Три нераспечатанных письма 12 страница

– Ну, я могу назвать, по крайней мере, две причины. Во-первых, вспомните, что я привыкла к этому. Я как бы и не ожидала ничего другого. Ко мне так все относятся. Люди ненавидят мою внешность. Никто никогда не дотрагивается до меня. Поэтому я была удивлена – помните? – когда мой парикмахер сделал мне массаж головы. И, хотя вы на меня и не смотрели, вы, по крайней мере, интересовались тем, что я говорила, – вернее, вы интересовались тем, что я могла бы сказать, если бы перестала вас развлекать. Это в самом деле помогло мне. К тому же вы не засыпали. Это был прогресс по сравнению с доктором Фабером.

– Вы сказали, было две причины.

– Вторая причина в том, что я могла понять ваши чувства. Мы с вами очень похожи – по крайней мере в одном отношении. Помните, как вы советовали мне вступить в «Анонимные обжоры»? Познакомиться с другими полными людьми, найти друзей, ходить на свидания?

– Да, я помню. Вы ответили, что ненавидите группы.

– Да, это правда. Я действительно ненавижу группы. Но это не вся правда. Настоящая причина в том, что я не выношу толстых. Меня от них тошнит. Я не хочу, чтобы меня видели среди них. Как же я могу осуждать вас за подобные чувства?

Мы были целиком поглощены беседой, когда часы показали, что нам пора заканчивать. Наши признания потрясли меня, и мне тяжело было прощаться. Мне не хотелось расставаться с Бетти. Я хотел продолжать беседовать с ней, продолжать узнавать ее.

Мы встали, чтобы разойтись, и я протянул ей руку – обе руки.

– О нет, нет! Я хочу, чтобы вы меня обняли! Только так вы можете заслужить прощение!

Когда мы обнялись, я с удивлением обнаружил, что мне удалось обхватить ее руками.

 

Глава 5

«Я никогда не думала, что это может случиться со мной»

 

Я поздоровался с Эльвой в своей приемной, и мы вместе прошли несколько шагов до кабинета. Что-то произошло. Она была сегодня другой, ее походка казалась неуверенной, робкой и вялой. За последние несколько недель в ее шагах появилась упругость, но сегодня Эльва опять напоминала несчастную усталую женщину, которую я впервые увидел восемь месяцев назад. Я помню ее первые слова: «Думаю, мне нужна помощь. Жизнь не имеет смысла. Мой муж уже год как умер, но мне по-прежнему все так же тяжело. Может быть, я плохо приспосабливаюсь».

Но она приспосабливалась совсем неплохо. На самом деле терапия была довольно успешной – быть может, шла даже слишком гладко. Что могло отбросить ее так далеко назад? Садясь, Эльва вздохнула и сказала:

– Я никогда не думала, что это может случиться со мной.

Ее ограбили. По ее описанию выходило, что это обычная кража сумочки. Грабитель, вероятно, присмотрел ее в прибрежном ресторане в Монтрей и заметил, как она расплачивается наличными за трех подруг – пожилых вдов. Должно быть, он последовал за ней на стоянку, разбежался (звук его шагов заглушался шумом волн), не замедляя шага выхватил сумочку и прыгнул в стоявшую неподалеку машину.

Эльва, несмотря на свои опухшие ноги, помчалась обратно в ресторан, чтобы позвать на помощь, но, разумеется, было уже поздно. Спустя несколько часов полиция нашла ее пустую сумочку, повисшую на придорожных кустах.

Триста долларов значили для нее довольно много, и несколько дней Эльва сокрушалась о потерянных деньгах. Постепенно эти сожаления рассеялись, и на их месте остался горький осадок, выразившийся фразой: «Я никогда не думала, что это может случиться со мной». Вместе с сумочкой и тремя сотнями долларов у Эльвы отняли иллюзию – иллюзию ее личной исключительности. Она всегда жила в привилегированном мире, вне неприятностей, противных неудобств, сопровождающих жизнь обычных людей – толпы этих бедолаг со страниц бульварных газет и из теленовостей, которые попадают под машины и подвергаются нападениям грабителей.

