СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 8 страница

Но как бы то ни было, обе поэтические фигуры — Калиныча и Касьяна — открывают читателю крепостного мужика как человека с тонкою душевной организацией. Это не одна лишь рабочая сила, это пе рабы, которых можно попросту и без всякого зазрения совести продавать и поштучно, и целыми десятками. Это люди, с которыми и высококультурному человеку есть о чем поговорить. Узнавая их жизнь, их мысли и взгляды, их прирожденную даровитость, мы начинаем глубже их понимать и ценить. Художественное изображение этих русских людей — такой же удар по крепостному праву, как и фигуры Хоря и Овсяникова. Тургенов как бы говорит, что люди эти не только не уступают современным им дворянским «последышам», но в душевной своей организации' определенно их превосходят.

То, что крепостное крестьянство таило в себе и великие художественные силы, подтверждала и сама жизнь, давшая России великих актеров и художников из среды крепостного крестьянства.

* * *

Все это так, однако где же борцы за разрушение отживающего свой век, но продолжающего еще властвовать крепостного права? Трудно было бы требовать от Тургенева, чтобы он дал такие фигуры, даже если б и встретил на своем пути что-либо подобное: путь его перу, которое в данном случае должно было бы быть похоже на боевое копье, несомненно был бы прегражден щитом охранительной царской цензуры. Тургенев поступает иначе.

Такую фигуру он не столько увидел, сколько почувствовал в угрюмом Бирюке,— почувствовал какие- то возможности подобного рода. Недаром в самом начале рассказа он нам говорит, что высокая фигура лесника именно ему «почудилась». Эта фигура, к тому же похожая даже на «привиденье», окутана была тьмой и открывалась лишь при отдельных вспышках молнии. При дальнейшем чтении рассказа читатели наблюдали подобные же вспышки в самом характере Бирюка.

Какой огромный диапазон в крестьянских фигурах, если, с одной стороны, назвать Касьяна, а с другой — Бирюка! Невольно вспоминается, как пел о себе Касьян и как сказал о себе Бирюк. Касьян пел: «А зовут меня Касьяном, а по прозвищу Блоха». И вот совершенно по такому же образу и подобию, только без песенной интонации, говорит о себе и Бирюк в ответ на вопрос, как его зовут: «Меня зовут Фомой,— отвечает он,—а по прозвищу — Бирюк».

Прозвища эти, каждое по-своему, весьма выразительны: «Блоха-Касьян» в непрестанном движении, он готов и к далеким путешествиям в поисках сказочно-обетованной земли, куда «в лаптях ходят» — «правды ищут». Касьян ищет справедливости, думая где-то ее обрести. А что же Бирюк? Сам Тургенев в сноске объясняет: «Бирюком называется в Орловской губернии человек одинокий и угрюмый». Итак, Бирюк прежде всего — одинок. «Правды ищут» — «много других крестьян»; Бирюк же — один. Ему бы не «искать» правды, а «добыть» правду. А развернуться по-настоящему жизнь ему не давала... Отсюда и второе качество Бирюка — «угрюмый». (Верно, от этой его угрюмости и жена его «с прохожим мещанином сбежала».)

Тургенев-художник, независимо от того, как он сам относился к крестьянским восстаниям тех времен, не мог не почувствовать в своем герое человека «большого масштаба», который, быть может, смог бы стать и во главе настоящего крупного «мятежа», но на самом деле пребывал в полном одиночестве.

Образ героя рассказа показан весьма динамически — и в самых его действиях, и в определяющих их внутренних движениях. Вот оп поймал мужика, когда тот, пользуясь непогодой, производил порубку. Бирюк, заслышав отдаленный стук топора, которого автор рассказа совсем не слыхал, отправился к месту порубки, чтобы там захватить самого порубщика: «Мы его духом поймаем». Попутно хочется обратить внимание читателя на это народно-поэтическое выражение, схваченное Тургеневым: «духом поймать» — это значит сделать намеченное с такой быстротой, что за все это время только раз и успеешь вздохнуть: «духом поймаем!»

