СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 7 страница

 

* * *

«Странный старичок говорил очень протяжно. Звук его голоса,— говорит Тургенев,— также изумил меня. В нем не только не слышалось ничего дряхлого,— он был удивительно сладок, молод и почти женски нежен». Так начинает автор «Записок охотника» рисовать своего нового героя. По наружности этот крохотного роста человек, тщедушный, худой, всем видом как бы противоречит своему прозвищу: Касьян с Красивой Мечи. Но это так кажется лишь до тех пор, пока мы не заглянули в его внутренний мир. Там-то как раз и пребывает та страна, которая вполне гармонирует с этим названием.

Именно из этой «заповедной» страны, страны почти сказочной, однако же существующей в творческом представлении русского народа, мы и слышим этот голос, который так удивил Тургенева: «Пташек небесных стреляете небось?., зверей лесных?.. И не грех вам божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?» Бережное отношение ко всякому «дыханию жизни» лежит у Касьяна па большой глубине и является органическим его качеством.

Мы видели, как однодворец Овсяников не постеснялся рассказать молодому Тургеневу о жестокостях его родного дедушки, по и кроткий и нежный Касьян также не остерегся обратиться с прямой укоризной уже к самому молодому барину. Очень характерно, что эта черта присуща обоим, столь различным между собою, представителям «простого»русского народа.

Опять-таки оказывается, что и «проза» и «поэзия» русских характеров равно неотделимы от самой живой жизни. И если создает эти характеры сам народ, то автором художественной правды о них является наш классик Тургенев. Он все это чувствовал, знал и воссоздавал, и именно это полное ощущение своего народа и питало «живою водой» его высокое мастерство.

Для нового героя «Записок охотника» — Касьяна — особенно характерна его исключительная близость к природе. Писатель в этом рассказе с каким-то особым проникновением дает и собственное ее ощущение. Вот как, например, открывает он нам красоту наших лесов:

«Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно-ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь, далеко, далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ним качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плёса, как будто движение то самовольное и не производится ветром. Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака,— и вот, вдруг, все это море, этот лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем,— все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетание, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби. Вы не двигаетесь — вы глядите: и нельзя выразить словами, как радостно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите — та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она сама; как облака по небу, и как будто вместе с ними, медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины...»

Да, поистине: здесь и вышина и глубина! Эти «пейзажные» строки дают нам природу во всем ее сложном, и гармоническом одновременно, движении, которое вызывает ответное движение и в человеческом сердце. Кажется, что охотник-поэт, лежащий на спине и глядящий прямо перед собою, видит одновременно и внешний мир, и ответное свое творческое волнение, где также вдруг «все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетание...». Так поэтика природы — совсем как поэтика художественного творчества, не надуманного, а живого, рождающегося по общим законам жизни.

У Касьяна с Красивой Мечи добрый его взгляд на все живое пе является, однако, чем-то расплывчатым, он проводит свои четкие разграничительные линии. Так, он наставляет строго различать рыбу от птицы: «У рыбы кровь холодная,— возразил он с уверенностью,— рыба тварь немая. Она пе боится, не веселится; рыба тварь бессловесная, рыба не чувствует. В ней и кровь не живая... Кровь,— продолжал он, помолчав,— святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь,— великий грех и страх... Ох, великий!»

Вот здесь Тургенев справедливо почувствовал уже какую-то особую «приподнятость» речи Касьяна: «Его речь звучала не мужичьей речью: так пе говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный... Я не слыхал ничего подобного». Но стоит только Касьяну перейти к непосредственным своим ощущениям, связанным с собственной жизнью, с природой, как мы снова слышим подлинную народную речь: «В болотах ночую, да в залесьях, в поле ночую один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут... По вечеркам замечаю, по утречкам выслушиваю, по зарям обсыпаю сеткой кусты... Иной соловушко так жалостно поет, сладко... жалостно даже».

