СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 14 страница

Мы видели, как Чехов, вообще весьма сдержанный в своих чувствах и даже скрытный, как он воспринимал Короленко с полностью открытой душой. Казалось бы, отношения эти, раз завязавшись, могли развиться во всю полноту, однако же этого не случилось. Если оставить в стороне некоторую внутреннюю обособленность самого Короленко, то придется все же сказать, что были и другие, достаточно веские, причины к тому, чтобы их отношения протекали именно так, как это было в действительности. И недаром Чехов в этом своем оптимистическом предсказании осторожно ограничился предчувствием лишь «точек общего схода», а не чего-либо большего. Уж слишком различны были их творческие пути!

У Короленко все ясно, неприкровенно, тепло, симпатии п антипатии высказаны со всей прямотой, он чаровал непосредственно всею открытостью своего благородного сердца. Чехов был много сложней как художник, при всей кажущейся простоте его манеры. Неприкрытый лиризм лишь изредка у него вырывался наружу, внезапным и покоряющим взлетом, порою большой напряженности и динамики. (Невольно опять вспоминается Гоголь.)

Правда и то, что, как мы уже отмечали, Чехов к концу своего писательского пути, особенно в пьесах, давал себе в этом отношении большую свободу. Но все же эти различия творческих путей держали их на известном расстоянии друг от друга. Оба они ценили друг друга в полную меру, но это и все, а уважение, признание и даже любовь не есть дружба.

Больше на дружбу, может быть, были похожи отношения Чехова к женщинам, и ежели эта дружба не была глубока, то, во всяком случае, в ней не могло не быть элементов подлинной нежности. Но ведь это опять отступление от общего порядка вещей. Мы не беремся решать вопроса, влюблялся ли Чехов в какую-либо из тех женщин, которые, как нам представляется, им самим не могли не увлекаться. Но вот характерные размышления па сей счет И. А. Бунина: «Была ли в его жизни любовь страстная, «романтическая», слепая? Думаю, нет. И это очень знаменательно. А жаждать такой любви он, несомненно, мог».

Итак, выходит как будто бы так, что Чехов действительно несколько вяло любил человека? Но прежде чем покончить с этим вопросом, приглядимся еще к одному документу, в котором очень определенно высказаны взгляды на то, как следует, по мнению Чехова, относиться к .людям и чего требовать в этом отношении от самого себя. Мы имеем в виду письмо двадцатишестилетнего писателя к старшему его брату Николаю, где оп поучает его некоторым истинам. Письмо это очень интересно и обстоятельно, но мы приведем его лишь в выдержках.

«Уверяю тебя, что, как брат и близкий к тебе человек, я тебя понимаю и от всей души тебе сочувствую... Все твои хорошие качества я знаю, как свои пять пальцев, ценю их и отношусь к ним с самым глубоким уважением. Я, если хочешь, в доказательство того, что понимаю тебя, могу даже перечислить эти качества. По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен; ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив...

Недостаток же у тебя только одни... Это твоя крайняя невоспитанность... Дело в том, что жизнь имеет свои условия... Чтобы чувствовать себя в своей тарелке в интеллигентной среде, чтобы пе быть среди нее чужим и самому не тяготиться ею, нужно быть известным образом воспитанным...

Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям:

1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. Они пе бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки [Николай был художник]; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя! Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних.

2) Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего ие увидишь простым глазом...

3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.

4) Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет его в глазах говорящего.

5) Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в других сочувствие. Они не играют па струнах чужих душ, чтоб в ответ им вздыхали и нянчились с ними...

6) Они не суетны... Делая на грош, они не носятся с своей папкой на сто рублей и не хвастают тем, что их пустили туда, куда других не пустили... Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную...

7) Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой... Они горды своим талантом...

8) Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт... Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность... Они не трескают походя водку, не нюхаю шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. Пьют они, только когда свободны, при случае...

И т. д. Таковы воспитанные... Чтобы воспитываться и не стоять ниже уровня среды, в которую попал, недостаточно прочесть только Пикквика и вызубрить монолог из Фауста...

Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...

Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать... хотя бы Тургенева, которого ты не читал...»

Письмо это, написанное непритязательно, но с истинным желанием вытащить любимого брата из трясины, любопытно во многих отношениях. Все в нем конкретно, мы почти видим этот кусочек из жизни богемы, и видим самого Николая, доброго и слабовольного, со всеми порывами хороших его, но беспорядочных чувств, с неустоявшимся стихийным талантом, без всякой заботы о нем. Но всего интереснее нам сам автор письма, в котором ничто не прикрашено и все целиком правдиво.

Чехов перечисляет положительные качества брата и свидетельствует по отношению к ним самое глубокое свое уважение. Среди этих качеств мы узнаем многие основные черты характера самого автора письма. Одна только оговорочка есть: «ты добр до тряпичности». Этого Чехов, по отношению к себе, конечно, одобрить не мог, ибо и над самою добротой у него стоит известная дисциплина чувства. Требования порою как будто элементарны и не очень идут вглубь, но Чехов и не ставит себе целью нарисовать какой-то идеал, во всем этом любопытен для нас главным образом основной лейтмотив: непрестанная работа над собою и в важном и в пустяках. Мы знаем, как во всем этом Чехов был строг и по отношению к самому себе.

Но требования, предъявляемые им к самому себе, были, конечно, еще выше и строже. Об этом мы можем судить даже и на материале этого самого письма. Одно подлинно высокое требование нечаянно и в нем проскочило: «Они (то есть люди «воспитанные») болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом». Это подлинно высокое требование к себе и человека, и художника, и как это далеко от обвинения Чехова в объективной его якобы индифферентности, в безразличии... Быть добрым без тряпичности и одновременно болеть душой за самые скрытые страдания, проистекающие от несовершенства человеческого бытия,— ужели это признаки холодности?

