх из царства ночи, - Шометт, со временем получивший прозвище Анаксагора. Шометт уже появляется с своими медовыми речами в уличных группах, он уже более не юнга на высокой, головокружительной мачте, а медоречивый длиннокудрый народный трибун на тротуарных тумбах главных улиц и вместе с тем ловкий редактор, который поднимется еще выше - до самой виселицы. Клерк Тальен тоже сделался помощником редактора и будет главным редактором и кое-чем больше. Книгопродавцу Моморо, типографу Прюдому открываются новые сферы наживы. Колло д'Эрбуа, неистовствовавший как безумный в страстных ролях на сцене[16], покидает подмостки, и его черная лохматая голова прислушивается к отзвукам мировой драмы: перейдет ли подражание в действительность? Жители Лиона11, вы освистали его? Лучше бы вы рукоплескали!

Действительно, счастливы теперь все роды мимов, эти полуоригинальные люди! Напыщенное хвастовство с большей или меньшей искренностью (полная искренность не требуется, но чем искреннее, тем лучше), вероятно, поведет далеко. Нужно ли добавлять, что революционная среда становится все разреженнее, так что в ней могут плавать только все более и более легкие тела, пока, наконец, на поверхности удерживается один лишь пустой пузырь? Умственная ограниченность и необузданность, проворность и дерзость в сочетании с хитростью и силой легких - все это при удаче окажет великолепные услуги. Поэтому из всех поднимающихся классов более всего выдвигается, как мы видим, адвокатское сословие; свидетельство тому - такие фигуры, как Базир, Каррье, Фукье-Тенвиль, начальник судебных писцов Бурдон - более чем достаточно для доказательства. Фигуры, подобные этим, стая за стаей поднимутся из таящих чудес лона ночи. О более глубоких, с самого низу идущих вереницах, еще не представших при свете дня перед изумленным оком, о вороватых снимателях нагара со свеч, плутах-лакеях, капуцинах без рясы, о массе Эберов, Анрио, Ронсенов и Россиньолей мы пока, возможно, умолчим.

Итак, во Франции все пришло в движение - физиологи назвали бы такое явление раздражимостью. И еще сильнее зашевелилось все то, в чем раздражимость перешла в жизнеспособность, в видимую активность и силу желания! Все находится в движении и стремится в Париж, если уже не находится там. Председатель Дантон становится все величественнее и могущественнее в своей секции Кордельеров[17], его риторические образы "колоссальны". Энергия сверкает из-под его черных бровей, опасность исходит от всей его атлетической фигуры, звуки его громового голоса раскатываются под сводами. Этот человек, подобно Мирабо, обладает врожденным инстинктом предвидения и начинает понимать, куда ведет конституционализм, хотя испытывает совсем другие желания, чем Мирабо.

Обратите, с другой стороны, внимание на то, что генерал Дюмурье покинул Нормандию и шербурские плотины, чтобы уехать - можно догадаться, куда. Со времени начала новой эры это его вторая, пожалуй даже третья, попытка в Париже; но на этот раз он относится к ней вполне серьезно, потому что отказался от всего другого. Это гибкий, как проволока, эластичный и неутомимый человек, вся жизнь которого была сплошным походом и сражением. Уж конечно он не был креатурой Шуазеля, а был, как он сам горячо говорил о себе на старости лет, "созданием Бога и своего меча". Человек, который атаковал под градом смертоносных орудий корсиканские батареи, выбрался неповрежденным из-под своей лошади при Клостеркампе в Нидерландах, хотя этому "препятствовали изогнутое стремя и девятнадцать ран", был непоколебим, грозен, отчаянно защищался на польской границе, интриговал, сражался и в кабинете, и на поле битвы, бродил безвестно на далеких окраинах в качестве разведчика короля, сидел в колодках в Бастилии, фехтовал, писал памфлеты, составлял планы и воевал почти с самого рождения12, этот человек достиг своей цели. Много испытал он гнета, но не был сломлен. Подобно в тюрьме заточенному духу, каким Дюмурье и был на самом деле, он рубил гранитные стены, стараясь освободиться, и высекал из них огненные искры. Не разбило ли теперь всеобщее землетрясение и его темницу? Что мог бы он сделать, будь он на двадцать лет моложе? Но теперь волосы его тронуты сединой, все его мысли сосредоточены на войне. Он больше не может расти, а новый мир вокруг него растет так стремительно. Назовем же его одним из "швейцарцев" без веры, желающим прежде всего работы и работы, безразлично, какая бы сторона ни предлагала ее. Ему дают дело, и он его исполнит.

