Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 5 страница

Вот и поселок. У вокзала мы вышли из коляски. С обворожительной улыбкой Ванда сбросила с плеч мне на руки свою шубку и потом пошла позаботиться о билетах.

Когда она вернулась, она переменилась до неузнаваемости.

— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят со своими лакеями надменные барыни.

— Третьего класса! — воскликнул я с комическим ужасом.

— Естественно, — продолжала она. — И вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе, и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен бегом бежать к моему вагону и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.

Я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку и последовал за ней, когда она пошла искать свободное купе первого класса; опершись на мое плечо, она вскочила в него и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.

Затем она кивком головы отпустила меня. Я медленно побрел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный дымом от самого что ни на есть дрянного табака, словно чистилище — туманными парами Ахерона. Потянулись долгие часы досуга, во время которых у меня была возможность поразмыслить о загадках человеческого бытия и величайшей из этих загадок — женщине.

 

Каждый раз, когда поезд останавливается, я выскакиваю, бегу к ее вагону и жду со снятой с головы фуражкой ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз — таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, — и так все время. В купе у нее поместились в пути два-три пассажира, она позволяет им ухаживать за собой; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы всякий раз быстро исполнить все ее приказания и поспеть на поезд. Но вот наступает ночь. Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, воздух насквозь пропитан луком, а когда я вхожу к ней в купе, я вижу, как она лежит в своих уютных мехах, растянувшись на подушках дивана, — какая-то восточная деспотица, — а господа сидят навытяжку, прислонившись к стене, словно какие-нибудь индийские идолы, и едва смеют дышать.

 

В Вене, где она останавливается, чтобы сделать кое-какие покупки и, прежде всего, накупить множество великолепных туалетов, она продолжает обращаться со мной, как со своим слугой. Я следую за ней на почтительном расстоянии в десять шагов; она протягивает мне, не удостаивая ни единым приветливым взглядом, всякие пакеты, и под конец заставляет меня, нагруженного как осла, пыхтеть под их тяжестью.

Перед отъездом она отбирает у меня все мои костюмы, чтобы раздать их кельнерам отеля, и приказывает мне облачиться в ее ливрею, краковяцкий костюм ее цветов — светло-голубого с красным отворотом[18] — ив четырехугольную красную шапочку, украшенную павлиньими перьями, которая мне очень даже идет.

На серебряных пуговицах — ее герб. У меня такое чувство, словно меня продали или я заложил душу дьяволу.

 

Мой прекрасный дьявол везет меня из Вены во Флоренцию. Вместо белых как лен Мазуров и сальноволосых евреев, мое общество теперь составляют курчавые contadini[19], красавец сержант первого итальянского гренадерского полка и бедный немецкий художник. Табачный дым пахнет теперь не луком, а салями и сыром.

Снова наступила ночь. Я мучаюсь, лежа на своей деревянной скамье, руки и ноги у меня словно перебиты. Но вся эта история все же поэтична: вокруг мерцают звезды, у сержанта лицо, как у Аполлона Бельведерского, а немец-художник поет прелестную немецкую песню:


Сгущаясь, тени будят
Одну звезду, другую,
И жарким дуновеньем
Сквозь ночь плывет томленье.

По морю сновиденье
Без отдыха ведет
Корабль, моя душа —
К твоей душе плывет.

 

Я лежу и думаю о красавице, уснувшей по-царски спокойным сном в своих мягких мехах.

 

Флоренция! Шум, крики, назойливые facchini[20] и фиакры. Ванда подзывает один из экипажей, а носильщиков прогоняет.

— Зачем же мне был бы слуга? — говорит она. — Григорий, — вот квитанция — получи багаж!

Она закутывается в свою меховую шубку и спокойно усаживается в экипаж, покуда я один за другим втаскиваю в него ее тяжелые чемоданы. Под тяжестью последнего я спотыкаюсь, но стоящий поблизости карабинер с интеллигентным лицом помогает мне. Она смеется.

— Этот должен быть тяжелехонек, — сказала она, — потому что в нем все мои меха.

