Отрасли психологии, формы сотрудничества научной и житейском психологии 5 страница

ставляя сообщать голосу надлежащую инто­нацию? Экспрессия такого рода почти всегда зависит от грамматической конструкции. Если мы читаем "не более", то ожидаем "чем", если читаем "хотя", то знаем, что далее следует "однако", "тем не менее", "все-таки". Это предчувствие приближающейся словес­ной или синтаксической схемы на практи­ке до того безошибочно, что человек, не спо­собный понять в иной книге ни одной мысли, будет читать ее вслух выразительно и осмыс­ленно.

Читатель сейчас увидит, что я стрем­люсь главным образом к тому, чтобы пси­хологи обращали особенное внимание на смутные и неотчетливые явления созна­ния и оценивали по достоинству их роль в душевной жизни человека. Гальтон и Гек-ели <...> сделали некоторые попытки опровергнуть смешную теорию Юма и Бер­кли, будто мы можем сознавать лишь впол­не определенные образы предметов. Дру­гая попытка в этом направлении сделана нами, если только нам удалось показать несостоятельность не менее наивной мыс­ли, будто одни простые объективные каче­ства предметов, а не отношения познаются нами из состояний сознания. Но все эти попытки недостаточно радикальны. Мы должны признать, что определенные представления традиционной психологии лишь наименьшая часть нашей душевной жизни.

Традиционные психологи рассуждают подобно тому, кто стал бы утверждать, что река состоит из бочек, ведер, кварт, ложек и других определенных мерок воды. Если бы бочки и ведра действительно запруди­ли реку, то между ними все-таки протека­ла бы масса свободной воды. Эту-то сво­бодную, незамкнутую в сосуды воду психологи и игнорируют упорно при ана­лизе нашего сознания. Всякий определен­ный образ в нашем сознании погружен в массу свободной, текущей вокруг него "воды" и замирает в ней. С образом связа­но сознание всех окружающих отношений, как близких, так и отдаленных, замираю­щее эхо тех мотивов, по поводу которых возник данный образ, и зарождающееся сознание тех результатов, к которым он поведет. Значение, ценность образа всеце­ло заключается в этом дополнении, в этой полутени окружающих и сопровождаю­щих его элементов мысли, или, лучше сказать, эта полутень составляет с данным образом одно целое — она плоть от плоти его и кость от кости его; оставляя, правда, самый образ тем же, чем он был прежде, она сообщает ему новое назначение и све­жую окраску.

Назовем сознавание этих отношений, сопровождающее в виде деталей данный образ, психическими обертонами. <...>

Содержание мысли.Анализируя по­знавательную функцию при различных состояниях нашего сознания, мы можем легко убедиться, что разница между поверхностным знакомством с пред­метом и знанием о нем сводится почти всецело к отсутствию или присутствию психических обертонов. Знание о пред­мете есть знание о его отношениях к дру­гим предметам. Беглое знакомство с пред­метом выражается в получении от него простого впечатления. Большинство от­ношений данного предмета к другим мы познаем только путем установления не­ясного сродства между идеями при помо­щи психических обертонов. Об этом чув­стве сродства, представляющем одну из любопытнейших особенностей потока сознания, я скажу несколько слов, преж­де чем перейти к анализу других во­просов.

Между мыслями всегда существуетка­кое-нибудь рациональное отношение.Во всех наших произвольных процессах мыс­ли всегда есть известная тема или идея, около которой вращаются все остальные детали мысли (в виде психических обер­тонов). В этих деталях обязательно чув­ствуется определенное отношение к глав­ной мысли, связанный с нею интерес и в особенности отношение гармонии или дис­сонанса, смотря по тому, содействуют они развитию главной мысли или являются для нее помехой. Всякая мысль, в которой детали по качеству вполне гармонируют с основной идеей, может считаться успеш­ным развитием данной темы. Для того чтобы объект мысли занял соответствую­щее место в ряду наших идей, достаточно, чтобы он занимал известное место в той схеме отношений, к которой относится и господствующая в нашем сознании идея.