Тургенев скупо, но оттого тем более ярко, дает сцену, как Бирюк «арестовал» бедняка-крестьянина, а затем передает и весь нарочито жесткий его разговор с мужиком.

Как было цензуре не пропустить такого Бирюка, который на просьбы мужика отпустить отвечает: «Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится». И еще далее: «...сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не видишь, что ли, барина?» А между тем автор этими репликами дает понять, что Бирюк держит себя так, как он держит, в значительной мере потому, что здесь сидит «барин».

Однако барин этот и ранее слышал, что Бирюка «все окрестные мужики боялись, как огня». Они про него говорили: «И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет».

Все это рассказчик почувствовал и на себе. Он также потихоньку предложил Бирюку, что заплатит за дерево. Бирюк не ответил даже.

Таким образом, перед нами как будто бы человек, в душе которого все молчит,— он и не думает склоняться на просьбу мужика. Но когда тот вышел окончательно из себя и лесник схватил его за плечо, а барин-охотннк бросился на помощь несчастному порубщику, произошла наконец неожиданная разрядка накопившегося до предела напряжения. В ответ на последние восклицания отчаявшегося мужика-арестанта: «Душегубец ты, зверь, погибели па тебя нету... Да постой, не долго тебе царствовать, затянут тебе глотку, постой!»—в ответ на этот вопль Бирюк «одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, нахлобучил ему шапку па глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон».

Что же произошло? Пока бедняк порубщик лишь молил о пощаде — ото на Бирюка не производило ни малейшего впечатления: что с таким человеком считаться! Он его ощутил такою же ничтожною величиною еще и раньше, когда только его поймал: «Ну, поворачивайся, ворона!» Эта «ворона» была знаком величайшего пренебрежения: даже и своровать, дескать, не сумел.

Но вот «мужик внезапно выпрямился, глаза у него загорелись и на лице выступила краска». Он начал уже нападать па лесника, а тот, в свою очередь, стал его как бы поддразнивать, и лишь когда пленник дошел до настоящего исступления, лишь тогда Бирюк признал его не «вороной», а тою новой пробуждающейся к сопротивлению силой, которая уже имеет право па свободное существование.

 

* * *

 

Остановимся еще на двух-трех кажущихся мелочах, которые как-то не улеглись в наш общий разбор «Бирюка». Это, во-первых, обращение пойманного на порубке мужика к Бирюку: «Тебе говорю, тебе, азият, кровопийца, тебе!» В этом восклицании слово «азият» (не только здесь Тургеневым употребленное) напоминает о том, что это обобщенное название кочевников-татар, а может быть, и половцев, а может быть, и печенегов, — все это было живо в народе и неразрывно связывалось с другим понятием: «кровопийца», ибо истинно море русской крови было пролито в свое время этими кочующими варварами.

Обратим также внимание на настойчивое повторение здесь слова «тебе». Это, а равно и повторения словечек «на» и «пей» во фразе, приводимой ниже, создают впечатление подлинного отчаяния: «Ну, на, ешь, на, подавись, на...» И далее: «На, душегубец окаянный, пей христианскую кровь, пей...»

Обратим внимание и еще на одну коротенькую сценку, уместившуюся всего в двух фразах. Бирюк поймал мужика-порубщика, и тот сразу понял, что он находится во власти лесника. «Топорик-то, вон, возьмите»,— пробормотал мужик. «Зачем ему пропадать? — сказал лесник и поднял топор». Здесь, опять-таки без всякого авторского нажима или указующего перста, в двух коротких фразах нам дана одна из основных черт характера русского трудового человека: что бы лично с тобой ни случилось, но вещь, нужную в хозяйстве, нельзя забыть, бросить, о ней надо позаботиться. Эти слова о «топорике» (и сказано о нем как нежно: как о друге-товарище!) были единственной фразой, которую пойманный произнес в лесу. И Бирюк, в свою очередь, тотчас же с ним согласился. Оба крестьянина даны в остром столкновении между собой, но в этом они оказались совершенно единодушны: уважение к орудиям труда остается незыблемым.