Прислушаемся несколько внимательнее к этой «речи» Касьяна. Прежде всего обращает па себя внимание конструкция отдельных фраз. В них мы различим четкую повторность, назначение которой — сделать фразу предельно простой и ясной. «Ночую» — этот глагол употреблен в одной и той же фразе дважды; чтобы не перегружать его дополнениями, каждый раз он сопровождается лишь двумя — одно из них впереди, другое — позади: «в болотах», «да в залесьях»; и во втором случае речь построена столь же симметрично, то есть тому же глаголу сопутствуют дополнения также и впереди его и позади: «в поле», «один, во глуши» (эти два последних слова составляют нечто единое). Повторим еще раз, как это выглядит в целом: «В болотах ночую, да в залесьях, в поле ночую один, во глуши...»

Переходим теперь к продолжению этой же фразы. Она состоит из трех кратчайших и одинаково построенных предложений: подлежащие — «кулички»,

«зайцы», «селезни»; сказуемые — «рассвистятся», «кричат», «стрекочут»; каждому такому коротепькому предложению предшествует наикратчайший «повтор» — «тут». Теперь для нас но составит уже трудности заметить и строй следующей фразы: «по вечеркам», «по утречкам», «по зарям», и глаголы: «замечаю», «выслушиваю», «обсыпаю». Очень любопытно, что в последней фразе определение «жалостно» Касьян относит одинаково и к соловью, и к самому себе: соловей поет «жалостно», и «жалостно даже» — самому Касьяну, хотя оп и не считает нужным добавить слово «мне». Да и зачем ему добавлять это «мне», когда понятно и так...

 

* * *

 

Внутренний мир Касьяна открывается перед пами из его собственных слов. Вот как он говорит о себе, как о человеке бессемейном, «непоседе»: «А вот как пойдешь, как пойдешь,— подхватил он, возвысив голос,— и полегчит, право. И солнышко па тебя светит, и богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь,— трава какая растет; ну, заметишь — сорвешь. Вода тут "бежит, например, ключевая, родник: святая вода; ну, напьешься — заметишь тоже. Птицы ноют небесные... А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивленье, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот божья-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, из дерев лист ни зимой пе сыплется, пи осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости...» И далее: «И не один я грешный... много других хрестьян в лаптях ходят, но миру бродят, правды ищут... да!.. А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет,— вот оно что...»

Ни слова по говоря от себя, Тургенев дает нам ощутить все своеобразие этого человека с его близостью к природе, с его тоскою по справедливости. Касьян при этом и все замечает — травку, родник... Он и птиц слушает, и сам поет, причем пение свое он расценивает критически,— то пе совсем хорошо, а то «ладнее». Для него существует даже и идеал пения — «птица Гамаюн сладкогласная». Впрочем, здесь Касьян вступает уже в область желанной сказки, где не только «яблоки растут золотые на серебряных ветках», но и «живет всяк человек в 'довольстве и справедливости»: это уже не только сказочно-поэтическая страна, но и жизненно желанное будущее царство довольства и справедливости. Недаром он говорит о «хрестьянах в лаптях», которые «по миру бродят, правды ищут...».

* * *

О Касьяновой дочке Аннушке мы скажем несколько слов в следующей главе, где автор «Записок охотника» дает очерк и другой девочки — дочери Бирюка. А здесь, в заключение, отметим, что Тургенев не удовольствовался одним «показом» Касьяна, но дал и оценку его «со стороны». Так, кучер Тургенева Ерофей, осудив Касьяна за то, что он «чудной человек»: «такой беспокойный»,— все же отдает ему должное: «Поет, однако, хорошо. Этак важно — ничего, ничего». Да и общая характеристика Касьяна весьма своеобразна: «...уж такой он человек необнакавенный. Непостоянный такой, несоразмерный даже». Особенно любопытно это последнее определение: «несоразмерный даже»...

