СВИНЦОВ ВЛАДИМИР БОРИСОВИЧ 12 страница

— Нешто пристойно тебе за парнишкой гоняться! Не упади — одним взмахом захлестнул бы мальчонку. А его, чай, отец с матерью ждут. Твое счастье, что ты скатился, не то отведал бы самой горячей оплеухи. Вставай-ка. Да мальчонку кличь во все горло. Поди-ка, забился от страху в чащобу, как червяк под камень.

— Тебе что за дело! — огрызнулся Кузьмич. — Постыльник — не сын и не внук твой. Моей команде вверен, и я волен наказать его.

Когда Соленый отошел подальше, Кузьмич не сдержался от угрозы:

— Не думай, что так оставлю твою дерзость. Как есть по команде сообчу.

Кузьмичу не довелось исполнить своей угрозы. Мишку нашли на вторые сутки в густом кустарнике, далеко от берега. Лежал ниц бездыханный. Лекарь Гешке заключил, что у Мишки «от запыхания и испугу» не выдержало слабое сердчишко, разорвалось.

В рудничной конторе составили опись пожитков умершего:

«Порты толстого холста на лямках, ветхие — одни, рубаха ношеная тоже холщовая, но тонкая — одна, коты из невыделанной козлины, стоптаны — одне, полузипун коричневого крестьянского сукна — один, тканая опояска к нему — одна, картуз ветхий солдатского сукна — один. И итого тех пожитков на сумму двадцать две с четвертью копейки…»

Мишку зарыли в могилу нагим. Пожитки же и 12 копеек заработанного «жалованья» с попутными крестьянами отправили в далекую деревню Кривощеково к родителям умершего для подтверждения честности горного начальства и его заботы о тех, кому предстояло потрудиться на благо ея императорского величества.

К первой вине Ивана Соленого начальство прибавило вторую — нападение на ефрейтора во время службы. Заковали Соленого в прочные ручные и ножные железы и отправили на Барнаульский завод, чтобы предать военному суду. С тех пор о Соленом ни слуху ни духу, будто камнем нырнул в речную глубь.

В тоске Федор не находил покоя. Много раз пытался проведать о судьбе тестя через сведущих людей. Те охотно обещали, пока хоронили в карманах приношения. После же бессильно разводили руками, с повинной в голосе отвечали: «Не дано знать нам, где тот Соленый и что с ним происходит…»

Забеспокоилось и рудничное начальство. Оно не знало, как быть. Соленый значился в «комплекте», или в числе постоянных работных. С каждого же комплектного спрашивался рабочий урок. Тогда за подписью самого Беэра в рудничную контору пришла секретная бумага:

«Из комплекта исключить. Находится под следствием по весьма важному и секретному делу».

Судебными делами Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства ведал майор Кашин. Майору не занимать строгости и умения сбивать с толку самых изворотливых подследственных. Каждый допрос начинался с вопроса:

— Как прозываешься?

Соленый с издевкой замечал:

— Пора бы знать, благородь! Не иначе как сотню раз чертил мою фамилию, — Соленый ткнул пальцем в бумагу, которая лежала на столе. — Да и теперь без моего ответа вроде правильно бы написал — Соленый. Так и прозываюсь, благородь.

— Ну-с, Соленый, совокупно с кем намеревался лишить жизни его превосходительство генерал-майора Беэра и господина маркшейдера Кузнецова?

У Соленого под острым углом переломились брови, в голосе заиграло поддельное изумление:

— Какой же ты прилипчивый и непамятный, благородь! Намедни и ранее сказывал тебе: один надумал, один и письма написал. Для острастки на первый раз.

— Для острастки? А потом?

— Гадать я не мастак, благородь! Каково поведение — такова и награда.

— Шутить изволишь, Соленый!