Ограбление все изменило. Исчезли уют и легкость жизни, исчезло чувство безопасности. Ее дом раньше всегда нравился ей своими подушками, пледами, пушистыми коврами, клумбами. Теперь она видела только двери, замки, охранную сигнализацию и телефон. Она всегда выгуливала свою собаку в шесть утра. Утренняя тишина теперь казалась ей угрожающей. Они с собакой останавливались и напряженно вслушивались в ожидании опасности.

Во всем этом не было ничего удивительного. Эльва получила психологическую травму и теперь страдала от обычного посттравматического стресса. После несчастного случая или нападения большинство людей чувствуют себя беззащитными, у них снижается порог тревожности, они становятся сверхбдительными. Постепенно время стирает память о событии, и жертвы в конце концов возвращаются в свое прежнее доверчивое состояние.

Но для Эльвы это было больше, чем просто нападение. Ее представление о мире дало трещину. Она раньше часто говорила: «Пока у человека есть глаза, уши и рот, с ним можно подружиться». Но теперь нет. Теперь она потеряла человеколюбие и веру в свою личную неуязвимость. Она чувствовала себя голой, обыкновенной и беззащитной. Истинное значение этого ограбления было в том, что оно разбивало иллюзию и в очень грубой форме подтверждало факт смерти ее мужа.

Конечно, она знала, что Альберт умер. Умер и лежит в могиле уже полтора года. Она прошла весь скорбный вдовий путь – через постановку онкологического диагноза, через ужасную, ядовитую, тошнотворную химиотерапию, их последнее путешествие по Эль Камино Реал, больничную кровать дома, похороны, работу с бумагами, все более редкие приглашения на обед, клубы вдов и вдовцов, долгие одинокие ночи. Через всю ужасную катастрофу утраты.

Однако, несмотря на это, Эльва сохранила чувство, что существование Альберта продолжается, и поэтому она ощущала себя исключительной и защищенной. Она продолжала жить «как если бы» – как если бы мир был безопасен, как если бы Альберт был здесь, в мастерской за гаражом.

Заметим, я говорю не о бредовой идее. Рационально Эльва знала, что Альберт умер, но продолжала вести обычную, повседневную жизнь под покровом иллюзии, которая притупляла боль и смягчала слишком резкую правду. Более сорока лет назад она заключила с жизнью контракт, происхождение и формулировка которого стерлись временем, но основа которого оставалась ясной: Альберт будет всегда заботиться об Эльве. На этой бессознательной предпосылке Эльва выстроила весь свой гипотетический мир – мир безопасности и добровольного патернализма.

Альберт был мастером на все руки. Он был кровельщиком, автомехаником, разнорабочим и подрядчиком; он мог починить все, что угодно. Вдохновленный фотографией какого-нибудь предмета мебели или другой штуковины из газеты или журнала, он мог отправиться в мастерскую и сделать такую же. Будучи безнадежно неприспособленным к ручному труду, я слушал с завистью и восхищением. Сорок один год жизни с таким умельцем – это действительно полный комфорт. Было нетрудно понять, почему Эльва цеплялась за ощущение, что Альберт все еще здесь, в мастерской, заботится о ней, чинит вещи. Как можно отказаться от этого? Почему она должна отказываться? Эта память, подкрепленная опытом сорока одного года, оплела Эльву коконом, укрывавшим ее от реальности – до тех пор, пока у нее не украли сумочку.