Ясно, что для Ерофея этот «чудной человек» тем главным образом и чуден, что различные стороны его характера принадлежат как бы разным людям: образования небольшого, а начнет говорить — будто как в странах каких иноземных сам побывал; крепостной, а в мечтах какой «вольный»; и дома-то своего почти нет, а везде сам у себя; и привыкнешь когда, а уж он опять будто иной. Так и выходит, что именно нет у Касьяна привычной «обнакавенности», и нет одного постоянного своего образа, и «даже» (самое странное!) нет никакой именно что «соразмерности» отдельных человеческих черт — разной у разных людей. Подобное этому ощущение и выразил кучер Тургенева, а тот запомнил его и передал во всей свежей неприкосновенности этих слов. Писатель-охотник доволен добычей: конечно, он ее оценил в полную меру, ибо слова эти характеризуют не только Касьяна, но и самого кучера Ерофея, пусть не умеющего разобраться в подробностях, почему он говорит именно так, по нашедшего тем не менее четкое «суммарное» определение.

Когда Ерофей все же пытается в чем-либо разобраться, то получается у него весьма оригинальная, ничем не прикрытая путаница. Так, относительно трав, которыми пользовал больных «лекарка» Касьян, тургеневский кучер высказался с той неподражаемой непосредственностью, которая не боится никаких противоречий: «Какое лечит!.. Ну, где ему! Таковский он человек. Меня, однако, от золотухи вылечил... Где ему! глупый человек как есть,— прибавил он, помолчав».

Говоря так, Ерофей, конечно, и пе подозревал, какую правдивую характеристику нечаянно дал он тем самым и самому себе. Нельзя не выделить здесь этого простого, по весьма характерного примера высокого писательского мастерства: давая характеристику одного человека устами другого, дать тем самым характеристику и самого говорящего.

III

«БИРЮК»

Мы выделили в особую главу еще один образ крепостного мужика, стоящий совершенно особняком. Писатель-охотник и встретился-то с ним при обстоятельствах необычных.

Когда Тургенев впервые приехал к Овсяникову, тот «сидел в больших кожаных креслах и читал Четьи-Минеи. Серая кошка мурлыкала у него на плече». Касьяна увидел он так: «По самой середине ярко освещенного двора, на самом, как говорится, припеке, лежал, лицом к земле и накрывши голову армяком, как мне показалось, мальчик». Так автор с первого же раза дает нам ощутить характер будущих своих героев: ласковый, с чертами величавости, у Овсяникова и необычайный, в самой тесной связи «с землей» — у Касьяна. И вот перед нами третий характер: Бирюк. Он появляется иначе: во время дождя и грозы — внезапно, почти как привидение. И это, конечно, не зря: этот новый герой рассказа — человек совершенно особого рода.

«Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону,— та же фигура словно выросла из земли подле моих дрожек». И далее, после короткого обмена репликами — «белая молния озарила лесника с головы до ног; трескучий и короткий удар грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой». Все это находится в самой непосредственной связи с раскрывающимся дальше образом самого Бирюка.

Исключительно интересна картина того, как Бирюк, взявши лошадь за узду, возобновил прерванное путешествие охотника-барина. Прежде всего обратим здесь внимание на точное применение глагола «проведу». «Я вас, пожалуй, в свою избу проведу...» Как будто бы можно было сказать вместо «проведу» также и «провожу». Это, пожалуй, даже и более употребительно. В данном случае, однако, несомненно, надо дать глагол «провести», .Бирюк, сам идущий пешком, именно ведет лошадь, а следовательно, и повозку, а выходит, что и самого седока, через трудную и знакомую только ему дорогу. Очень хорошо также, по-народному: ведет под уздцы лошадь, а говорит «вас проведу», в то время как вы сидите, но зато добавление: «в свою избу» - оправдывает это «вас проведу», ибо, конечно, в избу он приглашает не лошадь, а человека.

Отметим также, что с самого начала мы видим своеобразный характер Бирюка. В словечке «пожалуй», произнесенном к тому же в отрывистой фразе, приведенной нами выше, звучит какое-то даже «свысока» но отношению к собеседнику-барину. Хозяин положения он, Бирюк. Такою же интонацией звучат и слова: «Извольте сидеть». Тут, с одной стороны, вежливое «извольте», а с другой — почти не допускающий ослушания приказ.