— Все шутки в жизни порасходовал, осталась одна сурьезность. Колючее ежа… А с его превосходительством генералом у меня особый счет, благородь. Без утайки и опаски говорю. Без вины высек — раз. Награду за открытие Змеевских руд в кармане держит — два…

Соленый вперед посунулся, угрожающе звякнули железы. «Чего доброго набросится…» — подумал майор. По его незримому условному знаку перед Соленым, вроде из земли, выросли двое солдат, легонько усадили на табурет.

Ивана одолел смех. Звучный и довольный. Майора пристыдил:

— Перепужался, видать, благородь! А что я сделаю? Скован по рукам и ногам. Только и могу рот разевать…

Однажды майор жестоко колотил подследственного. Думал, от боли развяжет язык. Выходило же наоборот. Соленый молчал, как покойник. Ослабев от побоев, твердо заявил:

— Будешь драться, благородь, и слова не вымолвлю. Хоть убей! Себе же зло и причинишь…

Майор опять подумал: «Шельмец, пожалуй, прав. Не добьюсь угодных показаний — по начальству неприятность произойдет». С того дня тело Соленого отдыхало от побоев.

Одиночная камера Барнаульской гауптвахты — тесный каменный погреб. Соленый потерял разницу во временах суток. В камере тьма кромешная, промозглая сырость. Белый свет только и видел, когда на допросы водили.

Майор хотел вырвать зло с корнем, поэтому надоедливо выспрашивал про сообщников.

— Один я, благородь! Как есть одинешенек… И змею в госпитале я подвесил, а не кто иной. Перед святым Евангелием могу клятву дать.

Майор так и не узнал имен сообщников Соленого и укорил арестованного:

— Нехорошо с мертвого на себя вину перекладывать. В сем деле ясное определение есть — не ты виновник…

В конце концов майор вынес определение о высылке Соленого на каторгу.

Федор прослышал о том, к милости Беэра обратился:

— Без злого умысла сделал все Соленый. Поозоровал самую малость. В рудах немало смыслит Соленый. Вместе на Змееву гору хаживали, в иных местах бывали. Окажите милость, ваше превосходительство! Поручательство за Соленого даю…

Беэр без излишней проволочки строго прикрикнул на просителя:

— Не твоего ума указывать правосудию! Соленый с бородой по пояс — сам ответчик за свои дерзкие и преступные помыслы. Что заслужил, то и получил. Ступай!

Федор ушел подавленный и униженный. Где же искать выход? Лелеснов долго и безуспешно ломал голову над тем. А время не ждало. Соленого могли отправить с Барнаульского завода неизвестно куда. О том Федору пояснил по секрету знакомый караульный сержант.

* * *

До ареста Соленого и после на Змеиногорском руднике случились события, не в шутку испугавшие горное начальство. С поверхности в Луговую штольню падал лихтлох. Над ним установили гаспиль — ручной ворот для подъема руды наружу. По концам деревянного барабана — кривые железные ручки. Вместе с ручками вращался барабан. На него наматывалась при этом прочная пеньковая веревка, к концу которой привязывалась бадья. Вниз бадья шла пустой, вверх поднималась с рудой весом в пятнадцать-двадцать пудов. Четверо работных лезли вон из кожи, поднимая воротом руду. К первому вороту начальство поставило восемь работных — две смены. Работные наотрез отказались стоять у ворота. Для порядку их при всенародном стечении высекли плетьми.

Наутро в центре крепости — у высокой шестиугольной будки — столпились работные. Будка насажена на низкий столбик. Крыша окрашена в зеленый, стены — в красный цвет. Будка служила для наклейки публичных указов начальства.

И вот на ней запестрел свежий указ о побеге восьмерых работных от ворота — сбежали невесть куда. После побега сам главный нарядчик привел другую партию работных к вороту. Те подняли несколько бадеек с рудой, и ноги подломились от усталости. Нарядчик зло выругался, зарычал цепным псом:

— Пошто не робите? Это при мне так, а без меня? А ну, встать к вороту!

