Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 4 страница

— Конечно, это правда, — сказал я. — Трансцендентальный характер, который женщина хочет навязать любви, приводит ее к обману.

— Но свет и требует его! — перебила меня Ванда. — Посмотри на эту женщину: у нее в Лемберге муж и любовник, а здесь она нашла себе еще нового поклонника и обманывает их всех, а в свете она всеми уважаема и почитаема.

— Да пусть ее, — воскликнул я, — только бы тебя она оставила в покое, она же обращается с тобой точно с каким-то товаром.

— Почему бы и нет? — перебила меня Ванда. — Каждой женщине свойствен инстинкт, наклонность — извлекать пользу из своих чар. И отдаваться без любви, без наслаждения выгодно: при этом сохраняешь полное хладнокровие и можешь воспользоваться своим преимуществом.

— Ты ли это говоришь; Ванда?

— Почему бы и нет? — сказала она. — Знаешь, вообще, что я тебе сейчас скажу: никогда не чувствуй себя в безопасности рядом с женщиной, которую любишь, потому что природа женщины таит в себе больше опасностей, чем ты думаешь. Женщины не так хороши, как их представляют их почитатели и защитники, и не так дурны, как их изображают их враги. Характер женщины есть бесхарактерность. Самая лучшая женщина может унизиться моментами до грязи, самая дурная — неожиданно возвыситься до самых добрых, высоких поступков и пристыдить тех, кто ее презирает. Нет женщины ни столь хорошей, ни столь дурной, которая не была бы способна в любое мгновение и на самые грязные, и на самые чистые, на дьявольские, как и на божественные мысли, чувства и поступки. Дело в том, что женщина, несмотря на все успехи цивилизации, осталась такой, какой она вышла из рук природы: она сохранила характер дикаря, который может оказаться способным на верность и на измену, на великодушие и на жестокость, смотря по господствующему в нем в данную минуту порыву. Во все времена нравственный характер складывался только под влиянием серьезного, глубокого образования. И мужчина всегда следует принципам — даже если он эгоистичен и злонамерен; женщина же повинуется только порывам. Не забывай этого и никогда не чувствуй себя в безопасности рядом с женщиной, которую любишь.

 

Подруга уехала. Наконец-то вечер с ней наедине. Словно всю ту любовь, которой она меня лишила, Ванда приберегла для этого блаженного вечера — так она ласкова, сердечна, мила.

Какое блаженство — прильнуть устами к ее устам, замереть в ее объятиях и видеть ее потом, когда она, вся изнемогшая, вся отдавшаяся мне, покоится на моей груди, а глаза наши, опьяненные счастьем, тонут друг в друге.

Я еще не могу поверить, не могу постичь, что эта женщина — моя, вся моя.

— В одном она все же права, — заговорила Ванда, не пошевельнувшись, даже не открывая глаз, точно во сне.

— Кто?

Она промолчала.

— Твоя подруга?

Она кивнула.

— Да, она права, ты — не мужчина, ты — мечтатель, ты — очаровательный поклонник и был бы, наверное, бесценным рабом, но как мужа тебя я не могу себе представить.

Я испугался.

— Что с тобой? Ты дрожишь?

— Я трепещу при мысли, как легко я могу тебя лишиться, — ответил я.

— Разве ты от этого менее счастлив теперь? Лишает ли тебя какой-нибудь доли радостей то, что до тебя я принадлежала другим, что после тебя мною будут обладать другие? И уменьшится ли твое наслаждение, если одновременно с тобой будет наслаждаться счастьем другой?

— Ванда!

— Видишь ли, — продолжала она, — это был бы выход. Ты не хочешь потерять меня, мне ты дорог и духовно так близок и нужен, что я хотела бы всю жизнь прожить с тобой, если бы у меня помимо тебя…

— Что за мысль! — воскликнул я — Ты внушаешь мне ужас к себе.

— И ты меньше любишь меня?

— Напротив!

Ванда приподнялась, опершись на левую руку.

 

— Я думаю, — сказала она, — что для того, чтобы навеки привязать к себе мужчину, надо прежде всего не быть ему верной. Какую честную женщину боготворили когда-либо так, как боготворят гетеру?