Дадим эту короткую картину прерванного путешествия, о котором мы уже упомянули выше: «Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я держался за подушки дрожек, которые колыхались, «как в море челнок», и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье».

Хочется воскликнуть: «Какое же у Тургенева доверие к своему читателю! Он полагает, что будет правильно понят». А между тем тут есть над чем задуматься, чтобы составить себе точное представление о рассказанном, и притом — главным образом о Бирюке.

Что же здесь особенного сказано о Бирюке? То, что его движения даны не как движения живого существа, например лошади, которая и скользила и спотыкалась,— лесник же всего лишь «покачивался», как и самые дрожки, которые «колыхались». Дрожки колыхались ритмично («как в море челнок»), но точно так же и лесник ритмично покачивался — «направо и налево». Эти его покачивания были столь равномерны, что должны были казаться просто неестественными, и потому-то Тургенев и говорит про этого человека, возникшего «при блеске молнии», что он был «словно привиденье».

13 действительности таких неестественных покачиваний, конечно, быть не могло. Автор передает здесь свое восприятие этого явления, в котором одновременно заложено и то, как все действительна было.

Об этом своем восприятии, правда, Тургенев не говорит: «мне казалось», но в самом тексте найдем н ключик для разгадки всего этого. Этот «ключик» заключается в словах — «перед оглоблями». Покачивалась повозка, покачивались, разумеется, и оглобли, хотя про них это и не сказано, покачивался вместе с ними и сам седок, и оттого особого ощущенья, что покачиваются именно оглобли, в нем не возникало. Происходило нечто подобное тому, что происходит, когда мы смотрим из окна вагона на мелькающие перед нами деревья: мы забываем, что это мы сами летим им навстречу, нам кажется, что наоборот — это они стремительно, едва не падая, торопятся к нам навстречу, приветствуя нас.

Итак, двигались перед глазами седока, покачиваясь, оглобли беговых дрожек, а лесник, который, казалось, ритмически покачивался, как привиденье, на самом-то деле шел именно ровно. Вот это и дано самым точным образом в коротенькой картине возобновленного путешествия. Все это можно было сказать и прямо, без всякого «покачивания» лесника, но Тургенев, рисуя это путешествие так, как он его нарисовал, вовсе и не задавался целью дать какую-то художественную загадку. Он просто дал насыщенный и абсолютно верный действительности рассказ, где запечатлено одновременно и все происходившее, и собственное восприятие автором того, что и как происходило. Это надо оценить в полную меру.

Возвращаемся к Бирюку. Да, он не терял себя. Он здесь полновластный хозяин — и над лесом и над дорогой; и даже грозе, чудится, сам он сродни. Его отношение к барину сейчас уже не «свысока», барин у него в гостях, и он приглашает его к себе, но приглашает, как бы сказать, «на равных началах»: «Вот мы и дома, барии». Это сочетание «мы» и «дома», иное простое и дружеское, одновременно и чрезвычайно выразительно: это и — «будьте у меня как дома», это и — «вы такой яш хозяин у меня, как я сам».

Как самого Бирюка Тургенев увидел при свете молнии, так же при свете молнии, то есть совершенно внезапно, а следовательно и особенно рельефно, увидел он и его жилище — «небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного плетнем». Это как бы вырванное из ряда деревенских домов и заброшенное в глухой лес жилище Бирюка без всяких авторских пояснений, само по себе красноречиво говорит о судьбе его хозяина: о внутренне сжатой жизни — на фоне никак не заполненного простора его одиночества.

У Тургенева такие связи между отдельными кусочками повествования и основным его замыслом являются в высшей степени органическими, ничуть не надуманными, а напротив того — обогащающими его творчество. Это результат, если можно так выразиться, художественно настроенного ума или, если сказать по-другому, «умного художества», когда одновременно писатель и чувствует и знает, какая «деталь» требуется вот именно здесь для того, чтобы подкрепить и обогатить нечто «центральное», а тем самым и все «целое». Это не просто интересная композиция, которой предшествует детально обдуманный план произведения, а именно то, что и является «гармоническим соотношением частей и целого», осуществляемым в процессе самого творчества. Заметим попутно, что этот последний художественный закон проявляет себя даже в построении отдельных фраз как разговорных, так и повествовательных.