Почти до самой высыпки работные вытянули бадейку и, как по команде, рассыпались по сторонам. Железная ручка хлестнула нарядчика по голове, да так сильно, что не успел дрыгнуть ногой.

Рудничное начальство принялось судить-рядить, отчего могло приключиться такое. Работные же хором заявили: «Не повинны мы. Господин нарядчик сверх нашей силы заставил робить… Потянула нас бадейка вниз… как мыши от кота, разбежались мы. Покойничек же, царство ему небесное, и малости не поостерегся, в самую близь к воротку припятился, вот и хлобыстнуло его».

Работных каждого в отдельности допрашивали с большим пристрастием, драли кошками — длинными узкими ремнями с угловатыми вырезами на концах. С первыми ударами кошки спина человека густо кровоточила. Священник читал увещевание, пугал муками ада за невысказанное признание. Работные так и не дали показаний, угодных начальству. А через несколько дней, как и их предшественники, сбежали с работы. И не в том самое страшное.

В рудничной конторе сыскалось новое подметное письмишко. В нем сообщалось:

«Укоцали лютого нарядчика и до тебя доберемся, управляющий..»

И вслед за тем — другое происшествие. На дне Подрядной штольни нашли мертвого шихтмейстера Слатина со сплющенным лицом. Как раз напротив лихтлоха.

При следствии всех работных таскали в рудничную контору. И без толку. Каждый отвечал молчанием или неопределенными словами.

Причина смерти шихтмейстера так и осталась неразгаданной.

Над лихтлохом не было ограждения. Рудничное начальство донесло рапортом по команде:

«Разбился при падении в лихтлох от собственного недосмотра в сумеречное время…»

Не успели засыпать землей могилу шихтмейстера, как появилось другое письмишко:

«Нырнул шихтмейстер в гору и с концом. Кто еще?..»

Слатин работным и на вершок не уступал. Знало о том начальство и потому вдвойне сконфузилось от найденного письма и своей отписки.

Беэр негодовал. И больше всего оттого, что бежавшие работные как в преисподню проваливались. И без того недостаток в людях…

И только через четыре месяца пришла обнадеживающая весточка. Из походной канцелярии командующего русскими укрепленными линиями в Сибири сообщили, что на пограничных постах поймали немалое число беглых работных Змеиногорского и других рудников Колывано-Воскресенской округи. При следствии установлено, что «оные беглецы уличены в намерении к побегу в калмыки и зенгоры, в роптании, разглашении непотребных и противных указам речей…»

Укрепленные линии усилили отрядами выписных казаков. На крепкий замок закрыли границы.

В это время из секретной комиссии при сенате пришла бумага. Предлагала она определять в горные работы на Колывано-Воскресенские заводы и рудники осужденных на каторгу в разных местах Российской империи. Беэр и члены Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства руками и ногами забили против того. Свое мнение объясняли в пространных поношениях царскому кабинету и секретной комиссии тем, что каторжники лишены «всякого человечества и добронравия» и их нельзя употребить при плавке и добыче серебросодержащих руд, так как эта работа «требует ревности, верности и прилежного примечания…»

На самом деле начальство боялось другого — пагубного влияния каторжников на

«умы и настроения работных, воровства, пакостей, нерадения и бываемых после того бесконечных следствий и затруднений…»

На юг от Большого Сибирского тракта путь для каторжников оказался закрытым. Их угоняли дальше, на Нерчинские свинцовые рудники.

Начальство Колывано-Воскресенского округа осталось довольно, что оградило заводы и рудники от нашествия злых каторжников. Тревожило другое. Что ни день, приходили вести о новых дерзостных проступках, за которые работным одно наказание — каторга. Каторга — бочка без дна, которую не наполнишь никогда. Как же удержать работных на заводах и рудниках? Было над чем подумать. Лицо Беэра постарело, потрескалось от морщин, как земля в сухое, знойное лето.