Позволив себе, хотя и нарочито грубо, но все же «помирволить» порубщику, Бирюк обратился к барину-гостю: «Не извольте только сказывать». А когда на дворе «застучали колеса мужицкой телеги», то Бирюк, что называется на всякий случай — также для этого, хотя и добродушного, но все ж таки барина — пробормотал: «Вишь, поплелся!» — а потом добавил: «Да я его!..»

Подобного рода концовка нужна была и самому автору: ею как бы был запечатан, а следовательно, и утаен от кого следует истинный облик этой своеобразнейшей фигуры русского мужика, и думающего, и чувствующего на большой глубине, также весьма «разумеющего про себя». Л до читателя это ощущение огромной силы, не находящей себе истинного применения,— до него ощущение это не могло не дойти.

IV

«ПЕВЦЫ», «БЕЖИН ЛУГ»

В этих двух рассказах — «Певцы» и «Бежин луг», являющихся одними из самых поэтически-проникновенных рассказов в «Записках охотника», нам открывается, можно сказать, целый мир внутренней жизни и взрослых и детей.

Вряд ли есть надобность излагать содержание «Певцов». Да оно и несложно: в невыносимую июльскую жару рассказчик зашел в деревенский кабачок и там присутствовал на состязании двух певцов. Помимо этого состязания, в рассказе также дан целый ряд образов деревенской Руси того времени. Какая-то даже для него особая, художественная собранность сопутствовала автору, когда он писал этот рассказ, где наряду с великолепными портретами людей щедро даны исключительно живые «портретные» же наброски животных. Мы помним, с каким мастерством были сделаны их «характеристики» в «Хоре и Калиныче». Добавим несколько строк этого рода также и из «Певцов».

«Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их участья; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми тучами носились над зелеными конопляниками». И еще немного дальше: «безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы»; «овцы, едва дыша и чихая от жары, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной». Тургенев замечает также, как он, вместе со своею собакой, возбуждал в деревенских собаках «негодование, выражавшееся лаем, до того хриплым и злобным, что казалось, у них отрывалась вся внутренность, и они сами потом кашляли и задыхались».

Эти строки мастерски и художественно-проникновенно дают нам по-тургеневски сжатый и одновременно исчерпывающий облик всей этой живности, и когда художник начнет нам рисовать уже и посетителей «Притынного» кабачка, то будет делать это теми же четкими реалистическими штрихами и в той же самой манере, как бы тем самым говоря, как невыносимая жара и жажда роднили между собою все живое, но зато как тем более благородна на этом первобытном фоне высокая и возносящая сила искусства! И это искусство, как мы увидим, выступает у Тургенева как чисто народное искусство.

Не будем приводить изумительно жизненных портретов людей, присутствовавших в кабачке. О них нельзя рассказывать, этих людей надо припомнить, раскрыв подлинник. Особенно сильное и своеобразное впечатление оставляет, однако, Дикий Барин. Эта фигура, данная всего на одной страничке, являет собой человеческий тип, достойный особого места в ряду мировых типов литературы. У самого Тургенева ему сродни из помещиков разве один только Чертопханов — обедневший дворянин, отщепенец от богатого дворянства. А впрочем, Дикий Барин даже и не дворянин, он из однодворцев, как Овсяников. Но Овсяников успокоен, благополучен и в полном ладу с окружающей его жизнью; Дикий Барин, напротив того, был одинок, замкнут, «сам по себе». «Он почти не пил вина, не знался с женщинами и страстно любил пение». Не мудрено, что окружающие относились к нему с большим почтением: «Он говорил — ему покорялись; сила всегда свое возьмет». Тургенев здесь говорит о внутренней силе: «...казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся...» В этом ощущении громадных сил, «угрюмо» покоившихся в нем, ему весьма близок также и Бирюк: это все те же народные силы, которые могут сокрушить все, до чего ни коснутся».