Мы можем мысленно развивать основ­ную тему в сознании главным образом посредством словесных, зрительных и иных представлений; на успешное развитие основной мысли это обстоятельство не влияет. Если только мы чувствуем в тер­минах родство деталей мысли с основной темой и между собой и если мы сознаем приближение вывода, то полагаем, что мысль развивается правильно и логично. В каждом языке какие-то слова благода­ря частым ассоциациям с деталями мыс­ли по сходству и контрасту вступили в тесную связь между собой и с известным заключением, вследствие чего словесный процесс мысли течет строго параллельно соответствующим психическим процес­сам в форме зрительных, осязательных и иных представлений. В этих психических процессах самым важным элементом является простое чувство гармонии или разлада, правильного или ложного направ­ления мысли.

Если мы свободно владеем английским и французским языками и начинаем го­ворить по-французски, то при дальнейшем ходе мысли нам будут приходить в голову французские слова и почти никогда при этом мы не собьемся на английскую речь. И это родство французских слов между собой не есть нечто, совершающееся бес­сознательным механическим путем, как простой физиологический процесс: во вре­мя процесса мысли мы сознаем родство. Мы не утрачиваем настолько понимания французской речи, чтобы не сознавать вовсе лингвистического родства входящих в нее слов. Наше внимание при звуках француз­ской речи всегда поражается внезапным введением в нее английского слова.

Наименьшее понимание слышимых зву­ков выражается именно в том, что мы со­знаем в них принадлежность известному языку, если только мы вообще сознаем их. Обыкновенно смутное сознание того, что все слышимые нами слова принадлежат од­ному и тому же языку и специальному словарю этого языка и что грамматические согласования соблюдены при этом вполне правильно, на практике равносильно при­знанию, что слышимое нами имеет опреде­ленный смысл. Но если внезапно в слыши­мую речь введено неизвестное иностранное слово, если в ней слышится ошибка или среди философских рассуждений вдруг попадается какое-нибудь площадное, три­виальное выражение, мы получим ощуще­ние диссонанса и наше полусознательное согласие с общим тоном речи мгновенно исчезает. В этих случаях сознание разум­ности речи выражается скорее в отрица­тельной, чем в положительной форме.

Наоборот, если слова принадлежат тому же словарю и грамматические конструк­ции строго соблюдены, то фразы, абсолют­но лишенные смысла, могут в ином случае сойти за осмысленные суждения и про­скользнуть, нисколько не поразив непри­ятным образом нашего слуха. Речи на молитвенных собраниях, представляющие вечно одну и ту же перетасовку бессмыс­ленных фраз, и напыщенная риторика по­лучающих гроши за строчку газетных писак могут служить яркими иллюстра­циями этого факта. "Птицы заполняли вершины деревьев их утренней песнью, делая воздух сырым, прохладным и при­ятным", — вот фраза, которую я прочитал однажды в отчете об атлетическом состя­зании, состоявшемся в Джером-Парке. Ре­портер, очевидно, написал ее второпях, а многие читатели прочитали, не вдумыва­ясь в смысл.

Итак, мы видим, что во всех подобных случаях само содержание речи, качествен­ный характер представлений, образующих мысль, имеют весьма мало значения, мож­но даже сказать, что не имеют никакого значения. Зато важное значение сохраня­ют по внутреннему содержанию только остановочные пункты в речи: основные посылки мысли и выводы. Во всем осталь­ном потоке мысли главная роль остается за чувством родства элементов речи, само же содержание их почти не имеет никако­го значения. Эти чувства отношений, пси­хические обертоны, сопровождающие тер­мины данной мысли, могут выражаться в представлениях весьма различного харак­тера. На диаграмме (рис. 1) легко увидеть, как разнородные психические процессы ведут одинаково к той же цели. Пусть А будет некоторым впечатлением, почерпну­тым из внешнего опыта, от которого отправляется мысль нескольких лиц. Пусть Z будет практическим выводом, к которому всего естественнее приводит дан­ный опыт. Одно из данных лиц придет к выводу по одной линии, другое — по дру­гой; одно будет при этом процессе мысли пользоваться английской словесной сим­воликой, другое — немецкой; у одного бу­дут преобладать зрительные образы, у дру­гого — осязательные; у одного элементы

Рис.1

мысли будут окрашены эмоциональным волнением, у другого — нет; у одних лиц процесс мысли совершается разом, быстро и синтетически, у других — медленно и в несколько приемов. Но когда предпослед­ний элемент в мысли каждого из этих лиц приводит их к одному общему выводу, мы говорим, и говорим совершенно правиль­но, что все лица, в сущности, думали об одном и том же. Каждое из них было бы чрезвычайно изумлено, заглянув в предше­ствующий одинаковому выводу душевный процесс другого и увидав в нем совершен­но иные элементы мысли.