Но не из одной только Франции, а из всех частей Европы толпы стекаются в Париж; так орлы слетаются на падаль. Посмотрите, как спешат сюда или уже здесь испанский гуцман Мартинико Фурнье, по прозвищу Фурнье-Американец[18], и даже инженер Миранда с Анд. Валлонец Перейра похваляется необыкновенным происхождением: как рассказывают, дипломат князь Кауниц[19]небрежно обронил его, как страусово яйцо, и судьба воспитала из него истребителя страусов! Еврейские или немецкие Фреи стряпают

свои дела в огромной луже ажиотажа, превратившего все предприятие с ассигнациями в мертворожденную затею. Швейцарцу Клавьеру не удалось основать в Ирландии колонию социнианцев[20], но несколько лет назад, остановясь перед министерским отелем в Париже, он произнес пророческие слова: будто бы ему на роду написано однажды стать министром, - сказав это, он расхохотался. Зато швейцарец Паш с приглаженными волосами сидит скромненько; благодаря особому смирению и глубокомыслию он - предмет поклонения не только для своей улицы, но и для соседних. Сиди же, Тартюф, пока не понадобишься! А вы, итальянцы Дюфурни, фламандцы Проли, спешите сюда, двуногие хищники! Пусть придет всякий, у кого горячая голова, чей необузданный ум подобен хаосу незрелости или руинам былого; всякий, кто не может стать известным или кто слишком известен, пусть придет, если он продается или даже если у него нет ничего, кроме алчности и красноречивого языка! И они приходят, все с горячими, невыразимыми желаниями в сердце, как пилигримы к чудодейственной святыне. И сколько их приходит, праздных бродяг, не имеющих цели, - а в Европе их великое множество - только для того, чтобы прийти к чему-нибудь. Так потревоженные ночные птицы летят на свет... Здесь сейчас и барон Фридрих Тренк[21]; растерянный и точно ослепленный, он прибыл сюда из магдебургских казематов. Потеряв вместе с пещерами Минотавра и свою Ариадну, он продает, как это ни покажется странным, вино, но не в бутылках, а в бочонках.

Не осталась без миссионеров и Англия.

Она отрядила Нешема, которому "за спасение погибающих" была торжественно вручена "гражданская шпага", с тех пор давно изъеденная ржавчиной; Пейна[22], мятежного корсетника, который, несмотря на свою нечесаную голову, полагает, что он, простой портной, своим памфлетом о "здравом смысле" освободил Америку и что он может освободить и освободит весь земной шар, а может быть, и другие миры. Конституционная ассоциация Прайса и Стэнхопа[23]посылает поздравления14 Национальному собранию, которое торжественно приветствует их, хотя они представляют только Лондонский клуб, на который Берк и тори смотрят искоса.

Придется ради нашего Отечества упомянуть кстати или некстати и о тебе, кавалер Джонс Поль, В полинялом морском мундире Поль Джонс мелькает здесь, похожий на винный мех, из которого вытянуто все вино, и напоминающий скорее свой собственный призрак. Его некогда столь шумливый характер теперь почти совсем изменился, его едва слышно, да и то лишь, к крайней досаде, в министерских передних и кое-где в благотворительных столовых, куда его приглашают в память о прошлом. Какие перемены, какие восхождения и падения! Теперь, бедный Поль, ты не смотришь в раздумье, стоя у подошвы родного Криффеля, через Солвейскую бухту на синеющие горы Кумберленда и в голубую беспредельность. Окруженный достатком и простодушной сердечностью, ты, юный безумец, стремился уйти от этого как можно дальше или даже покинуть навсегда. Да, за сапфировым мысом, который люди называют Сент-Бис и который вблизи оказывается не из сапфира, а из обычного песчаника, лежит другой мир. Познаешь его и ты! С далекой гавани Уайт поднимаются дымные зловещие облака, но даже они не служат тебе предостережением. Гордый Форт дрожит перед вздувающимися парусами - лишь бы только ветер не переменился внезапно. Возвращающиеся домой жнецы из Флембора останавливаются на холме: что это за серное облако, туманящее гладкую поверхность моря, серное облако, из которого вдруг прорываются снопы огня? Это петушиный бой на море, и один из самых жарких, в котором британский Serapis и франко-американский Bon Homme Richard клюют и душат друг друга, каждый по-своему; и вот, храбрость отчаяния душит храбрость обдуманную, и Поль Джонс тоже причисляется к королям моря.