После детального описания избы лесника — «закоптелой, низкой и пустой, без полатей и перегородок», у Тургенева вырывается подлинный вздох: «Я посмотрел кругом,— сердце во мне заныло: невесело войти ночью в мужицкую избу». Здесь на короткий срок появляется девочка, дочка лесника. Это заставляет нас вспомнить и о другой девочке, которая жила вместе с Касьяном, о его «сродственнице», к образу которой мы обещали вернуться.

* * *

При сближении и сопоставлении между собою этих двух девочек мы увидим, что и они, так же как и главные мужские образы, весьма друг от друга разнятся. Одна взята в легком, живом повороте, другая почти в трагическом.

Касьян напевал свою песенку. «Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся,— говорит Тургенев,— и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком на голове и плетеным кузовком на загорелой голенькой руке. Она, вероятно, никакие ожидала нас встретить; как говорится, наткнулась па нас и стояла неподвижно в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке, пугливо посматривая на меня своими черными глазами. Я едва успел разглядеть ее; она тотчас нырнула за дерево».

Мы прочли этот кусочек первого появления Аннушки, и нам отраженно приходит на память уже цитировавшееся нами местечко из пейзажной картины в лесу: «Где-нибудь, далеко, далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба...» Да, вот он, этот отдельный, младший листок на кончике ветки — последнее по времени проявление жизни у старого дерева. А ведь именно так стояла и Аннушка! Даже и самые выражения одинаковы: листок неподвижно стоял, и девочка также стояла неподвижно. Для самой манеры автора характерно также, что и листок и девочка даны не просто сами по себе, а «по-тургеневски», то есть на фоне природы: листок стоит «па голубом клочке прозрачного неба», Аннушка — «в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке». При всем том надо оговориться: то, что мы здесь анализируем, надо уметь чувствовать и полностью воспринимать и без всякого анализа. Непосредственное чувство наслаждения художественным произведением и своеобразное также наслаждение от постижения того, как это дано,— вещи разные, и одно не должно теснить другое.

Рассказчик-писатель Аннушку хотел довезти домой: у нес был в руках прикрытый широким листом лопуха кузов с грибами. Но она «загорелась, как маков цвет, ухватилась обеими руками за веревочку кузовка и тревожно поглядела на старика». Как скупо и одновременно легко дан у Тургенева образ этой девочки! Как он дан мимолетно, и как его не забудешь... Касьян барину отказал: «Что ей... Дойдет и так... Ступай». Аннушка ушла, Касьян «потупился и усмехнулся». Автор теперь уже разглядел ее: девочке было пе восемь лет, а тринадцать или четырнадцать. И дальше о Касьяне так говорится: «В этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных нм Аннушке, в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность».

Здесь может показаться, что автор сам себе противоречит, ибо по своему смыслу слова: «Дойдет и так... Ступай»,— кажутся, напротив того, суровыми, строгими словами. Но дело в том, что Касьян говорит «с притворной небрежностью» и столь же, конечно, притворным «равнодушно-ленивым голосом». А вот самый звук, пронизывающий слова, выдает подлинные его, непритворные чувства. Так у Тургенева это нередко бывает: «звук», то есть «музыка звука», открывает дыхание поэзии, любви.

Дальше мы Аннушку уже не видим, но кучер Ерофей, который «взял на прицел» самого Касьяна, но оставил в покое и Аннушки: «Она сирота: матери у нее нету, да и неизвестно, кто ее мать-то была. Ну, а должно быть, что сродствешшца: больно на него смахивает... Ну, живет у него. Вострая девка, неча сказать; хорошая девка, и он, старый, в ней души не чает: девка хорошая».