Четвертая особенность душевных про­цессов, на которую нам нужно обратить внимание при первоначальном поверхност­ном описании потока сознания, заключа­ется в следующем: сознание всегда бывает более заинтересовано в одной стороне объекта мысли, чем в другой, производя во все время процесса мышления известный выбор между его элементами, отвергая одни из них и предпочитая другие. Ярки­ми примерами этой избирательной дея­тельности могут служить явления направ­ленного внимания и обдумывания. Но немногие из нас сознают, как непрерывна деятельность внимания при психических процессах, с которыми обыкновенно не свя­зывают этого понятия. Для нас совершен­но невозможно равномерно распределить внимание между несколькими впечатлени­ями. Монотонная последовательность зву­ковых ударов распадается на ритмические периоды то одного, то другого характера, смотря по тому, на какие звуки мы будем мысленно переносить ударение. Простей­ший из этих ритмов двойной, например: тик-так, тик-так, тик-так. Пятна, рассеян­ные по поверхности, при восприятии мыс­ленно объединяются нами в ряды и груп­пы. Линии объединяются в фигуры. Всеобщность различений "здесь" и "там", "это" и "то", "теперь" и "тогда" является ре­зультатом того, что мы направляем внима­ние то на одни, то на другие части простран­ства и времени.

Но мы не только делаем известное уда­рение на некоторых элементах восприятий, но и объединяем одни из них и выделяем другие. Обыкновенно большую часть на­ходящихся перед нами объектов мы остав­ляем без внимания. Я попытаюсь вкратце объяснить, как это происходит.

Начнем анализ с низших форм психи­ки: что такое сами чувства наши, как не органы подбора? <...>Из бесконечного ха­оса движений, из которых, по словам фи­зиков, состоит внешний мир, каждый орган чувств извлекает и воспринимает лишь те движения, которые колеблются в опреде­ленных пределах скорости. На эти движе­ния данный орган чувств реагирует, остав­ляя без внимания остальные, как будто они вовсе не существуют. Из того, что само по себе представляет беспорядочное неразли­чимое сплошное целое, лишенное всяких оттенков и различий, наши органы чувств, отвечая на одни движения и не отвечая на другие, создали мир, полный контрастов, рез­ких ударений, внезапных перемен и кар­тинных сочетаний света и тени.

Если, с одной стороны, ощущения, полу­чаемые нами при посредстве органа чувств, обусловлены известным соотношением концевого аппарата органа с внешней сре­дой, то, с другой, из всех этих ощущений внимание наше избирает лишь некоторые наиболее интересные, оставляя в стороне остальные. Мы замечаем лишь те ощуще­ния, которые служат знаками объектов, достойных нашего внимания в практичес­ком или эстетическом отношении, имею­щих названия субстанций и потому воз­веденных в особый чин достоинства и независимости. Но помимо того особого ин­тереса, который мы придаем объекту, мож­но сказать, что какой-нибудь столб пыли в ветреный день представляет совершенно такую же индивидуальную вещь и в та­кой же мере заслуживает особого назва­ния, как и мое собственное тело.

Что же происходит далее с ощущения­ми, воспринятыми нами от каждого отдель­ного предмета? Между ними рассудок сно­ва делает выбор. Какие-то ощущения он избирает в качестве черт, правильно характеризующих данный предмет, на другие смотрит как на случайные свойства предмета, обусловленные обстоятельствами минуты. Так, крышка моего стола называ­ется прямоугольной, согласно одному из бесконечного числа впечатлений, произво­димых ею на сетчатку и представляющих ощущение двух острых и двух тупых углов, но все эти впечатления я называю перспек­тивными видами стола; четыре же прямых угла считаю его истинной формой, видя в прямоугольной форме на основании не­которых собственных соображений, вызван­ных чувственными впечатлениями, суще­ственное свойство этого предмета.