При нашей первой встрече с Эльвой восемь месяцев назад я нашел в ней мало привлекательного. Она была приземистой, неприятной женщиной, одновременно напоминавшей гнома и домового, причем обе части были с плохим характером. Я был зачарован подвижностью ее лица: она подмигивала, гримасничала и вращала глазами как поодиночке, так и двумя сразу. Ее лоб казался живым из-за огромных волнообразных морщин. Ее язык, который все время был на виду, постоянно менял размеры, когда метался туда-сюда или облизывал ее влажные резиновые губы. Я помню, что меня позабавило, когда я представил себе ее знакомство с пациентами, долгое время принимающими транквилизаторы, у которых развивается поздняя дискинезия (вызванное медикаментами нарушение лицевой мускулатуры). Эти пациенты сразу же сильно обиделись бы на нее, так как решили бы, что она их передразнивает.

Но что мне и правда не нравилось в Эльве, так это ее гнев. Она источала злобу и на наших первых сеансах говорила плохое обо всех, кого знала – конечно, за исключением Альберта. Она ненавидела друзей, которые больше не приглашали ее. Она ненавидела тех, кто не хотел оставить ее в покое. Ей было все равно, принимали ее или отвергали: в каждом она находила нечто, за что его можно было ненавидеть. Она ненавидела докторов, которые говорили ей, что Альберт умирает. Но еще больше она ненавидела тех, кто давал ей ложную надежду.

Эти часы были тяжелым испытанием для меня. В юности я слишком много времени провел, молча ненавидя злой язык своей матери. Я помню, как играл в детстве в воображаемую игру, пытаясь выдумать кого-то, к кому бы она не испытывала ненависти: добрую тетушку? Дедушку, который рассказывал ей сказки? Старшего друга, который защищал бы ее? Но я не мог найти никого. За исключением, разумеется, моего отца, который в самом деле был частью ее, ее глашатаем, ее анимусом, ее творением, не способным (согласно первому закону робототехники Азимова) повернуться против своего создателя, несмотря на все мои мольбы о том, чтобы он хотя бы раз – всего лишь раз, ну пожалуйста, папа! – стукнул ее.

Все, что мне оставалось делать, – это терпеть присутствие Эльвы, выслушивать ее, как-то просиживать положенный час и использовать всю свою изобретательность, чтобы найти какие-то утешительные слова – обычно какие-нибудь банальные комментарии о том, как, должно быть, трудно жить с таким гневом в душе. Временами я почти злорадно допытывался об остальных членах ее семьи. Безусловно, должен был быть кто-то, кто заслуживал бы доверия. Но она не щадила никого. Ее сын? Она сказала, что «его лифт не идет до верхнего этажа». Он «отсутствует»: даже когда он здесь, он «отсутствует». А ее невестка? Эльва звала ее БАП – благородной американской принцессой. По пути домой ее сын звонит своей жене из машины, чтобы сказать, что он хочет обедать прямо сейчас. Нет проблем. Она может это устроить. Девять минут, напомнила мне Эльва, – это все, что требуется БАПе, чтобы приготовить обед – сварганить жалкий полуфабрикат в микроволновке.

У всех были клички. У ее внучки, Спящей Красавицы (прошептала она, ужасно кривляясь и подмигивая), было две ванные – две, представляете себе! Ее домработница, которую она наняла, чтобы скрасить свое одиночество, звалась Looney Tunes – Веселые Мелодии, такая тупая, что пыталась скрыть, что курит, выдыхая дым в спускаемый унитаз.

Ее высокомерная партнерша по бриджу была Дамой Мэй Уитти (по имени британской актрисы. – Прим. ред .), причем Дама Мэй Уитти просто искрилась умом в сравнении со всеми остальными, этими зомби с Альцгеймером и замученными алкашами, которые составляли, по мнению Эльвы, популяцию игроков в бридж в Сан-Франциско.

Но каким-то образом, несмотря на ее озлобленность, мою неприязнь к ней и то, что она напоминала мне мать, мы преодолели эти первые сеансы. Я смог сдержать свое раздражение и немного сблизиться с ней, разрешил свой контрперенос, отделив свою мать от Эльвы, и постепенно, очень постепенно, начал испытывать к ней теплые чувства.