Я вскарабкиваюсь на козлы и вытираю со лба прозрачные капли. Она называет извозчику гостиницу, тот погоняет свою лошадь. Через несколько минут мы останавливаемся перед ярко освещенным подъездом.

— Комнаты есть? — спрашивает она портье.

— Да, мадам.

— Две для меня, одну для моего человека — все с печами.

— Две элегантных комнаты, мадам, обе с каминами, к вашим услугам, — откликнулся подбежавший номерной, а для слуги есть одна свободная без печи.

— Покажите мне их.

Осмотрев комнаты, она коротко роняет:

— Хорошо, я их беру. Только живо затопите. Человек может спать и в нетопленой.

Я только взглянул на нее.

— Принеси наверх чемоданы, Григорий, — приказала она, не обращая внимания на мой взгляд. — Я пока переоденусь и сойду в столовую. Потом можешь и себе взять чего-нибудь на ужин.

Она выходит в смежную комнату, а я втаскиваю снизу чемоданы, помогаю номерному затопить камин в ее спальне, пока он делает попытки расспросить меня на скверном французском о моей «госпоже», и с безмолвной ненавистью смотрю некоторое время на пылающий в камине огонь, на душистую белую постель под пологом, на ковры, которыми устлан пол. Затем я спускаюсь по лестнице, усталый и голодный, и требую чего-нибудь поесть. Добродушный кельнер, оказавшийся австрийским солдатом и изо всех сил старавшийся занимать меня разговором по-немецки, провожает меня в столовую и обслуживает меня. Только я, после тридцатишестичасовой голодовки, сделал первый освежающий глоток и подцепил вилкой кусок горячей пищи, она вошла в столовую.

Я поднимаюсь.

— Как же вы меня приводите в столовую, в которой ест мой человек? — набрасывается она на номерного, вся пылая гневом, и, резко повернувшись, выходит вон.

Я тем временем благодарю бога за то, что могу, по крайней мере, спокойно продолжить свою трапезу. Покончив с ней, я поднимаюсь на пятый этаж в свою комнату, в которой уже стоит мой маленький чемодан и горит грязная масляная лампочка. Узкая комната без камина, без окон, с маленьким отверстием для притока воздуха. Если бы не собачий холод, она напомнила бы мне венецианские Свинцовые камеры[21]. Я не могу не рассмеяться невольно в голос, так что громкий отзвук моего собственного смеха меня пугает.

Вдруг дверь распахивается, и номерной восклицает с театральным, чисто итальянским жестом:

— Подите тотчас же к вашей госпоже, приказано сию минуту!

Я беру свою фуражку, спотыкаясь, сбегаю вниз по ступеням, благополучно подхожу к ее двери и стучусь:

— Войдите.

 

Я вхожу, закрываю за собой дверь и останавливаюсь на пороге.

Ванда уютно устроилась на красном бархатном диванчике в неглиже из белого муслина с кружевами, положив ноги на подушку из такого же материала и набросив на плечи тот же меховой плащ, в котором она в первый раз явилась мне в образе богини любви.

Желтые огни свечей в подсвечниках, стоявших на трюмо, и их отражение в огромном зеркале в соединении с красным пламенем камина давали дивную игру света на зеленом бархате, на темно-коричневом соболе плаща, на белой, гладко натянутой коже и на огненно-рыжих волосах прекрасной женщины, обратившей ко мне свое ясное, но холодное лицо и остановившей на мне свои холодные зеленые глаза.

— Я довольна тобой, Григорий, — начала она.

Я поклонился.

— Подойди поближе. Я повиновался.

— Еще ближе, — сказала она, опустив глаза и поглаживая соболя рукой. — Венера в мехах принимает своего раба. Я вижу, что вы все же нечто большее, нежели обыкновенный фантазер; по крайней мере, вы не отступаетесь от своих фантазий, у вас хватает мужества осуществить то, что вы навыдумывали, хотя это было крайним безумием. Сознаюсь, что мне это нравится, мне это импонирует. В этом чувствуется сила, а уважать можно лишь силу. Я думаю даже, что в каких-то необычных обстоятельствах, в какую-нибудь великую эпоху то, что кажется теперь вашей слабостью, раскрылось бы удивительной силой. В эпоху первых императоров вы были бы мучеником, в эпоху реформации — анабаптистом, во время французской революции — одним из тех энтузиастов-жирондистов, которые всходили на гильотину с «Марсельезой» на устах. А теперь вы — мой раб, мой…

Вдруг она вскочила — так порывисто, что соболя соскользнули с ее плеч, — и нежно, но с силой обвила руками мою шею.

