СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 6 страница

Автор рассказа чувствует это и понимает, и он не хочет спугнуть своего простеца-художника. Он долго и молча любуется его лицом, а лицо человека, когда он сам наедине с собой и никто не глядит на него,— только тогда и бывает это лицо предельно правдиво; оно никак не реагирует на возможность чьего-либо постороннего взгляда, оно целиком — само по себе. Так именно Тургенев и увидел Калиныча во всей его простоте и чистоте — увидел лицо его «кротким и ясным, как вечернее небо».

Определение это, по такой же именно ясности и по спокойному его благородству удивительно родственное манере художников эпохи Возрождения, в то же время параллельно и мастерству самого Калиныча: как тот в простоте душевной неспешно (этого слова в тексте нет, но оно необходимо подразумевается) вырезывал свою ложку из свежего дерева, так и у Тургенева происходило нечто подобное, когда он долго любовался лицом Калиныча. Так и у него, художника слова, очевидно также неспешно, возникал этот изумительный по глубокой своей проникновенности портрет деревенского художника-мастера. Как тот из куска дерева «вырезывал» свою ложку, так и Тургенев из живой реальности этого «лесного края» по-своему «вырезал» в немногих словах, и тоже с предельною простотой, образ самого Калиныча. Это теплое ощущеиие какого-то невольно возникшего чувства «поэтической дружбы» отразилось, как мы видели, даже на самом стиле писателя-художника, в чем сам он вряд ли даже отдавал себе полный отчет.

Кому приходилось видеть подобные деревенские изделия из дерева, тот знает, какую иногда высокую степень искусства они являют собою. Такова, например, удивительная по разнообразию резьба оконных наличников или карнизов. Но и предметы домашнего пользования, как, например, шкатулки, трости или такие вот деревянные ложки, украшенные рыбками, цветами или просто резным узором,— все они подчас носят также следы настоящего искусства.

Эти три слова о том, что Калиныч «ножом вырезывал ложку», открывают нам характер его с совершенно особой стороны. Мы видели его в лесу на охоте — подвижного, веселого и беззаботного, что-то «попевающего»; у него масса забот, только успевай делай то то, то другое... Теперь Калиныч сидит, он тих и безмолвен, и забота у него сейчас только одна: вот это «вырезывание», в которое целиком он ушел. Так Тургенев на фоне одного Калиныча, где он с людьми, дает другого Калиныча, где он наедине сам с собой и где он весь занят собственным делом, целиком уходя в тихую и сосредоточенную любимую свою работу.

Особый прием художника — рисовать что бы то ни было на фоне чего-то ранее данного — свойствен, конечно, не одному Тургеневу, но у него эта манера обычно никак не подчеркивается, а применяется с тою мягкою простотой и естественностью, какие в подобных случаях свойственны только ему одному. Это мы только что видели: лицо у Калиныча кротко и ясно, как вечернее небо. Эту манеру художника можно назвать тургеневскою светотенью. Именно она, эта манера, делает неповторимыми его пейзажи, полные воздуха, движения, звуков и, одновременно, спокойной глубины уходящего к горизонту пространства.

Но этот же прием открывает нам у Тургенева и людей, как на фоне других, так в данном случае — что особенно любопытно — и «на фоне самого себя»: один Калиныч на фоне другого Калиныча! А прямое сопоставлеыие — одного героя повествования и другого героя — будет сделано вскоре в этом рассказе уже совершенно открыто: Хорь и Калиныч.

* * *

 

Говоря об этой сцене в сарае, где Калиныч вырезывал свою ложку, очень любопытно остановиться па языке Тургенева — и понимавшего народный язык, и владевшего им, можно сказать, в совершенстве. Мы говорим сейчас о двух близких друг другу но своему значению глаголах; они и в тексте рассказа расположены почти рядом. Это глаголы «вырезать» и «вырезывать»: вот Калиныч «надел на голову род мешка с сеткой, взял нож, горшок и головешку и отправился на пасеку вырезать нам сот»; и он же, некоторое время спустя, как мы уже видели, «ножом вырезывал ложку».