Подобным же образом истинная фор­ма круга воспринимается нами, когда ли­ния зрения перпендикулярна к нему и проходит через его центр; все другие ощу­щения, получаемые нами от круга, суть лишь знаки, указывающие на это ощуще­ние. Истинный звук пушки есть тот, ко­торый мы слышим, находясь возле нее. Истинный цвет кирпича есть то ощущение, которое мы получаем, когда глаз глядит на него на недалеком расстоянии не при ярком освещении солнца и не в полу­мраке; при других же условиях мы по­лучаем от кирпича другое впечатление, которое служит лишь знаком, указываю­щим на истинное; именно в первом случае кирпич кажется краснее, во втором — синее, чем он есть на самом деле. Чи­татель, вероятно, не знает предмета, кото­рого он не представлял бы себе в каком-то типичном положении, какого-то нормального разреза, на определенном расстоянии, с определенной окраской и т.д. Но все эти существенные характер­ные черты, которые в совокупности образуют для нас истинную объективность предмета и контрастируют с так называ­емыми субъективными ощущениями, получаемыми когда угодно от данного предмета, суть такие же простые ощуще­ния. Наш ум делает выбор в известном направлении и решает, какие именно ощу­щения считать более реальными и суще­ственными.

Далее, в мире объектов, индивидуали­зированных таким образом с помощью избирательной деятельности ума, то, что называется опытом, всецело обусловлива­ется воспитанием нашего внимания. Вещь может попадаться человеку на гла­за сотни раз, но если он упорно не будет

обращать на нее внимания, то никак нельзя будет сказать, что эта вещь вошла в состав его жизненного опыта. Мы ви­дим тысячи мух, жуков и молей, но кто, кроме энтомолога, может почерпнуть из своих наблюдений подробные и точные сведения о жизни и свойствах этих насе­комых? В то же время вещь, увиденная раз в жизни, может оставить неизглади­мый след в нашей памяти. Представьте себе, что четыре американца путешеству­ют по Европе. Один привезет домой бога­тый запас художественных впечатлений от костюмов, пейзажей, парков, произведений архитектуры, скульптуры и живописи. Для другого во время путешествия эти впечатления как бы не существовали: он весь был занят собиранием статистичес­ких данных, касающихся практической жизни. Расстояния, цены, количество на­селения, канализация городов, механизмы для замыкания дверей и окон — вот ка­кие предметы поглощали все его внима­ние. Третий, вернувшись домой, дает под­робный отчет о театрах, ресторанах и публичных собраниях и больше ни о чем. Четвертый же, быть может, во все время путешествия окажется до того погружен в свои думы, что его память, кроме назва­ний некоторых мест, ничего не сохранит. Из той же массы воспринятых впечатле­ний каждый путешественник избрал то, что наиболее соответствовало его личным интересам, и в этом направлении произ­водил свои наблюдения.

Если теперь, оставив в стороне случай­ные сочетания объектов в опыте, мы за­дадимся вопросом, как наш ум рациональ­но связывает их между собой, то увидим, что и в этом процессе подбор играет глав­ную роль. Всякое суждение <...> обуслов­ливается способностью ума раздробить анализируемое явление на части и из­влечь из последних то именно, что в данном случае может повести к правиль­ному выводу. Поэтому гениальным чело­веком мы назовем такого, который все­гда сумеет извлечь из данного опыта истину в теоретических вопросах и ука­зать надлежащие средства в практичес­ких. В области эстетической наш закон еще более несомненен. Артист заведомо де­лает выбор в средствах художественного воспроизведения, отбрасывая все тона, краски и размеры, которые не гармони-

руют друг с другом и не соответствуют главной цели его работы. Это единство, гармония, "конвергенция характерных признаков", согласно выражению Тэна, ко­торая сообщает произведениям искусст­ва их превосходство над произведениями природы, всецело обусловлены элиминаци­ей. Любой объект, выхваченный из жиз­ни, может стать произведением искусст­ва, если художник сумеет в нем оттенить одну черту как самую характерную, от­бросив все случайные, не гармонирующие с ней элементы.