Я думаю, поворотный момент наступил однажды, когда она плюхнулась в мое кресло со словами: «Ух! Я устала». В ответ на мои поднятые брови она объяснила, что только что играла в гольф со своим двадцатилетним племянником и прошла восемнадцать лунок (Эльве было шестьдесят лет, ростом она была 150 сантиметров и весила, по крайней мере, 73 кило).

– Как вы себя чувствуете? – начал я приветливо, придерживаясь привычной манеры разговора. Эльва подалась вперед, прикрывая рот рукой, как будто хотела отгородиться от кого-то в комнате, показала мне внушительное количество огромных зубов и сказала:

– Я вытрясла из него все дерьмо!

Это показалось мне настолько забавным, что я начал смеяться, и смеялся до тех пор, пока слезы не выступили у меня на глазах.

Эльве понравился мой смех. Позднее она сказала мне, что это была первая непосредственная реакция Герра Доктора Профессора (так вот какая кличка была у меня!), и она засмеялась вместе со мной. После этого мы замечательно продвинулись в работе. Я начал ценить Эльву – ее замечательное чувство юмора, ум, ее забавность. Она вела богатую, насыщенную жизнь. Мы были во многом похожи. Как и я, она совершила большой скачок по социальной лестнице. Мои родители приехали в Соединенные Штаты, когда им было по двадцать лет, нищими эмигрантами из России. Ее родители были бедными ирландскими иммигрантами, и она преодолела разрыв между ирландскими кварталами Южного Бостона и состязаниями игроков в двойной бридж на Ноб Хилл в Сан-Франциско.

В начале терапии провести час с Эльвой было для меня тяжелой работой. Я с неохотой тащился к двери, чтобы пригласить ее в кабинет. Но спустя пару месяцев все изменилось. Я с нетерпением ждал нашей следующей встречи. Ни одна из наших встреч не проходила без доброй порции смеха. Мой секретарь сказала, что по моей улыбке всегда может догадаться, что сегодня я виделся с Эльвой.

Мы встречались раз в неделю в течение нескольких месяцев, и терапия продвигалась успешно, как обычно бывает в том случае, когда терапевт и пациент нравятся друг другу. Мы говорили о ее вдовстве, изменившейся социальной роли, страхе одиночества, грусти от того, что к ней никто никогда не прикасается. Но в первую очередь мы говорили о ее злобе – о том, что она отвратила от нее семью и многих друзей. Постепенно ей полегчало, она стала мягче и добрее. Ее рассказы о Веселых Мелодиях, Спящей Красавице, Даме Мэй Уитти и играющей в бридж команде Альцгеймера стали менее едкими. Она сблизилась с людьми: когда злость Эльвы поутихла, семья и друзья снова появились в ее жизни. Все шло так хорошо, что как раз накануне кражи кошелька я обдумывал вопрос о завершении лечения.

Но после ограбления она почувствовала себя так, как будто все началось сначала. Прежде всего ограбление выявило ее обыкновенность. Ее слова: «Я никогда не думала, что это может случиться со мной» – отражали утрату веры в собственную исключительность. Конечно, она по-прежнему была особенной в том смысле, что имела особые черты и дарования, уникальную жизненную историю, что никто из когда-либо живших на земле не был в точности похож на нее. Это рациональная сторона исключительности. Но у нас (у некоторых в большей, у некоторых – в меньшей степени) есть также иррациональное чувство исключительности. Это один из наших главных способов отрицания смерти; и та часть нашей психики, задача которой смягчать страх смерти, вырабатывает иррациональную веру в то, что мы неуязвимы: что неприятности вроде старости и смерти могут быть уделом других, но не нас самих, и что мы существуем вне закона, вне человеческой и биологической судьбы.