Стоит только поставить в поле нашего внимания оба эти глагола, как мы сразу же почувствуем чисто грамматическое (а следовательно, и смысловое) между ними различие: «вырезать» — совершенный вид глагола, «вырезывать» — несовершенный. Соответственно: в результате одного действия мы имеем определенный «поступок», короткий, несложный, решительный,— отогнать дымом пчел и ножом вырезать сот; совсем иного рода «деяние» совершал тот же Калинин, когда не спеша вырезывал свою ложку. Казалось бы, и инструмент в обоих случаях один и тот же — нож, а какое все другое! Это и не коротко, и не так-то просто, а ежели бы начать действовать грубо («решительно»), то можно все и испортить.

По вдруг мы задумываемся. Все это так, и все это верно, но все ли это, петли здесь чего-то еще, по сразу открывающегося? Еще раз сами себе повторим, что один глагол — это глагол совершенного вида, а другой вида несовершенного. И конечно, когда Калиныч кончит «вырезывать» свою ложку, то придется сказать, что он ее также «вырезал». По, однако же, разве сот ходил он «вырезывать»? Это что-то сложновато для сота, в этом случае надо сказать по-другому, сильно попроще: не «вырезывать» его ходил Калиныч, а «вырезать»; именно что короче, прямее: ходил вырезать и вырезал.

Итак, теперь мы видим, что глагол «вырезать» является совершенным видом для двух глаголов, но следует ли из этого, что и сами эти два глагола — «вырезать» и «вырезывать» — значат одно и то же и можно их употреблять один вместо другого? Живое ощущение языка нам говорит: никоим образом! Я проверил это на нескольких русских людях из разных областей нашей родины, и все они с живостью строили различные фразы, где столь же рельефно, как и в данном случае, вырисовывались существенные различия между обоими глаголами. Полагаю, что читатели и сами почувствуют это.

В основном это различие сводится к тому, что «вырезают» обычно что-то из чего-то — ради того, чтобы получить именно некую вырезанную отдельность (сот из улья); когда же речь идет о «вырезывании», то нас обычно мало интересует то, что при этом отрезается и откидывается прочь, как в данном случае стружки, нас интересует то, что получается как художественный результат вырезывания — в данном случае рельефный рисунок па ложке.

На это различие по существу отзывается и самая конструкция глаголов: простецкое деловое задание «вырезать» заменяется длительным, осторожным и вдумчивым — «вырезывать»; так самый этот глагол в его сложном и тонком смысловом значении принимает и соответственную форму. Сравним: «вы-ре-

зать» — три слога и «повелительное» ударение на конце; рядом: «вы-ре-зы-вать»—четыре слога и ударение («спокойное») в первой половине слова, при сохранении коренного ударения основоположного глагола «резать». Эта удлиненность самого глагола явственно говорит о большей длительности действия и о большей конструктивной его сложности, а отсутствие ударения на конце как бы остерегает: не торопись, осторожно!'!, это не дрова рубить, то, что ты собираешься делать или даже делаешь, это, друг мой, уже искусство. Но самим Калинычам незачем об этом и говорить. Они сами знают и чувствуют это: ведь они не только знают, как художественно вырезывать ложку, но и слово-то это сами создали и вложили в него все то, что в нем понял и ощутил великий русский художник слова — Иван Сергеевич Тургенев.

Здесь бы и кончить дружеский с нашим читателем разговор об этих двух русских глаголах: «вырезать» и «вырезывать», если бы мы по нашли нечто иное в широко распространенном «Толковом словаре русского языка» под редакцией проф. Д. Н. Ушакова. Там к совершенному виду «вырезать» — правильно указаны два несовершенных вида: «вырезать» и «вырезывать», но против последнего глагола «вырезывать» в пояснении говорится: «То же, что «вырезать». Таким образом, словарь Ушакова, большой и по-настоящему солидный труд, в данном случае не замечает никакой разницы там, где художник слова не только видит эту разницу, но и непосредственно ее чувствует, непроизвольно оттеняя один глагол другим и давая самостоятельное значение их в соответствующей этому значению форме.

Очень характерно, что этот своеобразнейший «глагольный случай» мы находим на страницах писателя-орловца, уроженца тех мест, которые поистине были колыбелью великого русского языка.