— Мой возлюбленный раб, Северин, о, как я люблю тебя, как я боготворю тебя, как ты живописен в этом краковском костюме! Но ты будешь мерзнуть сегодня ночью в этой жалкой комнате там, наверху, без камина… Не дать ли тебе, сердце мое, мой меховой плащ, вот этот, большой…

Она быстро подняла его, набросила мне его на плечи и, не успел я оглянуться, всего меня в него закутала.

— О, как тебе к лицу меха! Как они подчеркивают твои благородные черты! Как только ты перестанешь быть моим рабом, ты станешь носить бархатную куртку с собольей опушкой — слышишь? — иначе я никогда больше не надену свою меховую кофточку…

И она снова принялась ласкать и целовать меня и, наконец, увлекла меня за собой на диванчик.

— А тебе, кажется, понравилось в мехах, — сказала она, — отдай мне их, скорей, скорей, иначе я совсем забуду о своем достоинстве.

Я накинул на нее плащ, и Ванда продела в рукав правую руку.

— Совсем как на картине Тициана. Но довольно шуток. Не смотри же таким несчастным, Северин, мне грустно видеть тебя таким. Пока ты ведь еще только перед светом мой слуга, пока ты еще не раб мой — ты не подписал еще договор и ты еще свободен, можешь в любую минуту уйти от меня. Свою роль ты сыграл превосходно, я была в восторге! Но не надоело ли тебе это, не находишь ли ты меня ужасной? Да говори же — я приказываю тебе говорить!

— Ты требуешь признания, Ванда?

— Да, требую.

— Хорошо, если ты даже злоупотребишь им, — пусть, — продолжал я. — Я влюблен в тебя больше, чем когда-либо, и буду почитать, боготворить тебя тем больше, тем фанатичнее, чем больше ты меня будешь мучить. Такая, какой ты была теперь со мной, ты зажигаешь во мне кровь, опьяняешь меня, лишаешь рассудка. — Я прижал ее к груди и на несколько мгновений припал к ее влажным губам.

— Красавица моя, — вырвалось у меня затем — и, заглянув в ее глаза, я, в своем воодушевлении, сорвал с ее плеч соболий плащ и прильнул губами к ее затылку.

— Так ты любишь меня, когда я жестока? — сказала Ванда. — Теперь ступай! — ты мне надоел — ты что, не слышишь?

Она ударила меня по щеке так, что искры посыпались у меня из глаз и в ушах зазвенело.

— Помоги мне надеть мои меха, раб.

Я помог, как сумел.

— Как неуклюже! — воскликнула она и едва надела их, снова ударила меня по лицу. Я чувствовал, что бледнею.

— Я сделала тебе больно? — спросила она, мягко дотронувшись до меня рукой.

— Нет, нет! — воскликнул я.

— Конечно, ты не имеешь права жаловаться — ты ведь хочешь этого. Ну, поцелуй же меня еще.

Я обнял ее, ее губы впились в мои. И когда она лежала на своих тяжелых мехах у меня на груди, у меня было странное, щемящее чувство — словно меня обнимал дикий зверь, медведица, и я чувствовал, что вот-вот ее когти вонзятся в мое тело. Но на этот раз медведица милостиво меня отпустила.

Грудь моя была полна самых радужных надежд, когда я взобрался в свою жалкую людскую и бросился на свою жесткую кровать.

«Как же глубоко комична, в сущности, жизнь, — подумал я. — Только что на твоей груди покоилась самая прекрасная женщина в мире — сама Венера, — а теперь тебе представляется случай познакомиться с адом китайцев: по их верованиям, грешников не бросают в пылающий огонь — черти гонят их по ледяным полям.