Делая еще шаг далее, мы переходим в область этики, где выбор заведомо царит над всем остальным. Поступок не имеет никакой нравственной ценности, если он не был выбран из нескольких одинаково возможных. Бороться во имя добра и по­стоянно поддерживать в себе благие намерения, искоренять в себе соблазнитель­ные влечения, неуклонно следовать тяжелой стезей добродетели — вот харак­терные проявления этической способнос­ти. Мало того, все это лишь средства к достижению целей, которые человек счи­тает высшими. Этическая же энергия par excellence (по преимуществу) должна идти еще дальше и выбирать из нескольких це­лей, одинаково достижимых, ту, которую нужно считать наивысшей. Выбор здесь влечет за собой весьма важные послед­ствия, налагающие неизгладимую печать на всю деятельность человека. Когда че­ловек обдумывает, совершить преступле­ние или нет, выбрать или нет ту или иную профессию, взять ли на себя эту долж­ность, жениться ли на богатой, то выбор его в сущности колеблется между не­сколькими равно возможными будущими его характерами. Решение, принятое в данную минуту, предопределяет все его дальнейшее поведение. Шопенгауэр, при­водя в пользу своего детерминизма тот аргумент, что в данном человеке со сло­жившимся характером при данных усло­виях возможно лишь одно определенное решение воли, забывает, что в такие кри­тические с точки зрения нравственности моменты для сознания сомнительна имен­но предполагаемая законченность характера. Здесь для человека не столь важен вопрос, как поступить в данном случае, — важнее определить, каким существом ему лучше стать на будущее время.

Рассматривая человеческий опыт во­обще, можно сказать, что способность вы­бора у различных людей имеет очень мно­го общего. Род человеческий сходится в том, на какие объекты следует обращать особое внимание и каким объектам сле­дует давать названия; в выделенных из опыта элементах мы оказываем предпоч­тение одним из них перед другими также весьма аналогичными путями. Есть, впро­чем, совершенно исключительный случай, в котором выбор не был произведен ни одним человеком вполне аналогично с дру­гим. Всякий из нас по-своему разделяет мир на две половинки, и для каждого по­чти весь интерес жизни сосредоточивается на одной из них, но пограничная черта между обеими половинками одинакова: "я" и "не-я". Интерес совершенно особенного свойства, который всякий человек питает к тому, что называет "я" или "мое", пред­ставляет, быть может, загадочное в мо­ральном отношении явление, но во всяком случае должен считаться основным пси­хическим фактом. Никто не может про­являть одинаковый интерес к собственной личности и к личности ближнего. Лич­ность ближнего сливается со всем осталь­ным миром в общую массу, резко проти­вополагаемую собственному "я". Даже полураздавленный червь, как говорит где-то Лотце, противопоставляет своему стра­данию всю остальную Вселенную, хотя и не имеет о ней и о себе самом ясного пред­ставления. Для меня он — простая части­ца мира, но и я для него — такая же про­стая частица. Каждый из нас раздваивает мир по-своему.

 


Выготский, Л.С. Причины кризиса в психологической науке*

Основная суть вопроса остается той же везде и сводится к двум положениям.

1. Эмпиризм в психологии на деле ис­ходил столь же стихийно из идеалисти­ческих предпосылок, как естествознание — из материалистических, т. е. эмпиричес­кая психология была идеалистической в основе.

2. В эпоху кризиса эмпиризм по неко­торым причинам раздвоился на идеалис­тическую и материалистическую психоло­гии <...>. Различие слов поясняет и Мюнстерберг как единство смысла: мы мо­жем наряду с каузальной психологией го­ворить об интенциональной психологии, или о психологии духа наряду с психоло­гией сознания, или о психологии понима­ния наряду с объяснительной психологией. Принципиальное значение имеет лишь то обстоятельство, что мы признаем двояко­го рода психологию.