Вслед за тем с тобой, Поль, знакомятся Черное море, воды Меотии, длиннополые турки, а твой пламенный дух бесцельно истощался в тысяче противоречий. Ибо разве в чужих странах, у пурпуровых Нассау-Зигенов, у грешных императриц Екатерин не разбиваются сердца, точно так же как дома у простых людей? Бедный Поль! Голод и уныние сопровождают твои усталые шаги; один или, самое большее, два раза всплывает твоя фигура на фоне общей сумятицы революции, немая, призрачная, подобно "тускло мерцающей звезде". А затем, когда твой свет окончательно погас, национальный законодательный корпус награждает тебя "торжественными похоронами"! Погребальный звон родной пресвитерианской церкви и шесть футов шотландской земли возле праха близких доставили бы тебе столько же удовольствия. Вот каков был мир, лежавший за мысом Сент-Бис. Такова жизнь грешного человечества на земле.

Но из всех иностранцев самый заметный - барон Жан Батист де Клоотс, или -откинув все имена, данные при крещении и полученные по феодальному праву, гражданин мира Анахарсис Клоотс из Клеве. Заметь его, добросовестный читатель! Ты знал его дядю, проницательного, острого Корнелия де Пау, безжалостно разрушающего все дорогие иллюзии и из благородных древних спартанцев делающего современных головорезов Майнотов15[24]. Из того же материала создан и Анахарсис, сам подобный раскаленному металлу, полному шлаков, которые должны были выплавиться из него, но так и не выплавятся. Он прошел нашу планету по суше и по воде, можно сказать, в поисках давно, утерянного рая. В Англии он видел англичанина Берка; в Португалии его заметила инквизиция; он странствовал, сражался и писал; между прочим, написал "Доказательства в пользу магометанской религии". Но теперь, подобно своему крестному отцу, скифу, он является в Париж-Афины, где находит наконец пристанище для своей души. Это блестящий человек, желанный гость на патриотических обедах, весельчак, даже юморист, опрометчивый, саркастичный, щедрый, прилично одетый, хотя ни один смертный не обращал меньше его внимания на свой костюм. Под всяким платьем Анахарсис прежде всего ищет человека; даже столпник Марат не мог бы взирать с большим пренебрежением на внешнюю оболочку, если в ней не заключается человек. Убеждение Анахарсиса таково: есть рай, и его можно открыть, под всяким платьем должен быть человек. О Анахарсис, это безрассудная поспешная вера. С него ты быстро поскачешь в город Никуда - и достигнешь его наверное. В лучшем случае ты прибудешь туда с хорошей посадкой, а это, конечно, уже что-то.

Сколько новых людей и новых вещей появилось, чтобы завладеть Францией! Ее Древняя речь, мысль и связанная с ними Деятельность, полностью изменяясь и бурля, стремится к неведомым целям. Даже самый глупый крестьянин, вялый от усталости, сидя вечером у своего очага, думает лишь об одном: о сожженных замках и о замках, которые еще можно сжечь. Как изменились кофейни в провинции и в столице! Посетителям "Antre de Procope" предстоит теперь решать другие вопросы, помимо трех единств Стагирита[25], и видеть перед собою не театральную, а мировую борьбу. Здесь спорят и ссорятся манерно завитые логики со старыми философами в париках с косичками или с современными прическами a la Brutus, и хаос играет роль судьи. Вечная мелодия парижских салонов получила новый лейтмотив, такой же вечный, который слышало небо уже во времена Юлиана Отступника[26]и еще раньше и который звучит теперь так же безумно, как и прежде.

Здесь же можно увидеть и экс-цензора Сюара - экс-цензора, потому что у нас теперь свобода печати; он беспристрастен, даже нейтрален. Тиран Гримм[27]делает большие глаза, гадая о таинственном грядущем. С трудом подбирая слова, издает похожие на карканье звуки атеист Нежон, любимый ученик Дидро, возвещая наступление зари нового, счастливого времени. Но с другой стороны, сколько лиц, подобно Морелле и Мармонтелю, всю жизнь высиживавших философские яйца, теперь почти в отчаянии, квохчут над птенцами, которых они вывели!17 Так восхитительно было развивать свои философские теории в салонах и получать за это восхваления, а теперь ослепленный народ не желает больше довольствоваться спекулятивным мышлением, а стремится перейти к практике!