Вероятно, основателям их религии тоже приходилось ночевать в нетопленых комнатах».

 

Я проснулся среди ночи с криком. Мне приснилось ледяное поле, на котором я заблудился и тщетно искал выхода. Вдруг откуда-то появился эскимос в санях, запряженных оленем, и у него было лицо того номерного, который отвел мне нетопленую комнату.

— Что вам здесь нужно, мсье? — воскликнул он. — Здесь северный полюс.

В следующее мгновение он исчез, и я увидел Ванду, скользившую по поверхности льда на маленьких коньках, ее белая атласная юбка развевалась и шелестела, горностай ее кофточки и шапочки — а еще больше лицо ее — сверкали белизной ярче снега. Она скользя подлетела ко мне и заключила меня в объятия, начала целовать меня — и вдруг я почувствовал, как по мне горячей струей потекла моя кровь.

— Что ты делаешь? — в ужасе воскликнул я.

Она засмеялась, а когда я теперь вгляделся получше, я увидел, что это уже не Ванда, а большая белая медведица, вонзившая лапы в мое тело.

Я в отчаянии вскрикнул — и все еще слышал ее дьявольский смех, когда проснулся и озирался, пораженный, вокруг.

 

Рано утром я стоял у дверей Ванды, и когда человек принес ей кофе, принял его у него из рук и приготовил для моей прекрасной повелительницы. Она была уже одета и выглядела великолепно — свежая, розовая. Она мне ласково улыбнулась и подозвала меня, когда я хотел почтительно удалиться.

— Позавтракай и ты скорее, Григорий, — сказала она. — Потом мы тотчас отправимся искать квартиру. Я хочу выбраться из гостиницы как можно скорее — здесь мы страшно стеснены. Стоит мне чуть дольше заболтаться с тобой, сейчас же скажут: русская барыня в любовной связи со своим слугой — не вымирает, видно, порода Екатерины.

Через полчаса мы вышли из гостиницы — Ванда в своем суконном платье и в русской шапочке, я — в своем краковском костюме. Мы привлекали всеобщее внимание. Я шел на расстоянии примерно десяти шагов от нее и старался сохранять мрачный вид, хотя каждую секунду боялся громко расхохотаться. Почти на каждой улице на множестве красивых домов красовались дощечки с надписями: «Camere ammobiliate»[22]. Ванда каждый раз посылала меня осматривать их, я бегал по лестницам, и только тогда, когда я ей докладывал, что квартира, кажется, соответствует ее требованиям, она поднималась сама. К полудню я успел устать, как гончая, вконец загнанная после парфорсной охоты.

Мы ходили из дома в дом и всякий раз уходили ни с чем, не найдя подходящей квартиры. Ванда уже начинала немного сердиться. Вдруг она сказала мне:

— Северин, серьезность, с которой ты играешь свою роль, прелестна, и это насилие, которое мы совершаем над собой, по-настоящему возбуждает меня — я этого больше не выдержу, ты так мил, я должна тебя поцеловать. Зайдем куда-нибудь в дом.

— Но, милостивая государыня… — возразил я.

— Григорий! — Она вошла в ближайший незапертый подъезд, поднялась на несколько ступеней по темной лестнице, с горячей нежностью обвила меня руками и поцеловала.

— О, Северин, твой расчет был тонок, в качестве раба ты гораздо опаснее, чем я думала, ты просто неотразим, я боюсь еще раз в тебя влюбиться!

— Разве ты больше не любишь меня? — спросил я, охваченный внезапным страхом.

Она серьезно покачала головой, но снова прижалась ко мне своими пухлыми, упоительными губами.

Мы вернулись в гостиницу. Ванда наскоро съела свой холодный завтрак и приказала мне поесть так же быстро.

Но мне, разумеется, подавали не так скоро, как ей, так что не успел я проглотить второй кусочек бифштекса, как вошел номерной и с тем же театральным жестом, который был мне уже знаком, воскликнул:

— Сию минуту к мадам!