<...>

В сущности, мы пришли к давно уста­новившемуся в нашей науке мнению о глу­бокой двойственности ее, пронизывающей все ее развитие, и, таким образом, примк­нули к бесспорному историческому положению. В наши задачи не входит история науки, и мы можем оставить в стороне вопрос об исторических корнях двойствен­ности и ограничиться ссылкой на этот факт и выяснением ближайших причин, приведших к обострению и разъединению двойственности в кризисе. Это, в сущнос­ти, тот же факт тяготения психологии к двум полюсам, то же внутреннее наличие в ней "психотелеологии" и "психо­биологии", которое Дессуар назвал пени­ем в два голоса современной психологии и которое, по его мнению, никогда не замолк­нет в ней.

Мы должны теперь кратко остановить­ся на ближайших причинах кризиса или на его движущих силах.

Что толкает к кризису, к разрыву и что переживает его пассивно, только как неиз­бежное зло? Разумеется, мы остановимся лишь на движущих силах, лежащих внут­ри нашей науки, оставляя все другие в сто­роне. Мы имеем право так сделать, потому что внешние — социальные и идейные — причины и явления представлены так или иначе, в конечном счете, силами внутри на­уки и действуют в виде этих последних. Поэтому наше намерение есть анализ бли­жайших причин, лежащих в науке, и отказ от более глубокого анализа.

Скажем сразу: развитие прикладной психологии во всем ее объеме главная движущая сила кризиса в его последней фазе.

Отношение академической психологии к прикладной до сих пор остается полу­презрительным, как к полуточной науке. Не все благополучно в этой области психо­логии — спору нет; но уже сейчас даже для наблюдателя по верхам, т.е. для мето­долога, нет никакого сомнения в том, что ведущая роль в развитии нашей науки сейчас принадлежит прикладной психоло­гии: в ней представлено все прогрессивное, здоровое, с зерном будущего, что есть в пси­хологии; она дает лучшие методологичес­кие работы. Представление о смысле про­исходящего и возможности реальной психологии можно составить себе только из изучения этой области.

Центр в истории науки передвинул­ся; то, что было на периферии, стало определяющей точкой круга. Как и о фи­лософии, отвергнутой эмпиризмом, так и о прикладной психологии можно сказать: камень, который презрели строители, стал во главу угла.

Три момента объясняют сказанное. Первый — практика. Здесь (через психо­технику, психиатрию, детскую психологию, криминальную психологию) психология впервые столкнулась с высокооргани­зованной практикой — промышленной, воспитательной, политической, военной. Это прикосновение заставляет психологию перестроить свои принципы так, чтобы они выдержали высшее испытание практикой. Она заставляет усвоить и ввести в науку огромные, накопленные тысячелетиями за­пасы практически-психологического опы­та и навыков, потому что и церковь, и во­енное дело, и политика, и промышленность, поскольку они сознательно регулировали и организовывали психику, имеют в осно­ве научно неупорядоченный, но огромный психологический опыт. (Всякий психолог испытал на себе перестраивающее влия­ние прикладной науки.) Она для развития психологии сыграет ту же роль, что меди­цина для анатомии и физиологии и тех­ника для физических наук. Нельзя пре­увеличивать значение новой практической психологии для всей науки; психолог мог бы сложить ей гимн.

Психология, которая призвана практи­кой подтвердить истинность своего мыш­ления, которая стремится не столько объяс­нить психику, сколько понять ее и овладеть ею, ставит в прак­тики не зависела нисколько; практика была _________________________________________________________________________________

*1Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса// Собр. соч.: В 6 т. М.: Педагогика, 1982—1984. Т. 1. С.386—389.

принципиально иное отношение практические дисциплины во всем строе науки, чем прежняя психология. Там практика была колонией теории, во всем зависимой от метрополии; теория от выводом, приложением, вообще выхо­дом за пределы науки, операцией занаучной, посленаучной, начинавшейся там, где научная операция считалась законченной. Успех или неуспех практически нисколь­ко не отражался на судьбе теории. Теперь положение обратное; практика входит в глубочайшие основы научной операции и перестраивает ее с начала до конца; прак­тика выдвигает постановку задач и слу­жит верховным судом теории, критерием истины; она диктует, как конструировать понятия и как формулировать законы.