В десятый раз Беэр принялся просматривать списки провинившихся мастеровых работных. Почему-то первой бросилась в глаза фамилия Соленого. «Опять он, этот Соленый…» — с раздражением подумал Беэр и вдруг посветлел от неожиданно родившегося желания. Тотчас же приказал денщику:

— Привести ко мне Соленого.

С заросшего лица в упор смотрели насмешливые глаза.

— Ну-с, Соленый, — весело заговорил Беэр, — не пустой ли наговор на тебя, что намеревался меня и других лишить жизни. Говори сущую правду.

— Истинно, что нет наговору! Тебя, высокоблагородие, при случае не отпустил бы в целости, потому как ты насолил немало многим, а ефрейтора не думал лишать жизни, просто помешал ему прибить мальчонку.

Беэр позеленел от неслыханной дерзости, закипел, как на огне.

— Каков наглец, а! Убрать немедля Соленого!

Дня через два-три, малость успокоившись, Беэр подумал: «Такие люди, как Соленый, потерянные, испорченные вконец, а отпускать их из округи не резон: в работниках нехватка…» И тут голову генерала посетила удачная мысль, которую он объявил чинам канцелярии. Отныне всех, кого ожидала каторга, стали втихомолку рассовывать по самым глубоким и скрытым от любопытных взглядов подземным выработкам, употреблять в работы скованными и под надежным караулом.

— Именоваться этим людишкам секретными колодниками, жить под землей неотлучно, наподобие кротов, до самой смерти, — заключил Беэр.

* * *

Блекли яркие летние краски. На перестоявших, некошеных травах — первые признаки увядания лета: густо-красная мелкая сыпь, вроде ржавчины. В зелени кустарниковой листвы с каждым днем отчетливее проступали медно-красные, золотисто-желтые пятна. Над горными хребтами, на вершинах елей и пихт — нежная воздушная синь. В долинах и на увалах она густела, становилась почти черной.

Не первую страду провожали Смыковы без Насти. Кузьма не знал покоя от тревожных предположений о судьбе жены. Все свободное от горной работы время рыскал окрест Колывани верст за сорок, придирчиво выспрашивал про Настю — не проходила ли куда мимо, не говорила ли чего. Встречные люди неизменно отвечали: «Нет, не видывали такой молодухи, слухом не пользовались о ней…»

И в душу Кузьмы запало страшное подозрение: не наложила ли на себя руки с обиды душевной?.. От этого Кузьма срывался с места, в бесконечных надеждах кружил по горным трущобам, лесной глухомани. И казалось Кузьме, что Настя где-то здесь, за камнями или кустами хоронится и не смеет подать голоса. Кузьма долго и надсадно кричал. Гулким, насмешливым эхом отвечали на зов человека горы и лес.

Кузьма возвращался домой угрюмым. В разговорах с отцом не скрывал своего раздражения, злого блеска в глазах:

Сегодня еще и половины нивы не убрали, а Кузьма бросил работу. Сидит, в голове одни и те же мысли — о Насте. Решился и твердо заявил отцу:

— Управляйся один. Еще раз проеду по деревням и выселкам.

Савелий отбросил недовязанный сноп. На волосатом лице ничего не прочтешь, лишь в голосе тонюсенький, еле уловимый смешок.

— Рехнулся, что ли? Нешто способно мышь в скирде искать! Выбрось блажь из головы и робь как полагается. Ить нас, грешных, добрый денек кормит годок, так-то.

Кузьма недовольно заворчал:

— Тебе-то что? Настя для тебя никто. А мне — венчанная жена. Повинен перед ней немало и желание имею сказать ей о том. Чай, не старец я, чтобы жизнь без жены коротать.

Савелий совсем выпрямился от работы, похолодели глаза, в голосе строгая неотразимая властность.