Непосредственно после приведенной нами выдержки Тургенев добавляет: «...и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах». Здесь, кроме этого весьма существенного «поворота» в характеристике Дикого Барина, очень интересно отметить тот своеобразный прием, посредством которого автор заставляет читателя верить в то, что Дикий Барин отнюдь им не выдуман, не соткан в один собирательный тип из нескольких встречавшихся ему в жизни людей, а персонально существует именно таковым, как он изображен. Это делает фигуру Дикого Барина еще более «убедительной», данной как бы «курсивом», в чем автор, очевидно, был весьма заинтересован.

Тургенев достигает этого тем, что, прерывая ровную свою манеру «рассказчика», вдруг как бы непосредственно обращается к читателю, или даже к самому себе, со своими мыслями вслух по поводу собственного персонажа, и он выражает их уже вне рамок рассказа, а так, как говорят о действительно существующих людях: о созданных собственным воображением обычно так не говорят. Тем самым Тургенев давал понять и то, что «взрывы», о которых он упомянул, также происходят в действительной жизни.

На что же автор «Записок охотника» намекал?

Читатели понимали, конечно, что здесь речь идет не о чем-либо узко личном; это те самые подземные силы, которые производят социальные землетрясения и которые не раз проявляли себя в русской истории в восстаниях Разина, Пугачева и других менее крупных вожаков народа. Но автор отнюдь этого не подчеркивает, высказывая, однако же, от себя следующую любопытную мысль: «Особенно поражала меня в нем смесь какой- то врожденной, природной свирепости и такого же врожденного благородства». Конечно, Тургеневу как художнику делает высокую честь то, что он не побоялся столь противоположные качества, как свирепость и благородство, сочетать в одном живом образе; мы при этом невольно вспоминаем в литературе пушкинского Пугачева.

Все же не это является основною темой рассказа. Основная тема рассказа — великая сила искусства.

В кабачке выступают два соперника-певца. Это сопровождается своеобразным ритуалом, кому же первому из них начинать:

«— Чего еще ждать? Начинать, так начинать. А? Яша?..

— Начинать, начинать,— одобрительно подхватил Николай Иванович.

— Начнем, пожалуй,— хладнокровно и с самоуверенной улыбочкой промолвил рядчик,— я готов».

Итак, Тургенев дает нам двух «дуэлянтов» в области пения. Один из них — рядчик, показавшийся автору «изворотливым и бойким городским мещанином». Уже одно словечко «изворотливый» предрешает отношение Тургенева к этому человеку, но далее он не скупится на подобную же оценку и самого искусства рядчика: голосом он вилял; подхватывал напев с занозистой удалью; лез из кожи. Он уже овладевал слушателями, у одного только Дикого Барина «выражение губ оставалось презрительным», но вот наш певец совсем завихрился и начал отделывать завитушки. Так, не высказывая никакого своего прямого суждения о пении рядчика (в своем роде виртуоза), Тургенев самым описанием этого пения выражает свое к нему отношение, никак не восторженное, ибо это было одно чистое мастерство, лишенное внутреннего огня.

Совсем иное дело — пение Якова Турка, который «был но душе — художник во всех смыслах этого слова; а но званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца».

Автор рассказа прежде всего подчеркивает, что в самом голосе певца была неподдельная глубокая страсть. «Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны». Видимо, песня эта — «Не одна во поле дороженька пролегала» — шла из какой-то давней исторической глубины, ибо при характеристике ее Тургенев говорит словами, естественно вызывающими в памяти Древнюю Русь: внутренняя дрожь голоса — стрелой вонзается; он пел — и знакомая степь раскрывалась, уходила в бесконечную даль...