Отметим в заключение наставницу Жанлис[28], или Силлери-Жандис, так как наш супруг одновременно и граф и маркиз и у нас более одного титула! Эта претенциозная болтушка, пуританка, но неверующая, облекает свои советы в туманные фразы, лишенные и тени мудрости. Поскольку Силлери-Жанлис действует в изящной среде сентименталистов и выдающихся женщин, она желала бы быть искренней, но не может подняться выше показной искренности; показной искренности во всем, переходящей в ханжество. В настоящее время она носит на довольно еще белой шее как украшение миниатюру Бастилии из простого песчаника, но зато из настоящего бастильского песчаника. Г-н маркиз является одним из агентов герцога Орлеанского в Национальном собрании и в других местах. Г-жа Жанлис, с своей стороны, воспитывает молодое поколение Орлеанов в отменнейшей нравственности, однако сама может дать лишь загадочные ответы относительно происхождения прелестной мадемуазель Памелы, которую она удочерила. Таким образом, она появляется в салонах королевского дворца, куда, заметим кстати, невзирая на Лафайета, возвратился после своей английской "миссии" и герцог Орлеанский; по правде сказать, не особенно приятной миссии, потому что англичане не хотели даже говорить с ним. И святая Ханна Моор английская, так мало похожая на святую Силлери-Жанлис французскую, видела, как в саду Вокзала его избегали точно зачумленного18, причем его бесстрастное иссиня-красное лицо едва ли стало на одну тень синее.

 

Глава четвертая. ЖУРНАЛИСТИКА

 

Что касается конституционализма с его национальными гвардейцами, то он делает что может, и дела у него достаточно: одной рукой он должен делать убедительные знаки, сдерживающие патриотов, а другую сжимать в кулак, угрожая роялистским заговорщикам. В высшей степени щекотливая задача, требующая большого такта.

Так, если сегодня Друг Народа Марат получает приказ об аресте (prise de corps) и исчезает со сцены, то назавтра его отпускают на свободу и даже поощряют, как цепную собаку, лай которой может быть полезен. Председатель Дантон громовым голосом открыто заявляет, что в случаях, подобных случаю Марата, "на силу надо отвечать силой". В ответ на это начальство тюрьмы Шатле издает приказ об аресте Дантона; однако весь округ Кордельеров отвечает на него вопросом: найдется ли констебль, который согласился бы выполнить такой приказ? Шатле еще дважды издает приказ о его аресте, и оба раза напрасно: тело Дантона не может быть схвачено тюрьмой Шатле; Дантон остается на свободе и увидит еще, хотя ему и придется на время бежать, как сам Шатле полетит в преисподнюю.

Тем временем муниципалитет и Бриссо далеко подвинулись с составлением своей муниципальной конституции. Шестьдесят округов превращаются в сорок восемь отделений; многое должно еще быть улажено, чтобы Париж получил свою конституцию. Она всецело основана на выборном начале, на котором должно быть основано и все французское правительство. Однако в нее проник один роковой элемент, это citoyen actif - активные граждане. Всякий не платящий marc d'argent, или годовой налог, равный трехдневному заработку, может быть только пассивным гражданином и не имеет права голоса, хотя бы он круглый год доказывал свою активность топором и молотком. "Неслыханное дело!" - вопят патриотические газеты. Да, в самом деле, мои друзья-патриоты, если свобода, о которой молят сердца всех людей, означает лишь право посылать в национальный клуб для дебатов вашу одну пятидесятитысячную часть нового фехтовальщика словами, тогда, да будут боги свидетелями, о ней не стоит молить. О, если действительно это благо - свобода - находилось в национальном Палавере (как называют африканцы), то какой тиран решился бы исключить из него хотя бы одного сына Адама? Почему бы не основать женский парламент, в котором слышался бы "визг со скамей оппозиции" или из которого "достопочтенного члена выносили бы в истерике". Я охотно согласился бы и на детский парламент, даже на парламент грудных младенцев, если угодно. Возлюбленные братья! Ведь, пожалуй, свобода, как говорили древние мудрецы, действительно обитает только на небе. Просвещенная публика, где, вы думаете, храбрая г-жа де Сталь (не дочь Неккера, а другая, умнее ее) нашла на этой планете наибольшее приближение к свободе? По зрелом размышлении она отвечает с холодным спокойствием Дильворта: "В Бастилии". Небесной? спрашивают многие с сомнением. Горе, что они еще спрашивают, ибо в этом и заключается истинное несчастье. "В небесной" - это много значит; это, быть может, означает участие в национальном Палавере, а может быть, и совсем не то.