* * *

 

 

После Калиныча — Хорь. Но два эти образа разделены между собою коротеньким отступлением — всего из двух фраз.. Здесь автор, сначала пояснив, почему Полутыкин покидает его и уезжает сам в город,— как бы совсем нечаянно, что называется «на ходу», роняет и последнюю фразу, которая, подобно краткой зарнице, всего, может быть, па несколько секунд, но с продельною ясностью освещает — скрытый доселе за границами рассказа — помещичий мир. Вот что будет, оказывается, в городе предметом судебного разбирательства между Полутыкипым и соседом его Пичуковым: «Сосед Пичуков запахал у него землю и на запаханной земле высек его же бабу». И больше об этом пи звука. И пи малейшего оттенка авторского осуждения жестокому самодуру; можно подумать, что это как будто рассчитано даже на легкую полуулыбку: на запаханной у соседа-помещика земле — высечь его же бабу! Во всяком случае, все это сказано так, чтобы при первом ознакомлении с рассказом конец этой фразы (всего одна строка!) не слишком обратил на себя внимание цензора. И в самом деле — ведь сейчас появляется уже сам Хорь, и глаз, забегая вперед, видит почему-то имя знаменитого древнего грека Сократа: стоит ли при этакой предстоящей неожиданности обращать внимание на какие-то мелкие судебнопровинциальные дрязги!

А между тем это крохотное семечко, брошенное «в борозду» между Калипычом и Хорем,— хотя и по сразу, неизбежно должно было прорасти, и прорастало — в сознании и чувстве читателей. И действительно: краткая фраза эта говорит нам о многом.

Конечно, она была прежде всего современна, так едко характеризуя собою еще одного из помещиков, соседа Полутыкина — Пичукова. Мы видим в этой фразе яркое проявление дикого самоуправства, сопряженного с жестокостью крепостника, которая носит здесь даже особо извращенный характер: чужая земля — моя; чужая баба зашла на мою землю; как она посмела? Высечь ее! Еще и еще раз нельзя не обратить внимания на то, как мастерски дана эта развернутая характеристика одного из самодуров-хищников той поры, жадного в равной мере и до земли и до крови,— характеристика, состоящая всего-навсего из нескольких скупых слов во фразе, сжатой до предела. А то, что она могла быть сказана как бы совсем между прочим, говорит нам еще и о том, что в подобных вещах тогда не было ничего чрезмерно исключительного, это был «обыденный случай», каких тысячи, и особо подчеркивать его как бы не было и надобности!

Однако и тогдашнему читателю, хорошо, конечно, знавшему Гоголя, эта захватнически запаханная земля и предстоящее из-за нее судбище должны были напомнить не столько гоголевских Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, также соседей, по поссорившихся из-за сущего пустяка и судившихся без конца,

сколько другого гоголевского героя: из «Мертвых душ» — Ноздрева. Бот он беседует с Чичиковым: «Теиерь я поведу тебя посмотреть,— продолжал он, обращаясь к Чичикову,— границу, где оканчивается моя земля». И далее: «Вот граница! — сказал Ноздрев,— все что пи видишь по эту сторону,— все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который воп синеет, и все, что за лесом,— все мое». Ноздрев густо врал, но он страстно желал бы захватить всю эту землю себе. И вот то, что он выражал на словах, Пичуков осуществлял уже на деле, в этой своей «земельной жадностп», несомненно, не уступая нисколько Ноздреву.

Все это так, но можно проследить и еще более глубокие корни подобного «вдохновенного собственничества». Мы нарочно подчеркнули в цитате из Гоголя те отдельные выражения, какие неизбежно заставляют припомнить одно «параллельное место» из «Слова о полку Игореве». Как там рисуется «усобица» между князьями? «Рекоста бо брат брату: се мое, а то мое же». Да ведь это последнее, подчеркнутое нами выражение почти слово в слово, как и у Гоголя. Вот как, оказывается, глубоко уходят исторические корни у этой прорастающей коротенькой тургеневской фразы!

Но независимо от того, думал или не думал сам Тургенев о чем-либо подобном — о Ноздреве или о «Слове», он точно отметил в своем замечании о предстоящем суде менаду двумя соседями-помещиками эту продолжающуюся своего рода «усобицу» мелких удельных князьков, которые то и дело захватывают «земельку» по соседству, ежели она, что называется, плохо лежит. Вот как, и расплывшись, живуча, казалось бы давно и целиком ушедшая в историю, «удельная» Русь!