— Ишь, о чем запела птаха божья! А где раньше был, супостат! Такую бабу мимо себя пустил, а теперь ершиные слюни распустил во сто концов. Отца винить в том надумал. Шкуру спущу по клочку за такие слова!

В руках Савелия заиграли сложенные вдвое жгучие волосяные вожжи. От удара вожжами до самых костей прожигает тело. Знал о том Кузьма, но не пошел впопятную. Медленно пошагал навстречу отцу.

Савелий не выдержал неподвижного, ошалелого взгляда сына, бросил вожжи и проковылял к шалашу. Сдал и Кузьма, вслед отцу срывающимся, почти плачущим голосом прокричал:

— Не сейчас, так после страды, а все равно поеду!

Кузьме не пришлось ехать на новые поиски. Из Барнаульского завода пришел ответ на сыскную память.[10]Сообщалось, что Настя находилась в «домашнем услужении» у протоиерея барнаульской церкви Петра и Павла. А управляющий Колывано-Воскресенским заводом Улих получил предписание об отправке под надежным караулом. Савелия и Кузьмы Смыковых на Барнаульский завод. Недоумевали отец с сыном, за что в ослушники попали. В дороге думали, какая-нибудь напраслина, ошибка на их долю выпала. Лишь после в мозгу Савелия закопошила смутная и тревожная догадка: «Нешто Настя затеяла, а может, натворила что…»

Конвойные солдаты со всей строгостью глядели за каждым шагом Смыковых. Пойдет кто из них в сторону по нужде, а конвойный тут как тут, где-нибудь рядышком за кустиками притаится. Да еще поторапливать примется: «Тут тебе не дома в огородных полынях или подсолнухах прохлаждаться. Пошел на место. Служба, она порядок любит…»

От такого обращения Савелий с каждой верстой все больше убеждался в правоте своей догадки. Кузьме по-прежнему невдомек. Прозрел лишь тогда, когда из-под замка Барнаульской гауптвахты привели на судебный допрос. После обычных пустяковых вопросов майор Кашин строго предупредил:

— Надлежит вам говорить только сущую правду, в том и дайте клятвенное обещание.

Откуда-то сбоку вынырнул священник в черной пространной рясе. Не подошел, а ночной птицей бесшумно подлетел к подсудимым. Обещание читал внушительным, торжественным баском.

— Вот тут и крестики ставьте…

«Так и есть…» — подумал Савелий и чуть не рухнул на пол, когда в комнату ввели Настю. Стала сбоку солдат, строгая и отчужденная, словно и в глаза не видывала раньше Смыковых.

Судейский писец, плоский и черный, как грифельная дощечка, принялся читать бесстрастным, скрипучим голосом обвинительное заключение со ссылками на свидетельские показания.

Савелий пучил глаза, немел от удивления. В его памяти давно быльем поросло то, о чем разглагольствовал писец. А теперь воскресло. Стало близкой и зримой явью. Савелий понял одно: большую провинку вешали ему на шею. И сил не хватало сбросить ее. Проницательный, холодный взгляд майора, слова страшного обещания отнимали волю к сопротивлению.

Когда писец заглох, начался короткий допрос. Приговор был определен и заготовлен ранее, требовалось просто-напросто соблюсти установленную формальность.

Майор коверкал тишину громкими вопросами.

— Савелий Смыков, склонял ли ты сноху свою к греховодному прелюбодеянию? Нет ли излишней твоей вины в том, что ты слышал сейчас?

— Истин бог, правда сказана во всех тех бумагах…

— И не думал, что грешно? — вставил священник.

— Как не думать, батюшка. И такое думалось. Да не волен я греховный соблазн обороть, не было силов моих на то.

Майор поспешно заключил показания Савелия:

— Все ясно и понятно. — И с вопросом к Кузьме: — Говори теперь ты. Знал ли, что отец твою жену одолевал домогательствами?

Голос у Кузьмы слабый, невнятный, схож с шелестом трав на легком ветру.