— В неверности любимой женщины действительно таится мучительная прелесть, высшее сладострастие.

— И для тебя? — быстро спросила Ванда.

— И для меня.

— И значит, если я доставлю тебе это удовольствие? насмешливо воскликнула Ванда.

— То я буду страдать чудовищно, но боготворить буду тебя тем больше, — ответил я. — Только ты не должна меня обманывать! У тебя должно хватить демонической силы сказать мне: «Любить я буду одного тебя, но счастье буду дарить всякому, кто мне понравится». Ванда покачала головой.

— Мне противен обман, я правдива — но какой мужчина не согнется под бременем правды? Если бы я сказала тебе: эта чувственно веселая жизнь, это язычество — мой идеал, хватило ли бы у тебя сил вынести это?

— Конечно. Я все от тебя снесу, только бы тебя не лишиться. Я ведь чувствую, как мало я, в сущности, для тебя значу.

— Но, Северин…

— Однако, это так, — сказал я. — И именно потому…

— Потому ты хотел бы… — она лукаво улыбнулась, — ведь я отгадала?

— Быть твоим рабом! — воскликнул я. — Твоей неограниченной собственностью, лишенной собственной воли, которой ты могла бы распоряжаться по своему усмотрению и которая поэтому никогда не стала бы тебе в тягость. Я хотел бы — пока ты будешь пить полной чашей радость жизни, упиваться веселым счастьем, наслаждаться всей роскошью олимпийской любви — служить тебе, обувать и разувать тебя.

— В сущности, ты не так уж неправ, — ответила Ванда, — потому что только в качестве моего раба ты мог бы вынести то, что я люблю других; и потом, свобода наслаждения античного мира и немыслима без рабства. Видеть перед собой трепещущих, пресмыкающихся на коленях людей — о, это должно приносить какое-то ощущение богоподобия. Я хочу иметь рабов — ты слышишь, Северин?

— Разве я не раб твой?

— Слушай же меня, — взволнованно сказала Ванда, схватив мою руку, — я буду твоей до тех пор, пока я люблю тебя.

— В течение месяца?

— Может быть, двух.

— А потом?

— А потом ты будешь моим рабом.

— А ты?

— Я? Что же ты еще спрашиваешь? Я — богиня и иногда буду спускаться со своего Олимпа — тихо, совсем тихо и тайком — к тебе.

— Да, ну что это все такое, — проговорила Ванда, подперев голову обеими руками и устремив взгляд в даль, — золотая фантазия, которая никогда не станет действительностью. — Тоска, затаившая в себе нечто зловещее, была разлита по всему ее существу. Такой я ее еще никогда не видел.

— Отчего же она неосуществима? — заговорил я.

— Оттого, что у нас нет рабства.

— Так поедем в такую страну, где оно еще существует, — на Восток, в Турцию! — с живостью воскликнул я.

— Ты согласился бы — Северин — серьезно? — спросила Ванда. Глаза ее зажглись.

— Да, я серьезно хочу быть твоим рабом, — продолжал я. — Я хочу, чтобы твоя власть надо мной была освящена законом, чтобы моя жизнь была в твоих руках, чтобы ничто в этом мире не могло меня защитить или спасти от тебя. О, какое огромное наслаждение было бы чувствовать, что я всецело завишу от твоего произвола, от твоей прихоти, от одного мановения твоей руки! И потом — какое блаженство, когда ты, в минуту милости, позволишь рабу поцеловать твои уста, от которых зависит его жизнь или смерть! — Я стал на колени и горячим лбом прильнул к ее лону.

— Ты бредишь, Северин! — взволнованно проговорила Ванда. — Ты действительно любишь меня так безгранично? — Она прижала меня к своей груди и осыпала поцелуями.

— Ты в самом деле хочешь? — нерешительно спросила она снова.

— Клянусь тебе на этом месте Богом и честью моей: я твой раб, где и когда ты захочешь, когда только ты мне это прикажешь! — воскликнул я, уже едва владея собой.

— А если я поймаю тебя на слове? — воскликнула Ванда.

— Изволь.