Хотя на первый взгляд Эльва реагировала на кражу кошелька иррационально (например, объявила, что не приспособлена к жизни на земле, что боится выходить из дома), было ясно, что она на самом деле страдает от того, что иррациональный покров сорван. Чувство исключительности, заговоренности, уникальности, вечной защищенности – весь этот самообман, который так хорошо служил ей, внезапно потерял убедительность. Она заглянула за край иллюзии, и то, что скрывала эта иллюзия, лежало теперь перед ней, нагое и ужасное.

Теперь рана, нанесенная ее горем, была видна целиком. Я подумал, что настало время вскрыть этот нарыв, очистить рану и позволить ей залечиться прямо и подлинно.

– Когда вы говорите, что никогда не предполагали, что это случится с вами, я знаю, что именно вы имеете в виду, – сказал я. – Мне тоже тяжело согласиться с тем, что меня не минуют все эти горести: старость, смерть, утраты.

Эльва кивнула и наморщила лоб, демонстрируя свое удивление тем, что я заговорил о чем-то личном.

– Должно быть, вы чувствуете, что если бы Альберт был жив, этого бы с вами никогда не случилось. – Я проигнорировал ее неуместное замечание, что если бы Альберт был жив, она не потащила бы обедать этих старых наседок. – Таким образом, это ограбление – как бы подтверждение факта его смерти.

Ее глаза наполнились слезами, но я чувствовал, что у меня есть право, есть полномочия продолжать.

– Вы знали это и раньше, я понимаю. Но какая-то часть вас не верила. Теперь вы действительно знаете, что он умер. Его нет во дворе. Его нет в мастерской за домом. Его нет нигде. Кроме ваших воспоминаний.

Теперь Эльва действительно плакала, и ее тяжелая фигура несколько минут содрогалась от рыданий. Раньше она никогда не делала этого в моем присутствии. Я сидел и спрашивал себя: «Что же мне теперь делать?» Но, к счастью, какой-то инстинкт подвел меня к следующему шагу, который оказался удачным. Мой взгляд упал на ее сумочку – ту самую украденную, поруганную сумочку, и я сказал:

– Невезение – это случайность, но не сами ли вы его накликали, таская с собой такую тяжесть?

Эльва, как всегда, решительная, не преминула обратить внимание на мои переполненные карманы и беспорядок на моем столе. Она назвала свою сумочку «сумкой средней величины».

– Будь она хоть чуть-чуть побольше, – ответил я, – то вам понадобился бы носильщик, чтобы таскать ее за вами.

– Кроме того, – сказала она, игнорируя мои насмешки, – мне необходимо все то, что в ней лежит.

– Да вы шутите! Давайте посмотрим!

Войдя в азарт, Эльва водрузила свою сумку ко мне на стол, широко открыла ее челюсти и начала опустошать. Первыми извлеченными предметами оказались три пустых пластиковых пакета.

– Не нужна ли вам еще парочка на всякий случай? – съязвил я. Эльва усмехнулась и продолжила опорожнять сумку. Мы вместе осмотрели и обсудили каждый предмет. Эльва согласилась, что три пакета бумажных салфеток Kleenex и двенадцать ручек (плюс три карандашных огрызка) – это действительно многовато, но стойко защищала необходимость двух флаконов одеколона и трех щеток для волос. Она властным жестом отклонила мои протесты против большого карманного фонаря, толстых записных книжек и огромной пачки фотографий.

Мы ругались по поводу каждой вещи. Столбик из пятидесяти десятицентовых монет. Три пакетика конфет (низкокалорийных, разумеется). Она хихикнула, когда я спросил: «Эльва, вы действительно верите, что чем больше вы их съедите, тем стройнее станете?» Пластиковый пакет со старыми апельсиновыми корками («Мало ли что, Эльва, когда-то и такое может понадобиться»). Пучок вязальных спиц («Шесть спиц в поисках свитера»). Пакет закваски для теста. Половина романа Стивена Кинга. (Эльва выбрасывала страницы по мере прочтения. «Они не заслуживают хранения», – объяснила она.) Маленький степлер («Эльва, вы с ума сошли!»). Три пары солнечных очков. И запрятанные в самые укромные уголки разнообразные монетки, скрепки, щипчики, кусочки наждачной бумаги и еще какая-то субстанция, напоминающая ветошь.