— Знал, благородь. Сама жена рассказывала.

— Знал, говоришь? За что жену обижал?

— За обиду и посейчас повинен я, благородь. Не поверил тогда жене.

— Жаловался ли по команде на родителя своего?

— Все при мне осталось…

— Так, так… что ж, похвально, Кузьма Смыков, твое поведение. К родителям почтение имеешь. Закон запрещает приносить жалобы на родителей.

Насте и вопроса никто не задал.

Писец снова начал читать. Теперь приговор.

Настя хорошо улавливала смысл прочитанного, и лицо ее светлело. В приговоре говорилось:

«…последняя побуждалась к тому прелюбодеянию под всякими насилиями и утеснениями, однако ж не сокрыла о том от своего мужа и по женскому своему состоянию, насколько достигла смысла ее, то она — не умолчала и посторонним людям о том сказывала, почему и оставить ее свободной…»

Насте зачлось и то, что

«будучи убегом из дому, дорогой воровства по деревням не чинила».

Савелию и его жене грозила Нерчинская каторга, которую заменяли «работой при здешней горной команде…»

Кузьмы Смыкова приговор не касался.

Священник обратился к Насте:

— По законам святейшего синода за тобой остается право выбора — быть в прежнем браке или нет. Хочешь ли вернуться к своему мужу?..

Настя решительно ответила:

— Нет, не хочу.

Так и осталась при Барнаульском заводе у отца Ферапонта в домашнем услужении.

* * *

В конце лета глубокой ночью от ворот Барнаульской гауптвахты отъехала крытая пароконная повозка, протарахтела по деревянному настилу плотинного моста. Позади остался крутой лысый подъем, отсюда начинался Змеиногорский тракт.

Жидок и робок лунный свет. Но и при нем хорошо заметны сгорбленные фигуры возницы и двух солдат. Один на облучке, другой — на запятках повозки.

До деревни Ересной тракт с обеих сторон стеснен густым сосновым лесом. За деревней, по левую сторону — пашенные косогоры вперемежку с нарядными березовыми колками. Под монотонный топот конских копыт и стук колес солдаты дремали. Их головы кланялись, как тяжелые топоры-колуны, кажется, вот-вот сорвутся с плеч и покатятся рядом с колесами.

У деревни Бельмесевой, едва переехали жидкую гать через ручей в узком и длинном овраге, выпрягли лошадей. Место укромное, тихое — самое подходящее для ночлега.

Еще не занимался рассвет. Солдаты воспряли ото сна и себе не поверили. Кто-то накрепко скручивал им руки и ноги тонкими, въедливыми веревками. Как отчаянно ни брыкались, а силе уступили. И кричать нельзя: рты плотно забиты тряпьем.

В злом исступлении солдаты бочонками катались по густой траве. Только и слышали — глухой перестук копыт неоседланных лошадей, звон цепного железа. Потом все потонуло, заглохло в клейкой тишине. Догадались солдаты: нет в повозке узника…

В нескольких верстах от деревни Бельмесевой — отлогая конная дорога к самому обскому берегу. Здесь на привязи покачивалась двухвесельная вместительная лодка. В нее прыгнул человек. То был Соленый.

В освобожденных от цепей руках и ногах упругая, застоявшаяся сила так и подмывала широким взмахом весел кинуть от себя полреки.

Вплотную к Соленому подошел Федор, заговорил:

— Вот тебе паспорт. Значишься ты вольным посельщиком в здешних краях, государственным крестьянином Тарской округи Климентием Проскуриным. Как устроишься на поселенье — дай знать.

Краешком луны осветило берег, Соленый, кроме Федора, увидел еще трех человек.

— То мои помощники, мастеровые Барнаульского завода. Довезут тебя до Белоярской слободы, — пояснил Федор и взволнованно добавил: — Ну, прощай, Иван! Свидимся ли? Мне пора догонять рудовозов. Как бы не подумали, что отбился от обоза.