— Это для меня имеет такую прелесть, которую едва ли можно сравнить с чем-либо, — отозвалась она, — знать, что человек, который меня боготворит, которого я всей душой люблю, отдался мне до такой степени, так всецело, что зависит от моей воли, от моей прихоти, обладать им, как рабом, в то время, как я…

Она бросила на меня странный взгляд.

— Если я стану действительно легкомысленной, в этом будешь виноват ты, — продолжала она. — Я почти уверена, что ты уже теперь боишься меня, — но ты дал мне клятву.

— И я сдержу ее.

— Об этом уж предоставь мне позаботиться, — возразила она. — Теперь я в этом нахожу наслаждение, — теперь это уже не останется пустой фантазией, видит Бог. Ты будешь моим рабом, а я — я постараюсь сделаться «Венерой в мехсах».

 

Я думал, что понял, наконец, эту женщину и знаю ее, а теперь я вижу, что могу начать все сначала. С каким отвращением она еще совсем недавно воспринимала мои фантазии и с какой серьезностью она добивается теперь их осуществления! Она набросала договор, которым я обязываюсь, под честным словом и поклявшись в этом, быть ее рабом до тех пор, пока она этого хочет. Обняв меня рукой за шею, она читала мне вслух этот неслыханный, невероятный документ, и заключением каждой прочитанной статьи его служил поцелуй.

— Но для меня договор содержит одни обязательства, — говорю я, чтобы подразнить ее.

— Разумеется! — отвечает она с величайшей серьезностью. — Ты перестанешь быть моим возлюбленным, я освобождаюсь от всяких обязанностей, ото всяких обетов по отношению к тебе. На мою благосклонность ты должен теперь смотреть, как на милость, прав у тебя больше нет никаких, и потому ни на какие ты больше претендовать не должен. Власти моей над тобой не должно быть границ. Подумай, ведь ты отныне на положении немногим лучшем, чем собака, чем неодушевленный предмет. Ты — моя вещь, моя игрушка, которую я могу сломать, если это обещает мне минутное развлечение от скуки. Ты — ничто, а я — все. Понимаешь?

Она рассмеялась и снова поцеловала меня, и все же меня пробрал какой-то ужас.

— Не разрешишь ли ты мне поставить кое-какие условия? — начал я.

— Условия? — Она наморщила лоб. — Ах, ты уже раскаиваешься или испугался! Но теперь все это слишком поздно — ты дал мне честное слово, ты мне поклялся. А впрочем, говори.

— Прежде всего, я хотел бы внести в наш договор, что ты никогда не расстанешься со мной совсем; а затем — что ты никогда не отдашь меня на произвол какому-нибудь своему поклоннику, во власть его грубости…

— Но, Северин, — воскликнула с волнением в голосе Ранда, и глаза ее наполнились слезами. — Ты можешь думать, что я тебя, человека, который меня так любит, так отдается мне в руки… — она запнулась.

— Нет, нет! — сказал я, покрывая ее руки поцелуями. — Я не опасаюсь с твоей стороны ничего, что могло бы меня опозорить — прости мне это отвратительное мгновение.

Ванда блаженно улыбнулась, прижалась щекой к моей щеке и, казалось, задумалась.

— Ты забыл кое-что, — шепнула она затем лукаво, — самое важное!

— Какое-нибудь условие?

— Да, что я обязываюсь всегда носить меха. Но я и так обещаю тебе это. Я буду носить их уже потому только, что они и мне самой помогают чувствовать себя деспотицей, а я хочу быть очень жестока с тобой — понимаешь?

— Я должен подписать договор? — спросил я.

— Нет еще, я прежде прибавлю твои условия, и вообще подписать ты его должен на месте.

— В Константинополе?

— Нет. Я передумала. Какую ценность представляет для меня обладание рабом там, где все имеют рабов! Я хочу иметь раба здесь, в нашем цивилизованном, трезвом, филистерском мире, гдераба буду иметь я одна, причем такого раба, которого отдали в мою власть не закон, не мое право или грубая сила, а только и единственно могущество моей красоты и сила моей личности, лишившие его своей воли. Вот что меня прельщает. Во всяком случае, мы уедем — в какую-нибудь страну, где никто нас не знает и где тебе можно будет, не стесняясь перед светом, выступать в роли моего раба. Может быть, в Италию, в Рим или Неаполь.