Когда огромная сумка наконец извергла из себя все содержимое, мы с Эльвой в изумлении уставились на ряды вещей, расставленных на моем столе. Нам было немного жаль, что процесс опустошения сумки закончился. Она повернулась ко мне, улыбнулась, и мы посмотрели друг на друга с нежностью. Это был момент необычайной близости. Так, как не делал еще ни один из моих предыдущих пациентов, она полностью открылась передо мной. И я принял все, и даже хотел большего. С трепетом и благоговением я следовал за ней в самые потайные уголки, с благоговением узнавая, как обычная сумочка пожилой дамы может служить одновременно символом отстранения и близости: абсолютного одиночества, неотъемлемого от человеческого существования, и близости, которая рассеивает ужас одиночества, если не само одиночество.

Это был час преображения. Время нашей близости, нашей любви, можно сказать, нашего акта любви, явилось спасением. Всего за один час Эльва прошла путь от отчаяния к доверию. Она еще раз убедилась, что способна к близости, и возродилась.

Думаю, это была лучшая терапевтическая сессия в моей практике.

 

Глава 6

«Не ходи крадучись»

 

Я не знал, что ответить. Никогда раньше пациент не просил меня стать хранителем его любовных писем. Дэйв высказал свои соображения прямо. Известно, что в шестьдесят девять лет человек может внезапно умереть. В этом случае их найдет жена, а их чтение причинит ей боль. Нет больше никого, к кому он мог бы обратиться с такой просьбой, ни одного друга, которому он осмелился бы довериться. Его возлюбленная, Сорайя? Она умерла тридцать лет назад. Смерть во время родов. Это был не его ребенок, торопливо добавил Дэйв. Один Бог знает, что случилось с его письмами к ней!

– Что вы хотите, чтобы я с ними сделал?

– Ничего. Абсолютно ничего. Просто храните их.

– Когда вы последний раз перечитывали их?

– За последние лет двадцать я не читал их ни разу.

– Они напоминают мне горячую картофелину, – рискнул я сказать. – Зачем вообще их хранить?

Дэйв посмотрел на меня с недоверием. Кажется, тень сомнения пробежала по его лицу. Я что, правда такой тупой? Не ошибся ли он, полагая, что я достаточно чуток, чтобы помочь ему? Через несколько секунд он сказал:

– Я никогда не уничтожу эти письма.

Эти слова прозвучали резко и были первыми признаками напряжения в наших отношениях, которые мы создавали последние шесть месяцев. Мое замечание было оплошностью, и я вернулся к более мягкой манере спрашивать и открытым вопросам:

– Дэйв, расскажите мне побольше об этих письмах и о том, что они для вас значат.

Дэйв заговорил о Сорайе, и через несколько минут напряжение прошло, к нему вернулась самоуверенная легкая веселость. Он встретил ее, когда руководил отделением одной американской компании в Бейруте. Она была самой красивой женщиной из всех, кого ему удавалось покорить. «Покорить» было его выражением. Дэйв всегда удивлял меня своими заявлениями, непосредственными и циничными одновременно. Как он мог употребить это слово? Неужели он был еще грубее, чем я думал? Или, наоборот, гораздо тоньше, и просто с легкой иронией смеялся над собой – и надо мной тоже?

Он любил Сорайю – или, по крайней мере, она была единственной из его любовниц (а их был легион), кому он говорил: «Я люблю тебя». Их с Сорайей восхитительно тайная связь продолжалась четыре года. (Не восхитительная и тайная, а именно восхитительно тайная, ибо скрытность – я расскажу об этом дальше более подробно – была основой характера Дэйва, вокруг которой вращалось все остальное. Таинственность возбуждала и притягивала его, и он часто расплачивался за нее дорогой ценой. Многие отношения, особенно с тремя его бывшими женами и его нынешней супругой, запутывались и рвались из-за его нежелания быть хоть немного искренним или прямо говорить о чем-либо.)