Есть одна ветвь санкюлотизма, которая не может не расцвести, - это журнализм. Ведь глас народа - это глас Божий, а разве может божественный голос не сделаться слышным? Слышным во всех концах Франции и на стольких же языках, как при постройке первой Вавилонской башни! Некоторые голоса громки, как рычание льва, другие тихи, как воркование голубя. Сам Мирабо имеет одну или несколько поучительных газет, в которых работают женевские сотрудники; при этом у него бывает немало столкновений с г-жой Леже, его издательницей, хотя в остальном она очень сговорчива.

Друг короля Руаю продолжает печататься. Барер проливает слезы ложной сентиментальности в газете "Заря", несмотря на понижающуюся розницу. Но почему же Фрерон так горяч и демократичен, Фрерон, племянник друга короля? Эта горячность досталась ему по наследству: его произвела на свет оса Фрерон, Frelon Вольтера, который продолжал жалить, хотя только в качестве обозревателя и на макулатурной бумаге, пока у него еще было жало и ядовитая железка. Констан издает полезный "Moniteur", освещая им, как фонарем, ночной мрак. "Moniteur" теперь ежедневная газета, с фактами и немногими комментариями, официальный орган, придерживающийся безопасной середины. Его главные редакторы давно уже с возвратом или безвозвратно канули в глубокий мрак. Терпкий Лустало, с терпкостью зеленого терна, никогда не созреет, а умрет преждевременно; но его Прюдом не даст умереть "Revolutions de Paris", a будет издавать их сам наряду со многим другим, хотя сам он скучный, напыщенный писака.

О Кассандре-Марате мы говорили уже часто, хотя самую поразительную истину еще остается сказать; а именно что он не лишен здравого смысла, и даже из его хриплой, каркающей глотки исходит множество истин о различных предметах. Иногда можно бы подумать, что он воспринимает юмор и посмеивается в глубине души. Камиль остроумнее, чем когда-либо, свободнее, циничнее, но и веселее, чем раньше. Жизнерадостная, гармоничная натура, он "рожден для писания стихов", как скажет сам со временем с горькими слезами, это лучезарный Аполлон, ярко, но кротко сияющий в этой титанической борьбе, в которой ему не суждено победить!

Сложенные и продаваемые в розницу газеты имеются во всех странах, но в журналистской среде, подобной французской, можно ожидать новых и весьма своеобразных видов их. Что скажет английский читатель о газете-плакате "Journal-Affiche", которая привлекает взгляд издалека всеми цветами спектра и которую может читать даже тот, у кого нет И полпенни на покупку настоящей газеты? Множество таких газет вывешивается в последующие месяцы, ведь общественные и частные патриотические собрания открываются в огромном количестве и могут собирать деньги по подписке; это листы, наклеенные листы, выставляемые для ловли того, что попадется! Даже правительство имеет свою намазанную клеем газету; Луве, занятый теперь новой "прелестной повестью", будет писать "Sentinelles" и расклеивать ее с успехом; а Бертран де Мольвиль, находясь в крайней нужде, попытается устроить это еще хитрее. Журналистика - это великая сила. Разве каждый способный редактор не является властителем мира, обладая возможностью убеждать его, властителем, хотя и самозваным, но санкционируемым количеством распродаваемых им номеров? Правда, публика имеет самый действенный способ низложить его: стоит только не покупать его газеты, и он умрет с голоду.