Мы сидели у Ванды, на ее оттоманке. Она была в своей горностаевой кофточке, с распущенными вдоль спины, как львиная грива, волосами. Она припала к моим губам и высасывала мне душу из тела. У меня кружилась голова, во мне закипала кровь, сердце билось, как безумное, у ее сердца.

— Я хочу весь быть в твоих руках, Ванда! — воскликнул я вдруг в одном из тех угарных порывов страсти, во время которых мой опьяненный разум не в силах был ясно мыслить, свободно принимать решения, — без всяких условий, без всяких ограничений твоей власти надо мной — хочу зависеть от одного твоего произвола, от одной твоей милости или немилости!

Говоря это, я соскользнул с оттоманки к ее ногам и смотрел на нее теперь снизу отуманенными глазами.

— Как ты красив теперь! — воскликнула она. — Меня восхищают, чаруют твои глаза, когда они вот так угасают, словно в экстазе, — какой дивный взгляд должен быть у тебя под смертельными ударами хлыста! У тебя глаза мученика.

 

Иногда мне все-таки становится жутковато — отдаться так всецело, так безусловно в руки женщины. Что, если она злоупотребит своей властью, моей страстью?

Ну, что ж — тогда я испытаю то, что волновало мою фантазию с раннего детства, неизменно наполняя меня сладостным ужасом. Глупое опасение. Все это просто невинная игра, в которую она будет играть со мной, не больше. Она ведь любит меня, и она так добра — благородная натура, не способная ни на какую неверность. Но это все-таки в ее власти — она может, если захочет — какая прелесть в этом сомнении, в этом опасении!

 

Теперь я понимаю Манон Леско и бедного рыцаря, молившегося на нее даже тогда, когда она была уже любовницей другого, даже у позорного столба.

Любовь не знает ни добродетели, ни заслуги. Она любит, и прощает, и терпит все потому, что иначе не может. Нами руководит не здравое суждение — не достоинства или недостатки, которые нам случится открыть, привлекают или отпугивают нас. Нас влечет какая-то сладостная и грустная, таинственная сила, и под ее влиянием мы перестаем мыслить, чувствовать, ощущать, хотеть, — мы позволяем ей увлекать нас, не спрашивая даже, куда.

 

Сегодня на гулянье впервые появился один русский князь, привлекший к себе всеобщее внимание своей атлетической фигурой, необычайно красивым лицом, роскошным туалетом и великолепием окружающей его свиты. Особенно поразил он дам, разглядывавших его совсем как дикого зверя. Но он проходил по аллеям мрачный, никого не замечая, в сопровождении двух слуг — негра, одетого с головы до ног в красный атлас, и черкеса во всем блеске его национального костюма и вооружения. Вдруг он заметил Ванду, устремил на нее холодный пронизывающий взгляд, даже проследил за ней глазами, пока она шла мимо, поворачивая голову в ее направлении, и, когда она прошла, остановился и посмотрел ей вслед.

А она — она лишь пожирала его своими искрящимися зелеными глазами и постаралась снова встретиться с ним.

Утонченное кокетство, которое я чувствовал и видел в ее походке, в каждом ее движении, в том, как она на него смотрела, — сдавило мне горло. Когда мы шли домой, я что-то заметил ей об этом. Она наморщила лоб и ответила:

— Чего же ты хочешь? Князь такой мужчина, который мог бы мне понравиться, который даже ослепляет меня, — а я свободна и могу делать, что захочу…

— Разве ты меня больше не любишь? — испуганно пробормотал я, запинаясь.

— Люблю я только тебя, — ответила она, — но князю я позволю ухаживать за собой.

— Ванда!

— Разве ты не раб мой? — спокойно напомнила она.

— Разве я не жестокая северная Венера в мехах?

Я промолчал. Я чувствовал себя буквально раздавленным ее словами, холодный взгляд ее вонзился мне в сердце, как кинжал.

— Ты сей же час разузнаешь, как зовут князя, где он живет и все, что его касается, понятно? — продолжала она.