Настойчивое упоминание именно русской стихии в пении Якова совсем не случайно. Дело в том, что самое прозвище было дано ему оттого, что мать его была пленная турчанка, а вот вся душа Якова, выливавшаяся в его пении,— вся, до дна, русская. Таким образом, здесь, рядом с темою о состязании певцов, или, вернее, «в подтексте» темы, лежит и другая бесконечно важная тема: о силе русского народного начала, прошедшего через ряд веков и тяжелых испытаний, в столкновениях с другими народами, но сохранившего себя во всей своей чистоте.

Передавая впечатления от пения Якова, автор откровенно признается, что он не мог сдержать ответного своего волнения: «У меня, — я чувствовал,—закипели на сердце и поднимались к глазам слезы». Зарыдала жена целовальника, серый мужичок в уголку тихонько всхлипывал — «и по железному лицу Дикого Барина из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза». Но вот Яков кончил. «Никто не крикнул, даже не шевельнулся: все как будто ждали, не будет ли он еще петь», и далее Тургенев описывает, как наконец «все вдруг заговорили, шумно, радостно».

Такова была в состязании этом победа над внешним чистым мастерством этого глубоко внутреннего и подлинно душевного творчества.

Автор «Записок охотника», однако же, всегда «верен действительности», и он не остановился перед тем, чтобы показать нам и другого Якова. Когда некоторое время спустя, уже поспав на сеновале, он подошел к окошку, перед ним открылось совсем иное зрелище. «Я увидел, — пишет Тургенев,— невеселую, хотя пеструю и живую картину: все было пьяно — все, начиная с Якова. С обнаженной грудью сидел он на лавке и, палевая осиплым голосом какую-то плясовую, уличную песнь, лениво перебирал и щипал струны гитары...»

И это был тот самый Яков, который во время пения вызвал в душе Тургенева совершенно особенный поэтический образ: «Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому, багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова».

Тургенев не делает никаких выводов из этого противопоставления Якова, когда он весь пронизан высоким дыханием искусства, тому же Якову в его житейском «падении», но одновременно мы взволнованно чувствуем, что русский народ, способный подыматься на такую духовную высоту, заслуживал, конечно, иного образа жизни — более культурного, ближе соответствующего его духовным богатствам. Это был тоже своеобразный протест против той крепостной неволи и той «печальной юдоли», в которых русская деревня пребывала в ту эпоху.

* * *

В какой совсем иной мир мы погружаемся, поело душной атмосферы «Притынного» кабачка, когда попадаем в поэтическую обстановку «Бежина луга» — на вольный воздух, в ночную долину под шатром синего неба. Да и сами герои рассказа — ребята с их свежим дыханием и природною непосредственностью.

«Бежин луг» начинается превосходною картиною летнего погожего дня. Особенно выделяются те строки, где говорится о наступлении вечера после захода солнца: «...на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены, светлы, - но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит» по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты — несомненный признак постоянной погоды — высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба...»

Здесь все так гармонично, так естественно, реально и в то же время так воздушно-легко, что приходится сделать некоторое усилие для того, чтобы коснуться отдельных поэтических частностей: вечерняя звезда не «зажжется», пе «вспыхнет», не «заискрится», она, «тихо мигая», затеплится,— так это будет в полном соответствии со спокойным наступающим вечером, когда па всем лежит печать какой-то трогательной кротости. Здесь нельзя пе вспомнить Калиныча: «Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо». И тут как раз это «вечернее небо» и сопутствующая ему кротость. Л с другой стороны, этот летний «зной» столь реально ощутим, что Тургенев говорит о пем как о некой материальности, и притом достаточно «плотной», ибо ветер не только разгоняет, но он раздвигает накопившийся зной; также и «вихри-круговороты» гуляют по дорогам.