Ежели теперь перейти к другой девочке — дочери Бирюка, то приходится сказать, что появление ее не овеяно никакой поэзией: «Сичас, сичас!» — раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрипел, н девочка лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге». Дальше мы видим ее качающей люльку с больным ребенком.

Разные характеры у Касьяновой Аннушки и Бирюковой Улиты, хотя и обе они возрастают без матери. У Касьяна, правда, не ясна причина его «бессемейности», Бирюк же таить не стал: «С прохожим мещанином сбежала». По как ни различны судьбы девочек — одна живет на вольной волюшке, любима фантазером отцом, другая прикована к мрачной избе лесника,— все ж и у дочки Бирюка мы видим первые несмелые женские черточки. Улита, покачивая изредка люльку (на ней лежали обязанности уже и материнские), «робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь»,— так сказывается у нее крайняя скромность и девическая застенчивость.

А с другой стороны, и Касьянова Аннушка, уже умеющая взглянуть «лукаво и доверчиво, задумчиво и проницательно», а также способная загореться «как маков цвет»,— невзирая ИВ спои тринадцать — четырнадцать лот, и свою очередь, сохраняет не только внешний облик, по и многие повадки совсем еще маленькой девочки. И говорят они обе совсем еще по-ребячьи. Эта манера удивительно живо и просто схвачена Тургеневым. В самом деле, вот коротенький разговор Касьяна со своей девочкой:

«— Что, грибы собирала? — спросил он.

— Да, грибы,— отвечала она с робкой улыбкой. — Много нашла?

— Много. (Она быстро глянула па него и опять улыбнулась.)

— И белые есть?

— Есть и белые».

Аннушка, отвечая, повторяет те же самые слова, что и отец: «грибы» — «грибы»; «много» — «много»; «белые» — «белые»; «есть» — «есть». Единственно, что себе позволила девочка, - это добавить и одном случае от себя слово «да» и в одном случае переставить порядок слов: «И белые есть?» — «Есть и белые».

Улита не позволяет себе и этого. Вот ее «разговор» с автором:

«— Ты разве одна здесь? — спросил я девочку.

— Одна,— произнесла она едва внятно.

— Ты лесникова дочь?

— Лесникова, - прошептала она».

Оба эти отрывка разговоров о девочками дают ощущение, что и язык, как живое выражение мысли, у них пребывает еще, так сказать, тоже «в детском возрасте», отставая при этом даже против их лет.

При сравнении этих скупых и как бы зажатых в детский кулачок ответов с относительно бойкими разговорами мальчиков в рассказе «Бежин луг» невольно чувствуешь куда более богатую речь ребятишек. В прочем, обе девочки здесь, кроме того, стеснялись незнакомого им барина-охотника.

Мы ничего не знаем о дальнейшей судьбе ни Аннушки, ни Улиты, но даже и самый беглый рисунок этих юных существ, сделанный не только с большим мастерством, но и с теплым чувством, никак прямо автором не высказанным, но явственно ощутимым,— заставляет нас по забыть этих двух маленьких птичек, вкрапленных и чащобу калужских лесов. Если вспомнить трагическую судьбу Лукерьи из «Живых мощей», этого совершенно несравненного по сочетанию глубины и простоты рассказа, то невольно подумаешь про себя, какие же невеселые беды могли ожидать также и Аннушку и Улиту...

 

* * *

 

Еще раз: «невесело войти ночью в мужицкую избу».

«Мужицкую избу» мы здесь невольно воспринимаем значительно шире, чем только жилище мужика: мы воспринимаем ее как всю мужицкую жизнь и обстановку, в которые невесело войти ночью, то есть когда не видно природы и ее непроизвольного очарования. Кто же живет в этой «тесной» обстановке?

«Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого росту, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черпая курчавая борода закрывала до половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие Карие глаза. Он слегка уперся руками и бока и остановился передо мною».