— Но…

— Никаких отговорок. Повинуйся! — воскликнула Ванда с такой суровостью, какой я никогда в ней не подозревал. — Не показывайся мне на глаза, пока не сможешь ответить на все мои вопросы.

Только к вечеру я смог доставить Ванде сведения, которых она желала. Она заставила меня стоять перед ней как слугу, пока выслушивала мой отчет с улыбкой, откинувшись на спинку кресла.

Потом она кивнула головой, она казалась довольной.

— Дай мне скамеечку под ноги, — коротко приказала она.

Я повиновался и, поставив скамеечку, уложил на нее ее ноги, оставшись перед ней на коленях.

— Чем это кончится? — печально спросил я после короткой паузы.

Она разразилась веселым смехом.

— Да это еще и не начиналось!

— Ты бессердечнее, чем я думал, — сказал я, уязвленный.

— Северин! — серьезно заговорила Ванда. — Я еще ничего не сделала, ровно ничего — а ты меня уже называешь бессердечной. Что же будет, когда я исполню твои фантазии, когда я стану вести веселую, вольную жизнь, окружу себя поклонниками и целиком осуществлю твой идеал — с попиранием ногами и ударами хлыста?

— Ты слишком серьезно принимаешь мои фантазии.

— Слишком серьезно? Но раз я их осуществляю, не могу же я останавливаться на шутке, — возразила она. — Ты знаешь, как ненавистна мне всякая игра, всякая комедия. Ведь ты этого хотел. Чья это затея, — твоя или моя? Я ли тебя ею соблазнила, или это ты разжег мое воображение? Разумеется, теперь это для меня серьезно.

— Выслушай меня спокойно, Ванда, — сказал я нежно. — Мы так любим друг друга, мы так бесконечно счастливы — неужели ты хочешь принести в жертву прихоти наше будущее?

— Это уже не простая прихоть! — воскликнула она.

— А что же?! — испуганно спросил я.

— Были, конечно, такие задатки во мне самой, — спокойно и задумчиво заговорила она, — быть может, без тебя они никогда не обнаружились бы; но ты их пробудил, развил — и теперь, когда это превратилось в могучее влечение, когда это заполнило меня всю, когда я вижу в этом наслаждение, когда я уже не хочу и не могу иначе, — теперь ты хочешь повернуть вспять? — ты — мужчина ты или нет?

— Любимая, дорогая моя Ванда! — воскликнул я лаская, целуя ее.

— Оставь меня — ты не мужчина…

— А кто же ты? — вспыхнул я.

— Я своенравна, — сказала она, — ты это знаешь. Я не так сильна в фантазиях и не так слаба в их исполнении, как ты. Если я что-нибудь решаю сделать, я это исполняю, — и тем увереннее, чем большее встречаю сопротивление. Оставь меня!

Она оттолкнула меня от себя и встала.

— Ванда! — Я тоже встал и стоял лицом к лицу с ней.

— Теперь ты знаешь, какая я, — продолжала она. — Предостерегаю тебя еще раз. У тебя еще есть выбор. Я не принуждаю тебя стать моим рабом.

— Ванда, — с волнением отозвался я, и слезы выступили у меня на глазах, — ты не знаешь, как я тебя люблю!

Она презрительно повела губами.

— Ты заблуждаешься, ты делаешь себя дурнее, чем ты есть, твоя природа гораздо добрее, благороднее…

— Что ты знаешь о моей природе! — резко перебила она меня. — Ты еще узнаешь, какая я.

— Ванда!

— Решайся же: хочешь ты подчиниться безусловно?

— А если я скажу: нет?

— Тогда…

Она подошла ко мне, холодная и насмешливая, — и стоя вот так передо мной, со скрещенными на груди руками, со злой улыбкой на губах, она действительно была воплощением деспотической женщины моих фантазий. Черты ее лица казались жестокими, в глазах не было ничего, что обещало бы доброту, сострадание.

— Хорошо… — проговорила она, наконец.

— Ты сердишься, — сказал я, — ты будешь меня бить хлыстом?

— О, нет! — возразила она. — Я отпущу тебя. Можешь идти. Ты свободен. Я тебя не удерживаю.