А к будущему сборищу мальчиков, выехавших «в ночное», нас как бы подготовляют следующие строки Тургенева, потерявшего в потемках дорогу: «Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших белых камней,— казалось, они сползлись туда для тайного совещания». Точно так же в углу огромной равнины, по которой протекала река, собрались деревенские ребята, по уж никак не для «тайного совещания», а чтобы пасти лошадей и поболтать на свободе у костра; с ними-то автор и провел эту короткую летнюю ночь. Тут, как и со «зноем», мы имеем то же своего рода «уплотнение темноты»: круглое красноватое отражение пламени «замирало, упираясь в темноту», как если бы она была чем-то твердым. Общее ощущение ночи дано также реально — через ее запах: «Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный томительный и свежий запах — запах русской летней ночи». В этом мы снова узнаем Тургенева, хорошо знавшего заграницу, но тем более глубоко любившего все русское.

* * *

О «Бежином луге» — о нем одном — можно было бы писать целое небольшое исследование, сопоставляя между собою все эти так живо и непосредственно нарисованные фигуры мальчиков и их рассказы. Здесь Тургенев и но языку и но образности порою как бы превосходит сам себя. Костер то разгорался, то потухал, вырывая из тьмы то кого-нибудь из ребят, то собаку, то внезапно налетевшего голубя. Позволим себе и мы также дать — в порядке их возникновения — отдельные замечания, которые невольно рождаются при чтении этих страничек, дающих кусочек русской действительности, похожий на старинную русскую сказку.

Тургенев в «Бежином луге» как бы сливается сам со всею этою детворой, с очарованием летней русской ночи. Он так и пишет: о лошадях — почему выгоняют их у пас на ночь; камыши «шуршали», как говорится у нас; даже в примечаниях, поясняющих отдельные орловские слова, он тоже дважды употребляет это интимное выражение у нас. Писатель-орловец наслаждается также и этим чистым орловским говором в устах у деревенских детей. Вот хотя бы рассказ десятилетнего мальчика Кости, про большие черные глаза которого Тургенев говорит так: «они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке,— на его языке но крайней мере,— не было слов». И вот, однако ж, как мальчик находит эти слова, рассказывая про слободского плотника Гаврилу:

А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый: пошел он раз, тятенька говорил, пошел он, братцы мои, в лес но орехи. Вот, пошел он в лес но орехи да и заблудился; зашел, бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои,— нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра,— присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит — никого. Он опять задремал,— опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется...А месяц-то светил сильно, так сильно, явственно светит месяц,— все, братцы мои, видно. Вот зовет она его и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный... Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои...»

Этот рассказ построен в высокой мере своеобразно: мальчик сам словно так же заблудился между слов, как заблудился в чаще лесной плотник Гаврила. Скажет какое-нибудь словцо и повторит, и так не один раз: «он такой все невесёлый» — «вот отчего он такой невеселый: пошел он раз» — «пошел он, братцы мои, в лес но орехи». И дальше повторяется снова «пошел» и опять «по орехи»... И на всем протяжении этого рассказа маленький Костя, словно орехи, ищет слова и продвигается не спеша через кустики фраз и вот наконец видит, как и Гаврила, такую же сказочную русалку, которая сидит на ветке... (Тут и глаголы, кстати, из прошедшего времени переходят в настоящее.) Но сидит русалка на ветке совсем не как птичка, а, к нашему удивлению, как маленькая рыбка: видимо, Костя был завзятый удильщик-рыболов. Если былины текут как большие реки, то сказки наши поблескивают, как лесные озера, а здесь говорок мальчика Кости доходит до нас, как поэтический лепет юного живого ручейка, бегущего из этого сказочного озера. Так и образ самого «сказочника» как бы сливается с образами его сказки.