Мы никак не хотим сказать, что Гоголь в своем Ноздреве сознательно «подражал» «Слову о полку Игореве» или что в ту пору, когда создавались «Записки охотника», все это воспринималось с тою исторической ясностью, с какою это видно в нашу эпоху. Ни сам Тургенев и ни его читатели, вернее всего, но вкладывали в эту фразу всего того, о чем мы только что говорили. Но, во-первых, мы сами заинтересованы в углубленном чтении и восприятии наших классиков, а во-вторых, читательское восприятие — это область весьма еще мало изученная, и, во всяком случае, дело здесь не ограничивается одним только тем, в чем читатель сразу может сам себе отдать полный и ясный отчет. Воздействие художественной литературы проникает значительно глубже, чем это обычно кажется, и проявляет себя, через ряд посредствующих звеньев, порою весьма широко и разнообразно. Но это уже особая, по-своему также весьма важная тема.

* * *

Хорь. Первое впечатление от этой фигуры было, вероятно, мало сказать — неожиданное, вернее сказать — почти ошеломляющее. «Склад его лица напоминал Сократа»: ни много ни мало, одного из величайших философов Эллады! В следующей фразе мы отдельные слова подчеркнем: «Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду, вступил со мною в разговор. Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-под длинных своих усов». Мы минуем превосходный (почти скульптурный) портрет Хоря, его лица, но вот художник дает нам ощутить своего нового, героя изнутри. Автор почти ничего не говорит от себя, но самый словарь этого описания (любопытная тургеневская черта!) уже дает все, что надо: «присел» (при барине), «преспокойно», «поглаживая», «достоинство», «медленно», «посмеивался». Хорь не просто хозяин избы, принимающий у себя гостя, Хорь — это как бы уже хозяин всей своей жизни! Как, крепостной мужик? Да, выходит, что так!

Дальше идет разговор, в котором что ни фраза, то полноценная монета. Я сознательно употребил здесь именно это сравнение, ибо Хорь весь — в росте своего материального благополучия. Он далек от поэтического восприятия жизни Калиныча. Хорь предприимчив и метит прямо в купцы, чуть-чуть даже сам приоткрывая свою дорогу туда: «Торгуем помаленьку маслишком да дегтишком...» Но обрывает, и тотчас после этого: «Что же, тележку, батюшка, прикажешь заложить?» Не мудрено, что Тургенев подумал в ответ: «Крепок ты на язык и человек себе на уме».

В доме у Хоря, как мы помним, не было ни «резвых прусаков», ни «задумчивых тараканов», но зато в сарае, где Тургенев остался у него переночевать, писателя-охотника обступили характернейшие звуки гораздо более крупных живых существ. В приводимом нами ниже отрывочке отдельные слова мы выделяем курсивом, чтобы сразу было видно, как описанием одного только звука Тургенев дает легко зарисованный очерк самого характера домашних животных. «Я довольно долго не мог заснуть. Корова подошла к двери, шумно дохнула раза два; собака с достоинством на нее зарычала; свинья прошла мимо, задумчиво хрюкая; лошадь где-то в близости стала жевать сено и фыркать...» Мы как бы сами слышим все эти звуки и воспринимаем характерные их особенности, но мы и более того — по звукам, не видя — угадываем (вместе с Тургеневым) и движения более беспокойных животных: «подошла к двери», «прошла мимо». Опять свойственный художнику лаконизм: сжатость и емкость.

Сам Хорь поначалу дается как крепкий — по старинке — семьянин. У него на все хозяйственный взгляд: «Баба — работница,— важно заметил Хорь.— Баба мужику слуга». И вот на такой-то разговор «Калиныч вошел в избу с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением,— замечает Тургенев,— поглядел па Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика». И здесь, в этой никак не подчеркнутой «очной ставке» — именно что Калиныч на фоне Хоря и Хорь на фоне Калиныча. Через несколько строк автор дает уже и настоящую «формулу» их взаимоотношений: «Хорь любил Калиныча и оказывал ему покровительство; Калиныч любил и уважал Хоря».

Это сопоставление обоих героев рассказа является лишь одним звеном из ряда других сопоставлений, в целом дающих «отточенные» в сравнительной их характеристике типичнейшие фигуры русского крепостного крестьянства. Вспомним оттуда еще два-три основных определения: «Хорь понимал действительность, то есть обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и с прочими властями; Калиныч ходил в лаптях и перебивался кое-как». Или такое еще противопоставление Хоря Калинычу: тот «объяснялся с жаром», а «Хорь говорил мало, посмеивался и разумел про себя». Как выразительно найдены эти определения: «понимал действительность» или «разумел про себя»! Приведем и еще одну сравнительную «формулу»: «Калиныч стоял ближе к природе; Хорь же — к людям, к обществу».