Не следует также слишком низко оценивать деятельность расклеивателей газет в Париже, их около шестидесяти человек, все вооружены шестами с перекладинами, ранцами, горшками с клейстером и снабжены даже жестяными бляхами, ведь они имеют разрешение муниципалитета. Это священная коллегия, собственно, глашатаи властителей мира, хотя в только зарождающейся и еще грубой эре они не почитаются как таковые. Они сделали стены Парижа поучающими, убеждающими благодаря постоянному притоку свежей периодики, которую мог читать всякий прохожий; плакаты-газеты, плакаты-пасквили, распоряжения муниципалитета, королевские манифесты и, кроме того, масса прочих обычных афиш - какой богатый материал, если только обращать на него внимание! Что за неслыханные вещи рассказывали эти стены в течение пяти лет! Но все это прошло, сегодняшний день поглотил вчерашний и сам в свою очередь поглощается завтрашним, как всегда бывает с произнесенным словом. Да и что такое литература, о ты, бессмертный писатель, как не слова, сохраненные лишь на некоторое время? Плакаты сохраняют их в течение одного дня, некоторые книги - в течение десяти лет, иные даже в течение трех тысяч лет, но что происходит потом? Потом, когда годы прошли, произведение умирает, и мир освобождается от него. О, если бы в слове человеческом, как и в самом человеке, не жил дух, который переживает слышимое, воплотившееся слово и стремится вечно к Богу или дьяволу, то зачем бы человек стал так беспокоиться из-за истинности или ложности его, если только не ради коммерческих соображений? Но разве вопрос, бессмертно ли слово и проживет ли оно половину или полторы человеческих жизни, не важен? Бессмертие, смертность... Великий Фриц прогнал однажды несколько беглецов обратно на поле сражения словами: "R -, wollt ihr ewig leben?" (Подлецы, жалкие подонки, разве вы хотите жить вечно?)

Таков новый способ делиться мыслями. Какое счастье, если у тебя есть чем поделиться! Но не следует пренебрегать при случае и старыми, более простыми способами. Палатку у королевского дворца убрали деспотические патрули - могут ли они так же убрать человеческие легкие? Мы видели Анаксагора-Шометта стоящим на тротуарных тумбах в то время, когда помощник редактора Тальен сидел за своей конторкой и работал. В каждом углу цивилизованного мира можно опрокинуть бочку, на которую влезет членораздельно говорящее двуногое существо. Даже при находчивости можно, за деньги или ласковое слово, достать переносные козлы или складной стул, которые перипатетический[29]оратор заберет в свои руки. Изгнанный в одном месте, он перейдет на другое, кротко сказав, подобно мудрецу Бианту: "Omnia mea mecum porto"[30].

Таким образом, журнализм говорит, разносится, расклеивается. Какая перемена с тех пор, как старик Метра гулял по этому самому Тюильрийскому саду в раззолоченной треуголке, держа газету перед носом или небрежно сложенной за спиной! "Метра-газетчик был достопримечательностью Парижа"22, и сам Людовик говорил: "Qu'en dit Metra" (как говорит Метра). Какая перемена с тех пор, как в Венеции первый газетный листок был продан за грош - gazza - и получил название Gazzete! Наш мир отличается плодовитостью!

 

Глава пятая. КЛУБЫ

 

Если сердце переполнено, то по тысяче причин и тысячью путями оно старается войти в общение с другими. Как сладостно и необходимо в таких случаях единение, потому что в единении душа мистически укрепляет душу! Вдумчивые германцы, по мнению некоторых, полагали, что энтузиазм в общем означает только чрезвычайную потребность в соединении с себе подобными, отсюда и произошло слово "Schwarmerey" или "Schwarming" (рой, толпа). Как бы то ни было, а разве мы не видим, как тлеющие, полупотухщие головни, сложенные вместе с другими, такими же, вспыхивают ярким белым пламенем?

В описываемой нами Франции общественные собрания неизбежно должны множиться и крепнуть. Французская жизнь стремилась выйти наружу, из домашней превратиться в общественную, клубную жизнь. Старые, уже существовавшие клубы разрастаются и процветают; новые возникают повсюду. Это верный признак общественного беспокойства, которое таким путем неминуемо выходит наружу, находит успокоение и новую пищу для себя. В голове всякого француза, полной ужаса или надежды, носится теперь пророческая картина будущей Франции: пророчество, несущее с собою исполнение и даже почти уже осуществившееся и во всяком случае, сознательно или бессознательно, заставляющее действовать в соответствующем направлении.

Заметим, что стремление к единению, если только оно достаточно глубоко, усиливается в геометрической прогрессии; весь мир превращается в это творческое время в клубы, и один какой-нибудь клуб, самый сильный или счастливый, благодаря дружеской привлекательности или победоносной властности становится все сильнее, пока не достигнет огромного могущества; тогда он любовно принимает в себя все остальные клубы с их силой или враждебно уничтожает их. Это происходит, когда дух клубов становится всеобщим, когда время действительно полно творчества. Это время достаточно проникнуто творчеством, и жажда общения повсеместна, поэтому не может не образоваться и такого всепоглощающего, высшего клуба.