Это переводит нас прямо ко второму моменту к методологии. Как это ни странно и ни парадоксально на первый взгляд, но именно практика, как конст­руктивный принцип науки, требует философии, т. е. методологии науки. Это­му нисколько не противоречит то легко­мысленное, "беззаботное", по слову Мюнстерберга, отношение психотехники к своим принципам; на деле и практика, и методология психотехники часто порази­тельно беспомощны, слабосильны, поверх­ностны, иногда смехотворны. Диагнозы психотехники ничего не говорят и напо­минают размышления мольеровских ле­карей о медицине; ее методология изоб­ретается всякий раз ad hoc, и ей недостает критического вкуса; ее часто называют дачной психологией, т. е. облегченной, вре­менной, полусерьезной. Все это так. Но это нисколько не меняет того принципи­ального положения дела, что именно она, эта психология, создает железную методо­логию. Как говорит Мюнстерберг, не толь­ко в общей части, но и при рассмотрении специальных вопросов мы принуждены будем всякий раз возвращаться к исследованию принципов психотехники (1922. С. 6).

Поэтому я и утверждаю: несмотря на то, что она себя не раз компрометировала, что ее практическое значение очень близ­ко к нулю, а теория часто смехотворна, ее методологическое значение огромно. Прин­цип практики и философии — еще раз — тот камень, который презрели строители и который стал во главу угла. В этом весь смысл кризиса.

Л.Бинсвангер говорит, что не от логи­ки, гносеологии или метафизики ожида­ем мы решения самого общего вопроса — вопроса вопросов всей психологии, пробле­мы, включающей в себя проблемы психоло­гии, — о субъективирующей и объективи­рующей психологии, — но от методологии, т. е. учения о научном методе. Мы сказа­ли бы: от методологии психотехники, т. е. от философии практики. Сколь ни очевидно ничтожна практическая и теоретическая цена измерительной шкалы Бине или других психотехнических испытаний, сколь ни плох сам по себе тест, как идея, как методологический принцип, как задача, как перспектива это огромно. Сложнейшие про­тиворечия психологической методологии переносятся на почву практики и только здесь могут получить свое разрешение. Здесь спор перестает быть бесплодным, он получает конец. Метод — значит путь, мы понимаем его как средство познания; но путь во всех точках определен целью, куда он ведет. Поэтому практика перестраива­ет всю методологию науки.

Третий момент реформирующей роли психотехники может быть понят из двух первых. Это то, что психотехника есть односторонняя психология, она тол­кает к разрыву и оформляет реальную психологию. За границы идеалистической психологии переходит и психиатрия: чтобы лечить и излечить, нельзя опирать­ся на интроспекцию; едва ли вообще мож­но до большего абсурда довести эту идею, чем приложив ее к психиатрии. Психо­техника, как отметил И.Н.Шпильрейн, тоже осознала, что не может отделить психологических функций от физиологи­ческих, и ищет целостного понятия. Я писал об учителях (от которых психоло­ги требуют вдохновения), что едва ли хоть один из них доверил бы управление ко­раблем вдохновению капитана и руковод­ство фабрикой — воодушевлению ин­женера: каждый выбрал бы ученого моряка и опытного техника. И вот эти высшие требования, которые вообще толь­ко и могут быть предъявлены к науке, высшая серьезность практики будут живительны для психологии. Промыш­ленность и войско, воспитание и лечение оживят и реформируют науку. Для от­бора вагоновожатых не годится эйдети­ческая психология Гуссерля, которой нет дела до истины ее утверждений, для этого не годится и созерцание сущностей, даже ценности ее не интересуют. Все это нимало не страхует ее от катастрофы. Не Шекспир в понятиях, как для Дильтея, есть цель такой психологии, но психотех­ника в одном слове, т.е. научная тео­рия, которая привела бы к подчинению и овладению психикой, к искусственному управлению поведением.

И вот Мюнстерберг, этот воинствую­щий идеалист, закладывает основы пси­хотехники, т.е. материалистической в высшем смысле психологии. Штерн, не меньший энтузиаст идеализма, разрабаты­вает методологию дифференциальной психологии и с убийственной силой об­наруживает несостоятельность идеалисти­ческой психологии.