Тургенев приводит далеко пе все свои разговоры с Хорем: «Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем». Из одной! этой оговорки становится ясно, что разговоры, о которых автор умалчивает, заходили гораздо дальше тех пределов, до которых могла разрешить это николаевская цензура. «Хоря занимали вопросы административные и государственные. Он перебирал все по порядку...»

И вот здесь-то автор «Записок охотника» и говорит, что он вынес из разговоров с Хорем «одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели,— убежденье, что Петр Великий был но преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях». Конечно, именно это место, и то, как потом Тургенев развивает свою мысль и дальше,— это и было центральным местом всего рассказа, которое потрясало, помимо всего прочего, еще и своего неожиданностью. Автор отстаивал перед тогдашними славянофилами с их слепою преданностью старине особую, свою Русь, как оп ее видел и понимал, и он присваивал русскому человеку, что тот «смело глядит вперед». И еще: «Что хорошо,— говорит Тургенев,— то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай...»

После этого длинного разговора о загранице, когда Хорь «хмурил брови» и лишь изредка отзывался, что «дескать, это у нас не шло бы, а вот это хорошо —

это порядок»,— после подобного рода замечаний

у автора рассказа и возникло новое для него представление о Петре, как о типичном русском человеке. Неожиданно вскрылась коренная близость между собою этих двух русских людей, и в каком же существенном вопросе — в вопросе о «преобразованиях».

Таким образом, русский крепостной мужик, однако ж со складом лица, как у Сократа,— оказывается, обладал еще и разумом, родственным разуму преобразователя Петра! Да кто же тогда сможет идти вопреки ходу истории, поступь которой слышится явственно, а направление ее шагов не вызывает сомнений? И ведь все это вовсе по выдумка, это — действительность, явь! Это не что-нибудь исключительное, чем-нибудь себя прославивший человек, вышедший хотя бы и из «простонародья». Такие отдельные явления знала Россия, но это были именно исключения, а здесь ведь это была просто случайная встреча охотника с рядовым умным крестьянином, каких, конечно, немало... И как автор выводит его — с какою простотой, как подлинное явление самой жизни, которая не стоит на месте. Хорь дан автором без всякой идеализации к тому же: он и грубоват, и знает цену «деньжонке», и умеет «ладить», но какая у него твердая и уверенная поступь в жизни: с ним нельзя не считаться, нельзя его не «уважать»...

Так, или похоже на то, воспринимали читатели «Современника» этот рассказ «из записок охотника». А Калиныч? Калиныч пленял без особых размышлений — душевною своею ясностью, теплотою и чистотой. И оба вместе они — «поэзия и проза» — воссоздавали основные черты одного собирательного героя — русского человека во всем его своеобразии. В этом и была могучая сила этого маленького рассказа, быстро и вольно обросшего позже и другими образами простых русских людей в новых рассказах из «Записок охотника ».

В «Хоре и Калипыче» Тургенев не предается никакому «анализу» происходящих в крестьянской среде изменений, не выдвигает никаких будущих героев или «хозяев» деревни; весь его ум, наблюдательность, вся пытливость его восприятия — все это было сосредоточено на задаче чисто художественной: дать действительность в характернейших ее воплощениях. А когда художник в подобной работе своей стоит на подлинной творческой высоте, тогда его произведение как бы обретает собственный голос и говорит уже само за себя.

Так именно было и здесь. Цензура, уже забыв, что автор особо оговорил об орловской бедноте, поначалу думает: все на месте, крестьяне не бедствуют, автор ни о чем не вопиет. А читатель с изумлением видит фигуры крестьян как главных героев рассказа и как имеющих на то полное право.

И читатель испытывает при этом нечто совершенно особенное. Он видит и теневые стороны характера, но в то же время преисполнен подлинной гордости за русский народ, сохранивший в себе, несмотря ни па что, силу и нежность, деловитость и хозяйственность, любовь к природе и подлинную поэзию. И что же, оп до сих пор — этот великий народ — в крепостных цепях?

Это ли не был действительно громовой удар по крепостному праву? И то, что был он достигнут спокойно-уверенными художественными средствами, именно это и говорит нам, каким поистине великим художником слова был Иван Сергеевич Тургенев.