Я второпях горестно простился со своим завтраком и, усталый и голодный, поспешил к Ванде, ожидавшей меня уже на улице.

— Такой жестокой я вас все же не считал, госпожа, — начал я с упреком, — не ожидал, что, после всей этой утомительной беготни вы не позволите мне спокойно поесть.

Ванда от души рассмеялась.

— Я думала, ты уже кончил, — сказала она. — Ну, не беда. Всякий человек рожден для страданий, а ты в особенности. Мученики ведь тоже не едали никаких бифштексов.

Я последовал за ней сердитый, злой от голода.

— Я отказалась от мысли искать квартиру, — продолжала Ванда. — Очень трудно найти целый этаж, в котором можно было бы жить уединенно и делать, что вздумается. При таких необычных, фантастических отношениях, как наши, все условия должны им соответствовать. Я найму целую виллу и… погоди, ты будешь поражен. Разрешаю тебе теперь досыта поесть, а потом побродить по Флоренции, осмотреться. Раньше вечера я в гостиницу не вернусь. Когда ты мне понадобишься, по моему возвращению, я велю тебя позвать.

 

Я осмотрел собор, Palazzo Vecchio, Loggia di Lanzi и долго простоял над Арно. Я не мог оторвать глаз от дивной панорамы старинной части Флоренции, круглые купола и башни которой мягко вырисовывались на голубом безоблачном небе, — от великолепных мостов, сквозь широкие арки которых катила свои резвые воды желтая красавица река, от зеленых холмов, окаймлявших город, покрытых стройными кипарисами, огромными зданиями, дворцами и монастырями.

Это особый мир, совсем иной, чем тот, в котором живем мы, — веселый, чувственный, смеющийся. В самой природе нет и тени той серьезности и угрюмости, которыми отличается наша. Далеко-далеко, до самых отдаленных белых вилл, разбросанных по светло-зеленым горам, не видно ни единого пятнышка, которого не озаряло бы ярчайшим светом солнце. И люди не так серьезны, как мы, — быть может, они меньше нашего размышляют, но вид у них у всех такой, точно все они счастливы.

Утверждают также, что на Юге легче умирают.

Теперь мне кажется, что возможна красота без шипов и чувственность без муки.

Ванда нашла прелестную небольшую виллу на одном из чудных холмов на левом берегу Арно, напротив Cascine[23], и наняла ее на зиму. Вилла эта расположена посреди прелестного сада с очаровательными густыми аллеями, зелеными полянками и великолепными насаждениями камелий. В ней только один этаж, и выстроена она в итальянском стиле, четырехугольником. Вдоль одного из фасадов тянется открытая галерея, своего рода лоджия, уставленная гипсовыми копиями античных статуй; каменные ступени ведут с этой галереи в сад. Оттуда же можно попасть в ванную комнату с великолепным мраморным бассейном, откуда витая лестница ведет в спальню госпожи.

Весь первый этаж занимает одна Ванда.

Мне обведена комната на уровне земли, она славная, в ней даже есть камин.

Я обошел весь сад вдоль и поперек и на одном круглом холме нашел маленький храм, вход в который оказался запертым. Но я заметил в двери щель, и когда приник к ней глазом, увидел на белом пьедестале — богиню любви. Меня охватил тихий ужас. Мне почудилось, что она улыбнулась мне:

— Ты пришел? Я ждала тебя.

Вечер. Маленькая хорошенькая горничная приходит ко мне с приказанием от госпожи — явиться к ней.

Я поднимаюсь по широкой мраморной лестнице, прохожу через приемную, обширную, с расточительной роскошью обставленную гостиную и стучусь в двери ее спальни. Я стучусь очень тихо, потому что разлитая повсюду роскошь внушает мне робость; по-видимому, мой стук не был услышан, и я стою некоторое время перед дверью. У меня такое чувство, словно я стою перед опочивальней Екатерины Великой и она сейчас покажется оттуда в своем зеленом меховом спальном халате с красной орденской лентой на обнаженной груди, вся в мелких белых напудренных локонах.

Стучусь еще раз. Ванда нетерпеливо распахивает дверь.