Спустя четыре года компания перевела Дэйва на другой край света, и в течение следующих шести лет, вплоть до ее смерти, Дэйв и Сорайя виделись только четыре раза. Но переписывались почти ежедневно. Он тщательно скрывал письма Сорайи, исчисляемые сотнями. Иногда он помещал их в свой шкаф для бумаг под причудливыми категориями (например, на «В» – вина или на «Д» – депрессия, чтобы читать, когда ему станет очень грустно).

Однажды он на три года поместил их в банковский сейф. Я не стал спрашивать, но меня интересовало отношение его жены к ключу от этого сейфа. Зная его склонность к секретности и интригам, я вполне представлял себе, что могло произойти: он мог случайно позволить жене увидеть ключ и затем придумать заведомо неправдоподобную историю, чтобы подогреть ее любопытство; затем, когда она стала бы с тревогой допытываться, он начал бы обвинять ее в нелепой подозрительности и в том, что она сует нос не в свое дело. Дэйв часто разыгрывал подобные сценарии.

– Теперь я все больше и больше беспокоюсь о письмах Сорайи и хотел бы знать, возьмете ли вы их на хранение. Это ведь нетрудно.

Мы оба посмотрели на его большой портфель, раздувшийся от слов любви Сорайи – давно умершей любимой Сорайи, чьи мозг и сознание обратились в ничто, чьи рассеявшиеся молекулы ДНК стекли обратно в мировой океан и кто уже тридцать лет не думал ни о Дэйве, ни о ком-либо другом.

Я спрашивал себя, сможет ли Дэйв отойти на шаг и посмотреть на себя со стороны. Увидеть, как он смешон и жалок в поклонении своему идолу: старик, бредущий к могиле, судорожно сжимая в руках портфель с пожелтевшими письмами – словно походное знамя, на котором написано, что он любил и был любим когда-то, тридцать лет назад. Поможет ли Дэйву, если он увидит себя таким? Могу ли я помочь ему занять позицию стороннего наблюдателя, не создав у него ощущения, будто я унижаю его и его письма?

По-моему, «хорошая» терапия (под которой я понимаю глубокую, проникающую внутрь терапию, а не эффективную и даже, как ни тяжело это признать, не терапию, приносящую пользу), проводимая с «хорошим» пациентом, в своей основе есть рискованный поиск истины. Когда я был новичком, та добыча, которую я преследовал, была правдой прошлого: проследить все жизненные величины и с их помощью определить и объяснить нынешнюю жизнь человека, его патологию, мотивы и действия.

Я был уверен в своей правоте. Какое высокомерие! А что за истину я преследую сейчас? Думаю, моя жертва – иллюзия. Я борюсь против волшебства. Я верю, что хотя иллюзия часто ободряет и успокаивает, она в конце концов неизбежно ослабляет и ограничивает человеческий дух.

Но всему свое время. Никогда нельзя отнимать ничего у человека, если вам нечего предложить ему взамен. Остерегайтесь срывать с пациента покров иллюзии, если не уверены, что он сможет выдержать холод реальности. И не изнуряйте себя сражениями с волшебством религии: это вам не по зубам. Религиозная жажда слишком сильна, ее корни слишком глубоки, а культурное подкрепление слишком мощно.

Впрочем, я не считаю себя неверующим. Моя Песнь Пресвятой Богородице – это высказывание Сократа: «Непознанная жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой». Но Дэйв не разделял мою веру. Поэтому я умерил свое любопытство. Дэйва едва ли интересовало подлинное значение своей привязанности к письмам, и сейчас, нервный и напряженный, он не воспринял бы такого поиска истины. Он не принес бы пользы сейчас, а возможно, и вообще никогда.