 

II

«ОДНОДВОРЕЦ ОВСЯНИКОВ»,

«КАСЬЯН С КРАСИВОЙ МЕЧИ»

В дальнейшем мы не будем иметь возможности останавливаться на других рассказах из «Записок охотника» с такою же подробностью, как мы это делали с «Хорем и Калинычем». Вместо одного рассказа мы возьмем в этой главе целых два, ориентируясь на основные мужские образы, данные в пих: «Однодворец Овсяников» и «Касьян с Красивой Мечи». Образы эти в значительной степени параллельны фигурам Хоря и Калиныча.

Образ хозяйственного, крепкого мужика, состоящего на оброке у барина (Хорь), дается здесь в несколько ином социальном обличий: Лука Петрович

Овсяников, герой рассказа, — однодворец. Однодворцами назывались в старину поселяне, которые не были крепостными, а жили сами по себе — «одним двором». Иногда они имели у себя наемных рабочих. Таковые были и у Овсяникова. Об этом говорит и сам -автор, что его герой «прислугу держал небольшую, одевал людей своих по-русски и называл работниками. Они же у него и землю пахали». Тургенев очень, по обычаю, кратко, но с исчерпывающей ясностью обрисовывает эту фигуру — «промежуточную» между помещиком и мужиком.

Овсяников, конечно, сродни Хорю. Как у того было лицо Сократа, так и у этого «лицо Крылова». Он еще несколько ближе стоит к зажиточному классу, но более, чем Хорь, настроен критически. Ежели Хорь «глядит в купцы», то Овсяников далеко не лестно отзывается об одном из таких купцов, который звал его — в воскресенье «откушать»: «Не поеду я к этому брюхачу. Рыбу дает сотенную, а мясо положит тухлое. Бог с ним совсем!» Эта краткая и весьма едкая характеристика представителя купеческого сословия, сочетающего показную щедрость со спрятанной скаредностью, конечно, поднимает Овсяникова над таким примитивным, но вполне реалистическим образом купца, обрастающего «заработанным» жирком.

Тургенев чувствует родственную близость Овсяникова скорее к старым русским боярам: «Овсяников своей важностью и неподвижностью, смышленостью и ленью, своим прямодушием и упорством напоминал мне русских бояр допетровских времен...» Однако же он себя «не выдавал за дворянина, не прикидывался помещиком». Спрашивается, какую роль мог играть Овсяников в книге, основное острие которой направлено против крепостного права?

Если Хорь являл собою определенно восходящую новую социальную силу, то Овсяников таковую из себя не представлял. И, однако же, образ его — человека умного, спокойного, в своем роде воспитанного —

представляет собою прямую противоположность тому дворянству, которому автор «Записок охотника» поет в книге своей, в сущности говоря, настоящую отходную. Да и сам Овсяников, говоря о притеснениях, идущих от господ, добавляет при этом: «Но без этого обойтись, видно, нельзя. Перемелется — авось мука будет». В этом последнем, подчеркнутом нами, выражении осторожно, но четко высказано ощущение неизбежности предстоящих перемен в положении дворян-помещиков: «мельницы-истории не остановить!» И каждый читатель рассказа (1847 год), конечно, читал эту фразу о муке, которая будет, как если бы слова эти были напечатаны курсивом, и понимал их так, как хотел этого автор.

Очень своеобразен язык Овсяникова. Остановимся хотя бы на одном его выражении. На слова автора: «Вы мне старое время хвалить станете»,— Овсяников отвечает: «Нет, старого времени мне особенно хвалить не из чего». Что это за выражение — не из чего? Оно одновременно содержит в себе два значения: одно из них — старое время хвалить не за что, то есть в смысле нет причины его хвалить, и другое — хвалить его не из-за чего, то есть нет цели его хвалить, нет надобности хвалить, незачем его хвалить: получите его таким, каково оно есть — без прикрас... Какая разница между этими двумя смыслами одного и того же выражения!

Первый из них — это как бы взгляд «холодным оком», это «точка зрения» — со стороны. Другая же «точка зрения», идущая от ощущений живой жизни, связана со вторым пониманием интересующего нас высказывания. Лука Петрович Овсяников как бы говорит: «Я могу, пожалуй, кое-что и похвалить, но мне нет никакой надобности непременно хвалить дворянское прошлое — перед дворянином». В этом мы ощущаем определенное чувство независимости этого человека и вместе с тем — общее чувство наступающей новой эпохи. Дедушке Тургенева он, глядишь, так и не сказал бы, а вот перед внуком он позволяет себе говорить это совсем независимо, так, как он чувствует, и притом даже мягко подчеркивая это свое право. В свою очередь — отметим это мимоходом — и Тургенев, называвший Хоря только по его прозвищу, здесь уважительно величает Овсяникова по имени и отчеству.