— Ванда… меня, человека, который так тебя любит…

— Да, вас, сударь мой, — человека, который меня боготворит, — презрительно бросила она, — но который труслив, лжив, изменяет своему слову. Оставьте меня сию же минуту…

— Ванда!..

— Дрянь!

Кровь прихлынула мне к сердцу. Я бросился к ее ногам и не в силах был сдержать рыданий.

— Только слез не хватало! — воскликнула она, засмеявшись… О, какой это был ужасный смех! — Подите — я не хочу вас больше видеть.

— Боже мой! — крикнул я, не помня себя. — Да, я сделаю все, что ты прикажешь, буду твоим рабом, твоей вещью, которой ты сможешь распоряжаться по своему усмотрению — только не отталкивай меня — я погибну — я жить без тебя не могу!

Я обнимал ее колени и покрывал ее руки поцелуями.

— Да, ты должен быть рабом и чувствовать хлыст, потому что ты не мужчина, — спокойно проговорила она. — Именно от этого мучительнее всего сжалось мое сердце — от того, что говорила она без всякого гнева, даже без волнения, а в спокойном раздумье. — Теперь я узнала тебя, поняла твою собачью натуру, способную боготворить того, кто топчет тебя ногами, — и тем больше боготворить, чем больше тебя унижают. Я теперь узнала тебя, а ты меня еще узнаешь.

Она шагала по комнате крупными шагами, а я остался уничтоженный, на коленях, с поникшей головой, со слезами, струившимися у меня по лицу.

— Поди сюда, — повелительно бросила мне Ванда, опускаясь на оттоманку. Я повиновался знаку ее руки и сел рядом с ней. Она мрачно посмотрела на меня, потом взгляд ее вдруг просветлел, словно осветившись изнутри, она привлекла меня, улыбаясь, к себе на грудь и принялась поцелуями осушать от слез мои глаза.

 

В том-то и заключается весь юмор моего положения, что я, словно медведь в зверинце Лили[17], могу бежать — и не хочу, что я все стерплю, лишь только она пригрозит дать мне свободу.

 

Если бы она, наконец, снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится нечто зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица-кошка, каждое мгновение готовая растерзать ее, и мое мышиное сердце готово разорваться.

Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?

 

Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве — или это действительно было лишь своенравием, и она забросила всю эту затею в то самое мгновение, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавной прихоти?

Как она добра ко мне теперь, как она ласкова, нежна! Мы переживаем блаженные дни.

 

Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим студентом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.

— Не понимаю я, — сказала она, когда я кончил, — как может мужчина носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, так проницательно, так разумно излагать их — и быть в то же время таким фантазером, таким сверхчувственным простаком.

— Ты довольна… — сказал я, целуя ее руку. Она нежно провела рукой по моему лбу.

— Я люблю тебя, Северин, — прошептала она, — я думаю, что никого другого я не могла бы любить больше. Будем благоразумны, правда?

Вместо ответа я заключил ее в объятия; глубокое, скорбное счастье переполняло мою грудь, глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.

— Как можно плакать! — воскликнула она. — Ты совсем дитя.

 

Катаясь сегодня, мы встретили проезжавшего мимо в коляске русского князя. Он явно был неприятно поражен, увидев меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее насквозь своими электрическими серыми глазами. Ванда же — я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги — как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.

 

Когда я уходил от нее сегодня, пожелав ей спокойной ночи, она показалась мне вдруг рассеянной и расстроенной, безо всякого повода. Что бы такое могло ее озаботить?

— Мне жаль, что ты уходишь, — сказала она, когда я стоял уже на пороге.

— Ведь это только от тебя зависит — сократить срок моего тяжкого испытания — согласись перестать мучить меня!.. — взмолился я.

— Ты, значит, не допускаешь, что это стеснение и для меня мука, — проронила Ванда.

— Так положи ей конец! — воскликнул я, обнимая ее.

— Будь моей женой!

— Никогда, Северин! — сказала она мягко, но с непоколебимой решительностью.

— Что такое?

Я был испуган, потрясен до глубины души.

Ты мне в мужья не годишься.

Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее за талию, и вышел из комнаты, а она — она не позвала меня обратно.

Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова их отбрасывал. Утром я написал письмо, в котором объявлял нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал; запечатывая письмо, я обжег себе пальцы.

Когда я взошел по лестнице, чтобы отдать его горничной, у меня подкашивались ноги.

Вдруг дверь открылась, и Ванда высунула наружу полную папильоток голову.

— Я еще не причесана, — с улыбкой сказала она. — Что там у вас?

— Письмо…

— Мне? Я кивнул.

— А, вы хотите порвать со мной? — воскликнула она насмешливо.

— Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь вам в мужья?

Повторяю это вам.

— Ну вот… — Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос мне отказывал.

— Оставьте его у себя, — сказала она, глядя на меня холодно. — Вы забываете, что теперь речь идет вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня, как муж, — а в рабы вы, во всяком случае, годитесь.

— Милостивая государыня! — с негодованием воскликнул я.

— Да, государыней вы должны называть меня отныне, — сказала Ванда, откидывая голову с несказанным пренебрежением. — Извольте устроить свои дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.

— Ванда…

— Я запрещаю вам фамильярности со мной, — отрезала она. — Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе, как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной, если я к вам наперед не обратилась. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.

Я задрожал от ярости и все же — к сожалению, не могу отрицать этого — также и от наслаждения, и от острого возбуждения.

— Но, вы ведь знаете мои обстоятельства, милостивая государыня, — смущенно начал я, — я ведь завишу еще от своего отца и сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…

— Значит, у тебя нет денег, Григорий, — заметила Ванда довольно, — тем лучше! Тогда ты всецело зависишь от меня и в самом деле оказываешься моим рабом.

— Вы не приняли во внимание, — попытался я возразить, — что я, как человек честный, не могу…

— Я приняла во внимание, — возразила она тоном почти приказа, — что, как человек честный, вы прежде всего обязаны сдержать свое слово, свою клятву последовать за мной в качестве моего раба куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!

Я направился к двери.

— Еще не все — ты можешь раньше поцеловать мне руку. — И она с какой-то горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я — я дилетант — я осел — я жалкий раб — прижал ее с порывистой нежностью к своим горячим, пересохшим от волнения губам. Еще один милостивый кивок головой. Затем меня отпустили.

 

Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, нагрянула во всю свою силу вдруг и сразу.

Внезапно она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.

Я открыл окно и увидел ее стоящей снаружи в ее опушенной горностаем кофточке и высокой круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.

— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.

— Нет еще, госпожа, — ответил я.

— Это слово мне нравится, — отозвалась она на это, — можешь всегда называть меня своей госпожой — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы отсюда уезжаем. До поселка ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, ты — мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.

Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:

— Ну, как я тебе нравлюсь?

— Ты…

— Кто тебе это позволил? — И она ударила меня хлыстом.

— Вы дивно прекрасны, госпожа. Ванда улыбнулась и уселась в мое кресло.

— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.

Я повиновался.

— Целуй мне руку.

Я схватил ее маленькую холодную ручку и поцеловал ее.

— И губы…

Меня захлестнула волна страсти, я обвил руками тело жестокой красавицы и, как безумный, осыпал пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь — и она с тем же пылом отвечала на мои поцелуи, с опущенными словно во сне веками, — и так далеко за полночь.

 

Ровно в 9 часов утра, как она и приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького карпатского курорта, где завязалась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, — едва ли кто-либо из нас мог тогда предсказать, как он распутается.

Все пока еще шло превосходно. Я сидел рядом с Вандой, она не умолкая болтала со мной самым милым и увлекательным образом, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно их обрисовывавшей. Поверх платья на ней была темная дорожная меховая шубка. На волосах, завязанных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль. Ванда была очень хорошо настроена: она шаловливо запихивала мне в рот конфеты, причесывала меня, развязывала мне галстук и повязывала его прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени свою шубку и под ней украдкой сжимала мне пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и ее холодные губки дышали свежим морозным ароматом, словно какая-то юная роза, одиноко расцветшая осенью среди обнаженных стеблей и пожелтевших листьев, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными алмазами.