— Почему так долго?

— Я стоял за дверью, ты не слышала моего стука, — говорю я робко.

Она запирает дверь, бросается мне на шею и ведет меня к оттоманке, обитой красной камкой, на которой она отдыхала перед моим приходом. Вся обстановка комнаты — обои, гардины, портьеры, полог над кроватью — все из красной камки. Потолок представляет прекрасную картину — Самсона и Далилу.

Ванда принимает меня в головокружительном дезабилье, белый атлас легкими живописными складками ниспадает вдоль ее стройного тела, оставляя обнаженными руки и грудь, мягко и небрежно утопающую в темном волосе широкого зелено-бархатного собольего плаща. Ее рыжие волосы, полураспущенные и подхваченные нитками черного жемчуга, ниспадают вдоль спины до самых бедер.

— Венера в мехах, — шепчу я, а она привлекает меня к себе на грудь и грозит задушить меня своими поцелуями. Больше я не произнес ни слова, больше я ни о чем не думал — все потонуло в океане неимоверного блаженства.

Наконец, Ванда мягко отстранила меня и, опершись на локоть, окинула себя взглядом. Я соскользнул к ее ногам — она привлекла меня к себе, играя моими волосами.

— Любишь ли ты меня еще? — спросила она, и глаза ее были залиты сладостной страстью.

— Ты еще спрашиваешь! — воскликнул я.

— Ты еще помнишь свою клятву? — продолжала она с пленительной улыбкой. — Ну вот — теперь, когда все устроено, все готово, я спрашиваю тебя еще раз: действительно ли ты всерьез решился стать моим рабом?

— Разве я уже теперь не раб твой? — удивленно спросил я.

— Ты еще не подписал документ.

— Документ? Какой документ?

— А, значит, ты уже не помнишь, — сказала она. — Ну, тогда оставим это.

— Но, Ванда, — сказал я, — тебе ведь известно, что я не знаю большего блаженства, чем служить тебе, быть твоим рабом, что я все отдал бы ради того, чтобы чувствовать себя всецело в твоих руках, самую жизнь свою…

— Как ты хорош, когда ты так воодушевлен, когда говоришь так страстно, — прошептала она. — Ах, я влюблена в тебя больше, чем когда-либо… а надо быть с тобой деспотичной и суровой, и жестокой — боюсь, я этого не смогу.

— Я этого не боюсь, — с улыбкой ответил я. — Ну, где у тебя документ?

— Вот… — Слегка смущенная, она вытащила из-за корсажа бумагу и протянула ее мне.

— Чтобы дать тебе чувство моей беспредельной власти над тобой, я приготовила еще один документ, в котором ты объявляешь свою решимость лишить себя жизни. Я могу тогда даже убить тебя, если захочу.

— Дай.

Пока я разворачивал бумагу и пробегал глазами первые строки, Ванда принесла чернила и перо, потом подсела ко мне, обняла рукой мою шею и стала смотреть мне через плечо.

Первый документ гласил:

«Договор между г-жой Вандой фон Дунаевой и г-ном Северином фон Кузимским.

От сего числа г-н Северин фон Кузимский перестает считаться женихом г-жи Ванды фон Дунаевой и отказывается от своих прав в качестве возлюбленного: отныне он обязывается, напротив, честным словом человека и дворянина быть рабом ее до тех пор, пока она сама не возвратит ему свободу.

В качестве раба г-жи Дунаевой он должен носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности, как на чрезвычайную милость.

Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за малейшее упущение или проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первой своей прихоти или просто для развлечения, как только ей вздумается, вправе даже убить его, если это ей вздумается, — словом, он ее неограниченная собственность.

В случае, если г-жа Дунаева пожелает когда-нибудь даровать своему рабу свободу, г-н Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не помышлять о мести или возмездии.

Г-жа Дунаева обещает, со своей стороны, как его госпожа, по возможности чаще появляться в мехах, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять жестокость в отношении своего раба».

Под текстом договора стояло сегодняшнее число. Второй документ состоял всего из нескольких слов.