В словах Бирюка, когда он приглашал путника войти в свою избу, мы уже отмечали это сочетание «мы» и «дома»,— сочетание, как бы стирающее грань между барином и мужиком. Но вот лесник и сам вошел в свое жилище, и это связующее «мы» словно «заколебалось», а налицо перед нами опять некая «очная ставка»: помещик — с одной стороны и крестьянин — с другой. Каковы же их взаимоотношения? Вот Бирюк: лицо у него — суровое, глаза глядят смело, а главное, что, остановившись перед гостем, он даже слегка уперся руками в бока. А как же ведет себя автор-охотник? Тургенев весьма немногословен: «Я поблагодарил его».

Все это очень характерно, и все это говорит о том, что Тургенев воспринимал в Бирюке не просто физическую его силу, а и ее потенциальную направленность.

Возвращаясь к описанию убогой обстановки в избе лесника, мы особенно ярко ощущаем этот контраст: оказывается, живет здесь почти гигант — старорусский богатырь, подобный тем богатырским фигурам, которые изображают на старинных иконах. Явное несоответствие! Трудно было передать более ощутимо это кричащее противоречие между реальною обстановкой жизни и властными требованиями внутренних сил, которых некуда девать. А между тем автор (мы не перестаем указывать на эту важную особенность тургеневской манеры) никак свою мысль не подчеркивает, предоставляя читателю возможность самому ощутить это, в конце концов основное, содержание «Бирюка».

У всех остальных героев «Записок охотника», которых мы касались, столь резко бросающегося в глаза разрыва между тою обстановкой, в которой они живут, с одной стороны, и их внутренними требованиями — с другой, по сути говоря, не было. И Хорь и Овсяников, один активный и настойчивый, другой более благодушный и спокойный,— оба они не теряются в окружающей их жизни; более того, Хорь явно прокладывает себе новую дорогу — в сторону купечества, тем самым как бы говоря «крепостному праву»: «А ну, посторонись! Ты отжило свой век!» Эта фигура была одинаково выразительна и для защитников крепостного нрава, и для его противников; так или иначе, а с подобной фигурой приходилось считаться. Точно так же нельзя было не считаться с Овсяниковым, напротив того — необходимо было отнестись с должным вниманием и к этой фигуре, которая действительно сохраняла нечто от первобытной «величавости» тех древних бояр, которых Овсяников сам в рассказах своих определенно поэтизировал.

Обе другие фигуры, Калиныч и несколько «загадочный» Касьян, представляют нам другую сторону русского мужика, говорящую о том, что, невзирая ни на какое крепостное право, дух поэзии, дух музыки, дух «оптимистической глуби» никогда русского человека не покидает. Оба они, пребывая в лесу, ноют, а Касьян даже немножко и сочиняет. Вот что расслышал Тургенев из его протяжной песенки:

А зовут меня Касъяном.

А по прозвищу Блоха...

Впрочем, очень может быть, что и Калиныч поет не одни только всем известные песни, а порою и что-нибудь свое.

Об этом говорит и особый, своеобразный глагол «попевал»; «беспрестанно попевал вполголоса». Теперь вероятно, сказали бы «напевал», но напевают обычно какой-либо мотив, почему-либо понравившийся ранее и оставшийся в памяти, или даже не один только мотив, а и слова, но опять-таки не своп. Попевать же — указывает прежде всего на то, что совершается это повторно, и каждый раз очень коротко, а кроме того, если сказать, что человек «попевает», возникает определенное ощущение отсутствия слушателей: напевать можпо и для себя, и для кого-нибудь, а «попевать» можно только для самого себя. Для самого же себя, что называется, «закон пе писан»: можно «попевать» все, что придет в голову, то есть и свое собственное, да и попевать-то всего лишь «вполголоса», как что-то лишь возникающее, только еще находящее само себя. Все это может кто-нибудь и слышать, пусть даже вы и доподлинно знаете, что вас слушают, но вы пе обращаете на это никакого внимания. Стихию же чистого пения, как самостоятельного искусства, также глубоко родственную русскому человеку, мы найдем в рассказе «Певцы».