Кроме того, в моих вопросах был изъян. Я видел в нас с Дэйвом много общего, и моему лицемерию есть пределы. У меня тоже была пачка писем от давно утраченной возлюбленной. Я тоже хорошенько прятал их (в моей системе они были на букву «X», означающую «Холодный дом», мой любимый роман Диккенса, чтобы читать, когда от жизни веет холодом). Я тоже никогда не перечитывал письма. Всякий раз, когда я пытался делать это, то испытывал боль вместо утешения. Они лежали нетронутыми пятнадцать лет, и я тоже не мог уничтожить их.

Если бы я был своим собственным пациентом (или своим собственным терапевтом), я бы сказал: «Представь, что писем нет, что они уничтожены или потеряны. Что бы ты почувствовал? Погрузись в это чувство, исследуй его». Но я не мог. Я часто думал о том, чтобы сжечь их, но эта мысль всегда причиняла мне невыразимую боль. Я-то знал, откуда взялся мой повышенный интерес к Дэйву, прилив любопытства и возбуждения – я хотел, чтобы Дэйв сделал за меня мою работу. Или нашу работу за нас .

С самого начала я чувствовал расположение к Дэйву. На нашем первом сеансе шесть месяцев назад я спросил его после нескольких любезностей: «Какие жалобы?» И он ответил: «У меня больше не стоит».

Я был поражен. Помню, я тогда посмотрел на него – на его высокую, стройную атлетическую фигуру, на его по-прежнему густые и блестящие черные волосы, на его проказливые живые глаза, совсем не похожие на глаза шестидесятидевятилетнего старика, – и подумал: «Браво! Снимаю шляпу». У моего отца в сорок восемь лет случился первый инфаркт. Я надеялся, что в свои шестьдесят девять лет я буду еще достаточно живым и бодрым, чтобы волноваться по поводу «нестояния».

Мы оба – и я, и Дэйв – имели склонность к сексуализации большинства явлений жизни. Мне лучше удавалось сдерживать себя, и я давно уже научился не допускать того, чтобы секс доминировал в моей жизни. К тому же я не разделял страсти Дэйва к секретности. У меня много друзей, включая мою жену, с которыми я делюсь всем.

Вернемся к письмам. Что я должен был сделать? Нужно ли было хранить письма Дэйва? Почему бы и нет? Разве его просьба – не благоприятный знак того, что он готов доверять мне? Он никогда не мог по-настоящему никому довериться, особенно мужчине. Хотя явной причиной его обращения ко мне была импотенция, я чувствовал, что подлинной задачей терапии было улучшить его отношение к людям. Открытые, доверительные отношения являются предпосылкой любой терапии, а в случае Дэйва они могли стать решающим фактором для преодоления его болезненной склонности к секретам. Хранение писем помогло бы установить доверительную связь между нами.

Возможно, письма могли бы дать мне дополнительное преимущество. Я никогда не чувствовал, что Дэйв ощущает себя в безопасности во время терапии, хотя он хорошо работал над проблемой своей импотенции. Моя тактика заключалась в том, чтобы сосредоточиться на неблагополучии его брака и объяснить, что импотенция – естественное следствие взаимного раздражения и подозрительности в отношениях. Дэйв, который был женат недавно (в четвертый раз), описывал свою нынешнюю семейную жизнь так же, как и все свои предыдущие браки: он чувствовал себя заключенным, а его жена была тюремщиком: подслушивала его телефонные разговоры, читала его почту и личные бумаги. Я помог ему осознать, что если он и был заключенным, то в тюрьме, которую он построил себе сам. Конечно, жена Дэйва пыталась получить о нем информацию. Конечно, ей были любопытны его дела и переписка. Но он сам разжигал ее любопытство, отказываясь поделиться с ней даже ничтожными крохами информации о своей жизни.