«Вот уже много лет пресыщенный жизнью и ее разочарованиями, добровольно кладу конец своей ненужной жизни».

Глубокий ужас охватил меня, когда я его дочитал. Еще было время, я мог еще отступиться — но безумие страсти, вид прекрасной женщины, бессильно опершейся на мое плечо, увлекли меня точно вихрем.

— Вот это тебе нужно будет сначала переписать, Северин, — сказала Ванда, указывая на второй документ, — он весь должен быть написан твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.

Я быстро переписал ту пару строк, в которых объявлял себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.

— Ну, хватит у тебя мужества подписать это? — спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.

Я взял перо.

— Дай сперва мне, — сказала Ванда, — у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?

Она взяла договор и перо. Борясь с самим собой, я на несколько мгновений поднял глаза вверх, к потолку, и вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, — крайнюю историческую неверность живописи на потолке, придававшую картине странный, прямо-таки зловещий характер. Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки чувствуется поистине адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, с безумной любовью прикованными к ней в последнем взгляде, а один из врагов уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.

— Итак… — воскликнула Ванда. — Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешься, — неужели ты до сих пор еще не знаешь меня, радость моя?

Я взглянул на договор. Выведенное крупным смелым почерком, под ним красовалось ее имя. Еще раз взглянул я в ее колдовские глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.

— Ты дрогнул, — спокойно сказала Ванда, — хочешь, я буду водить твоим пером?

И в то же мгновение она мягко схватила меня за руку — и вот мое имя стоит и под второй бумагой.

Ванда еще раз просмотрела оба документа, потом заперла их в стол, стоявший у изголовья оттоманки.

— Так — теперь еще отдай мне свой паспорт и свои деньги.

Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглядывает в него, кивает и кладет вместе с остальным, а я опускаюсь перед ней на колени и в сладком упоении склоняюсь к ней на грудь.

Вдруг она отталкивает меня от себя ногой, вскакивает и тянется рукой к колокольчику; на звонок ее в комнату вбегают три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой в руке по веревке.

Тут только я в одно мгновение понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом госпожи, сделала знак рукой — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной происходит, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам, а кисти рук скрутили за спиной, словно приговоренному к казни. — так, что я едва мог пошевелиться.

— Подай мне хлыст, Хайде, — со зловещим спокойствием говорит Ванда.

Негритянка подает его своей повелительнице, преклонив колени.

— И сними с меня этот тяжелый плащ, — продолжает она, — он мне мешает.

Негритянка повиновалась.

— Кофточку — вон там! — снова приказала Ванда.

Негритянка быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда двумя чарующими неподражаемыми движениями быстро скользнула руками в рукава.

— Привяжите его к этой колонне.

Негритянки поднимают меня, набрасывают мне вокруг талии толстую веревку и привязывают меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.

Затем они вдруг исчезли, словно сквозь землю провалились.

Ванда быстро подходит ко мне. Белое атласное платье стелется длинным шлейфом, как потоки серебра, как лунный свет. Волосы пылают, сверкают огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченившись левой рукой, держа в правой хлыст, она останавливается передо мной с коротким отрывистым смешком.

— Теперь игра между нами кончена, — говорит она бессердечно и холодно, — теперь это все очень серьезно — слышишь, глупец! — точно игрушка отдавшийся, в безумном ослеплении, мне — высокомерной, своенравной женщине. Я смеюсь над тобой, я презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой — ты мой раб, отданный мне на произвол, жизнь и смерть твои — в моих руках. О, ты узнаешь меня!

Прежде всего, ты у меня сейчас серьезно отведаешь хлыста, безо всякой своей вины, — для того, чтобы ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.

И с дикой грацией, засучив опушенные мехом рукава, она ударяет меня по спине.

Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался в мою плоть, как нож.

— Ну, как тебе это нравится? Я молчал.

— Погоди же, ты у меня под кнутом завизжишь еще, как собака! — И сразу же вслед за угрозой посыпались удары.

Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой. Я стиснул зубы, чтобы не закричать. Вот она ударила меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам — но она только смеялась и продолжала хлестать.