Овсяников словоохотлив: пересыпая свою речь словечком «точно», он рассказывает занимательнейшие истории о старине, но вот одна из них относится уже непосредственно к дедушке самого Тургенева: «Вот и взяли моего отца, и в вашу вотчину повели. Я тогда был мальчишка маленький, босиком за ним побежал. Что ж?.. Привели его к вашему дому, да под окнами и высекли. А ваш-то дедушка стоит на балконе да посматривает; а бабушка под окном сидит и тоже глядит. Отец мой кричит: «Матушка, Марья Васильевна, заступитесь, пощадите хоть вы!» А она только знай поднимается да поглядывает. Вот и взяли с отца слово отступиться от земли и благодарить еще велели, что живого отпустили. Так она и осталась за вами. Подите-ка спросите у своих мужиков: как, мол, эта земля прозывается? Дубовщиной она прозывается, потому что дубьем отнята. Так вот от этого и нельзя нам, маленьким людям, очень-то жалеть о старых порядках».

Здесь Овсяников говорит уже определенно о том, что нет цели хвалить прошедшие времена. Это уже далеко не суждение «со стороны», и автор не может этого не сознавать. Он так и замечает при этом о себе: «Я не знал, что отвечать Овсяникову, и не смел взглянуть ему в лицо». Так автор «Записок охотника» своеобразно и сильно обнаруживает свою реакцию на этот рассказ.

У современного читателя может, однако, возникнуть вопрос: что же, собственно, скрывается за этим замечанием Тургенева о его реакции на рассказ Овсяникова? А дело в том, что вещь эта была напечатана еще при жизни матери Тургенева, по собственному его определению — «женщины своевольной и властолюбивой». Она полновластно распоряжалась всем имуществом в Спасском-Лутовинове, и сам автор- охотник, конечно, ничего не мог сделать для исправления допущенной его дедушкой несправедливости.

Мы назвали эту реакцию Тургенева «своеобразно!! и сильной». В самом дело: ведь среди всех других читателей, в их числе должна была быть и сама Варвара Петровпа Тургенева, и многие ее знавшие люди. Пусть же все другие читатели подумают, что у автора «Записок охотника» просто не нашлось, что ответить Овсянпкову, пли даже, что в нем не возникло никакого желания исправить эту старую несправедливость,— Тургенев идет и на это, чтобы только дать ощутить своей читательнице-матери и близким ей людям (пусть еще раз об этом подумают!), как ему стыдно за нее и в какое тяжелое положение она его ставит.

Тургенев в ту пору жил за границей, и, вероятно, эти печатные строки еще более обострили отношения матери и сына, которые и без того были близки к полному разрыву. Что же касается вообще взаимоотношений Тургенева с крестьянами, то мы ограничимся следующей коротенькой выдержкой из правдивых показаний самого писателя:

«Когда же матушка скончалась в 1850 году, я немедленно отпустил дворовых на волю, пожелавших крестьян перевел на оброк, всячески содействовал успеху общего освобождения, при выкупе везде уступил пятую часть и в главном имении не взял ничего за усадебную землю, что составляло крупную сумму. Другой, быть может, на моем месте сделал бы больше и скорее; но я обещался сказать правду и говорю ее, какова она ни есть. Хвастаться ею нечего, но бесчестия она, я полагаю, принести мне не может».

Возвращаясь к приведенному нами рассказу Овсяникова, хочется отметить еще один весьма любопытный прием уже не Тургенева, русского писателя, а самого русского народа. Казалось бы, название «Дубовщина» говорит о том, что на этом месте был некогда огромный дубовый лес, а вот оказывается, что здесь били человека «дубьем», то есть дубовыми палками, и отсюда именно и возникло название «Дубовщина». Конечно, Тургенев отлично все это сам понимал и ценил, но для читателя оп никак этого не подчеркивал, оставляя ему «познавательную радость» — найти самому и оценить соотношение этих слов и понятии, одновременно простое и многозначительное.