Гиканьем и щелчками бича Федор прогнал прочь трех коней, вскочил на четвертого. Соленый всего и успел сказать на прощанье сдавленным от волнения голосом:

— Спасибо тебе…

При самом выезде на Змеиногорский тракт Федору повстречались двое — крестьяне деревни Бельмесевой, и он бросил на ходу:

— За коней спасибо! Ищите там, у березового колка.

* * *

У рудных сараев на похверке — сотни крестьянских подвод. Здесь оживление. Скрипят санные полозья, фыркают лошади, бойко разговаривают люди. Подводы стоят под погрузкой. Будь добрая воля, крестьяне сегодня ни за что не стали бы робить. Какой ни есть, а праздник — день святого Алексея.

Согревает приветливое мартовское солнце. С сараев срывается бойкая капель. От ее ударов в не успевшем захряснуть снегу слышится глухой шорох. От вешнего потепления у крестьян заветные думки на язык просятся. Только и разговоров, что о земле.

Против властного зова земли и горное начальство бессильно. После последнего зимнего рейса с рудой на Барнаульский завод начальство распускало крестьян по домам на посевную, чтобы не возить за тридевять земель хлеб, а своим кормить постоянных работных. Выгода от того немалая.

Горное начальство само установило закупочные, или «плакатные», цены на крестьянский хлеб. Себя не обижало: цены эти чуть не вдвое ниже тех, что держались при вольном закупе. Невыгоден крестьянам такой торг, только ничего против него не скажешь. Хочешь или нет, а отдавай за полцены хлеб, сколько на душу положат. Остаток тоже не продашь — самому до новины не дотянуть.

Пришла очередь грузить руду преклонному старцу. Из-под нависших снежных бровей глаза светятся по-весеннему молодо. Федор несказанно обрадовался — узнал деда Силантия. С самого знакомства не видел ни разу.

— Как жив-здоров, дедка? Не бросаешь рудовозить?

От ласкового слова дед распрямился, охотно и весело ответил:

— В последний разок еду. Внуку вожжи передам. Годами он дозрел до горной работы. — Дед блаженно сощурил глаза от солнца, потянулся, будто в рост шел. — Только и дел у меня станет, что землицу-матушку сошкой ковырять, травку скотинушке на корм валить.

Потом дед указал на обрез крыши сарая, на грязные лужицы.

— А ить добрый святой Алексей! Не зря божьим человеком кличут. Такая примета от дедов повелась, самая вернейшая: коли Алексей с водой, Никола — с травой. От надо ж так! От праздника Алексея до вешнего Николы и двух месяцев не минет, а матушка-кормилица человеку дар успевает народить.

На прощанье дед горячо, скороговоркой зашептал на ухо Федору:

— О земле-то я ить так. Самому пора в землю идти. По душе ты мне, молодец. Завтра раньем, по заморозку, в путь-дорогу выезжаем, а сегодня у племянника моего Алексея Белогорцева тезоименитство. Не погнушайся, уважь старика — зайди.

Феклуша прихварывала, жаловалась на колоти в груди после недавней поездки на Барнаульский завод к двоюродной тетке. Сказала мужу, когда вернулся домой:

— Сходил бы, Федя, к Алексею — сорок ныне ему минуло.

Мазанковая изба Белогорцевых стояла у Караульской сопки, на отшибе. Сюда редко заглядывали рудничное начальство и крепостные стражи.

Людей в избе — как семян в перезревшем огурце — набились от товарищества бергайеры, свободные от работы. От малого достатку принесли, что имели.

Не успел Федор переступить порог, как дед Силантий хмельным языком зашепелявил:

— Пришел, соколик, я и не знал, что кумом Алексею приходишься… Садись рядком со стариком.