Это дыхание русской сказки и далее пропитывает собою всю эту русскую летнюю ночь, и мы сами вдыхаем ее «особенный, томительный и свежий запах». В этой поэтически-сказочной атмосфере проглядывают иногда и отголоски легенд, связанных с памятными народу живыми людьми. Вот как рассказывается о некоем таинственном Тришке: «В острог его посадят, например,— оп попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется — они с него так и попадают». Подобный же рассказ в детстве слышал я сам (также орловец) — о том, как не Тришку, а Стеньку Разина посадили в острог, а он попросил себе уголь и углем на степке нарисовал лодочку; сел в эту лодочку и уплыл через степу на свою матушку-Волгу.

А вот как рассказывает тот же Костя про утонувшего мальчика Васю и про мать его Феклисту: «И как утонул, господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает,— глядь, а только уж одна Васина шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме,— придет да и ляжет па том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку,— помните, Вася-то все таку песенку певал, - вот ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько богу жалится...»

На близость этого места со строками из «Слова о полку Игореве» об утонувшем в Стугне-реке юноше Ростиславе указал мне покойный тургеневовед Н. П. Щекин- Кротов.

Вот это место пз «Слова»:

«Плачется мати Ростиславя по уноши Ростилаве. Уныша цветы жалобою, и древо с тугою к земли преклонило...»

Так и здесь в древнем «плаче» изливает свою скорбь мать, потерявшая своего сына.

Следует особо приглядеться к одному из мальчиков — к Павлуше, которого, несомненно, выделяет и сам автор. Наговорившись сказок и наслушавшись их, ребята и вообще насторожились. Их испугал какой-то отдаленный и непонятный звук. «Мальчики переглянулись, вздрогнули...» Один из них прошептал: «С нами крестная сила!», а Павлуша отозвался по-своему. «Эх вы, вороны! — крикнул Павел,— чего всполохнулись! Посмотрите-ка, картошки сварились». Вспомним, как Бирюк, поймав мужика, сурово ему промолвил: «Ну, поворачивайся, ворона!» Эта «ворона», слетевшая с уст Бирюка, через три года «перелетела» в новый тургеневский рассказ, и не зря вновь произнес ее именно Павлуша — мальчик, в каком-то смысле действительно родственный Бирюку, и родственный прежде всего скрытою в нем силой.

Однако читатели могут припомнить из героев Тургенева не одного Бирюка.

Описывая «неказистую» наружность Павлуши, рассказчик говорит, однако: «А все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила». А ум, прямота, сила, звучащая даже непосредственно в голосе, и всего более совокупность всех этих примет — это уже черты будущего Базарова. Таким образом, мы видим, по сути дела, самую прямую и органическую близость, родственность этой наиболее крупной фигуры, нарисованной Тургеневым, с русской деревней, с крестьянством, вот с такою прямой крепкой фигуркой, каким дан Павлуша.

И даже это выражение: «а все-таки он мне понравился», примененное к Павлуше, необычайно точно передает и отношение романиста Тургенева к герою своего романа. Сам Тургенев — совсем не Базаров, но все же этот новый герой своего времени не мог ему не нравиться как один из коренных русских типов. И Тургенев дал его во весь рост и в том, можно сказать, «повороте», когда через известную грубоватость его мы чувствуем прежде всего самое основное — природную, органическую и несгибаемую народную силу.

Так и у Павлуши его бесстрашие, твердость, решимость, самая быстрота его волевой реакции — все это обещает в будущем крупного человека. Конечно, и он поддается отчасти сказочно-поэтической стихии летней орловской ночи, но не зря Тургенев перебивает детские рассказы небольшим происшествие, которое именно житейски-реально позволяет нам ощутить особый характер этого мальчика.

Как раз после «страшного» рассказа Илюши о том, как баран, глядя Ермилу-псарю прямо в глаза, стал повторять за ним, оскаливши зубы: «бяша, бяша»,— тотчас после этого напряженного момента рассказа «обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались». Один Павлуша бросился вслед за собаками, а через некоторое время «раздался топот скачущей лошади»: это он вернулся уже и спрыгнул на землю.