Гости пили пиво домашней варки, заедали отварной дикой козлятиной с моченой колбой, тертой редькой в смеси с хреном. С каждой выпитой чаркой откровеннее звучали разговоры. Такой праздник — великая радость у работных. Нет тебе ни доглядчиков, ни фискалов, говори, что думаешь без опаски, под плетку не угодишь.

— Тяжелая горная работа, да мы сильнее — спихнем ее с плеча!

— Клады в Змеевой горе, да не для нас. Наша утеха, когда ногам отдышка наступит.

— Только и праздник, что спина от лозья да плети отдыхает.

И вдруг где-то в углу родилась песня. Она запрещалась начальством — слишком много дерзкого и непокорного слышалось в ней. Сейчас же никто с тем не считался. У песни бойкий мотив. Каждый, кто пел ее, вкладывал свое в слова и исполнение. Даже дед Силантий, впервые слышавший песню, в такт ей отбивал ногами, иногда подтягивал фальшивым тонким голоском:

…Наши горные работы

Всем чертям дают заботы,

Всяк стараться очень рад,

Чтоб подрудок был богат…

А забота наша в том,

Чтоб разделаться с уроком,

Чтоб нарядчики на нас

Не косили своих глаз.

Своих глаз бы не косили,

У нас денег не просили,

Не грозили бы рукой,

Не махали бы лозой,

Чтоб не выдрали пять раз,

Пока выробим наказ…

Не успеешь, значит, лечь,

Как валится кожа с плеч…

Да оттудова валится,

О чем петь нам не годится…

Дед Силантий рассыпал беззвучный, затяжной смех.

— От то здорово! Оттого, выходит, и робим без разгибу, что кожи нет на ентом самом месте. А когда она, кожа-то, нарастет? Не иначе, на том свете!

Кто-то шутливо подхватил:

— Всю-то жизнь остатную кожу натягиваем на драные места!

И снова звучный смех.

Федор и полчарки не испил хмелю, а смеялся вместе, даже громче и заразительнее остальных. Доброе беспечальное настроение работных крепче самого перестоявшегося пива. Как не смеяться с теми, у которых улыбка — редкий гость.

Как только унялся смех, песня полетела дальше, нехитрая, откровенная, словно окрыленная, подхваченная огрубелыми сильными голосами:

…Как ударят часов пять,

На работы мы опять.

Перекличку отведут —

На работу поведут:

Того в шахту, того в гору,

А того к зелену бору —

Иль деревья ожигать,

Или воду отливать,

Как урок мы кончим свой,

Всех отпустят нас домой,

Мы по улице пойдем,

Громко песню запоем,

Как начальство любит нас,

Как начальство лупит нас!

И вдруг — дверь настежь. Тугими клубами в избу закатился освежающий холодок, а за ним — наряд караульных с поручиком — ротным командиром во главе.

— Что за сборище? — загремел ротный. — По какому случаю и какие песни горланите так сильно?

В наступившую тишину ворвался чей-то голос и затерялся в хоре других.

— Чарочку отведал бы, ваш благородь!

— То правильно сказано!..

— Уважь, ваш благородь, работных, ить люди ж мы!

Поручик строго закричал, будто перед ним стояли на плацу зеленые и непослушные новобранцы:

— Отставить! Дерзость и неуважение к службе в ваших словах! Нешто пристойно офицеру да на службе в такой компании хмельным забавляться!

Тогда в густой полутьме снова занялась прежняя песня. Сначала еле-еле, в один, потом дружно во все тридцать с лишним голосов. Песня зазвучала на этот раз громче и ядовитее.

Поручик хорошо уловил это, хотя до него и не доходил смысл всех слов. Посинев от натуги, унял ревущие голоса.

— Запевала, выходи к порогу!

В ответ на команду понеслась обидная многоголосая колкость:

— Всей оравой, ваш благородь, неспособно податься к порогу — тесновато, чай!..

— Тогда, хозяин, выходи!

Вместо хозяина вышел Федор, стал каменным столбом возле поручика, высоко поднял голову.