Уместно здесь вспомнить и привести одну запись Чехова, сделанную им для себя; афористически изложенная, она звучит почти как заповедь: «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически».

Почему мы так много внимания уделили вопросу о чеховской «холодности»? Да потому, что об этом много говорят, но те, кто так полагает, видимо, должны отрицать правду чеховского утверждения: «Талант в нас со стороны отца, а душа со стороны матери». Так неужели и душу Чехова хотят отдать отцу же! А какова была душа матери Чехова, мы это знаем, и, во всяком случае, она пе была холодна.

Откуда же идут эти утверждения, и притом иногда со стороны людей, глубоко почитающих Чехова как художника и любящих его как человека? Нам кажется, что основной причиной тому является внешняя сдержанность в проявлении Чеховым своих чувств.

Проанализируем чеховскую «заповедь». Что значит быть ясным умственно? Чехов свой ум, как и талант, наследовал в основном со стороны отца. Но он но говорит просто: надо быть умным, он выдвигает требование ясного ума. В данном конкретном случае, как нам кажется, ум деда и ум отца требовал известного очищения, просветления. У этих двух людей ум их был засорен эгоистически-житейскими взглядами, он в значительной мере состоял на службе их личных интересов. Что могло его просветлить? Устранение всяческой эгоистической предвзятости, расширение сферы его проявления, думы не о себе, а обо всех.

Быть чистым нравственно — это уже не только влияние матери, но прямое от нее наследование, и как оно гармонирует с требованиями, предъявляемыми и к уму: в одном случае быть ясным, в другом быть чистым; понятия более чем родственные.

И наконец, быть опрятным физически (тоже — чистым!): это уже требование врача.

Как же все это перепланировать на Чехова-художника?

А так, что всю неистраченную свою любовь, всю тоску по глубоким сердечным отношениям между людьми, не состоявшимся в личной его жизни,— все это художник целиком, без остатка отдает своему творчеству.

Вот в чем разгадка наивного недоумения одного из посетителей Чехова, которого писатель, вопреки своему обыкновению, встретил не слишком приветливо: «Верно, думал я, его нет дома и кто-то другой принимает меня. Рассказы Чехова были нежны и ласковы к людям; слова в них красивы и грустны, как в песне тихой и печальной; а взгляд человека, который говорил со мной, был холоден, слова коротки, сухи и отрывисты. Мне казалось, не мог этот человек написать те рассказы».

Этот эпизод со священником Щукиным, кстати сказать, очень характерен еще в одном отношении. Такой прием посетителя для Чехова совершенно необычен. Очевидно, что в этот раз оп был или болен, или чем-то расстроен, или слишком не вовремя его оторвали от работы, но интересно, что Чехов все же заметил сам, как он невольно обидел человека. И он признал эту свою вину, но не на словах, не в каком-нибудь жалостном излиянии, а в длительном проявлении заботы о нем, предпринятой по собственной своей инициативе, что также удивило простодушного автора воспоминаний.

Но в одном, в основном, Щукин, конечно, был прав: если бы Чехов действительно был таков, каким в этот раз он встретил своего посетителя, так он и правда не мог бы писать тех рассказов, какие он писал, и так их писать, как писал. В противном случае это было бы такой изощренной формой лицемерия, которой искусство не знает, и кажется, и не способно знать.

Единственной истинною причиной неотразимого очарования Чехова-художника является то, что он в творчестве своем проявляется таковым же, каким был и но существу, если пе всегда в жизни, то всегда в самом себе. И кроме того, вспомним еще раз: «Слова поэта суть уже его дела». А это есть сама правда.

И эти «дела» Чехова были чудесны. В них непроизвольно, отдавал ли себе читатель в этом отчет или лишь смутно его чувствовал,— в них чаровало это особое сочетание доброго ума и умного чувства. То, что шло от отца, и то, что шло от матери, не существовало раздельно. Обе эти стихии взаимопроникали друг друга, одна делаясь разумнее, другая чище, по однажды уже употребленной нами формуле: заменяя мертвый знак плюс живым знаком умножения.

И всегда это было веяние раздумья о человеке вообще, какого бы конкретного персонажа автор ни рисовал в каждый данный момент. Это необычайно расширяло круг читателей, живо и, как бы сказать, «лично» воспринимающих судьбу чеховского героя, хотя бы здесь было и очень мало от личной, своей судьбы; ибо здесь было конкретизированное воплощение чеховских дум о любой человеческой судьбе.

Любопытно, что при всем огромном разнообразии чеховских героев всюду слышна одна очень определенная тональность рассказа: признак непрестанного присутствия автора; герои Чехова говорят о различном, о многом, а подо всем этим, или надо всем этим, с читателем ведет беседу сам автор, и притом почти всегда о том самом, «чего не увидишь простым глазом». Мне вспоминается, как один из моих знакомых почитателей Чехова обмолвился такою фразой: «Удивительно, как он каждый раз берет меня широкою мягкою лапой».

И, однако, взыскательный к себе Чехов никогда не успокаивался на том, чего он уже достиг. «Я имею способность — в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь». И чеховский рост действительно был непрестанным. За чистою юмористикой следуют, вернее сначала только вкрапливаются, но постепенно начинают занимать первенствующее положение те самые рассказы, в которых смешное нашло столь своеобразное сочетание с подлинно трагическим. Затем чеховский талант, о чем мы поминали уже, выходит на свободу из тех принудительных рамок, в которых держал его литературный «заказчик». Но и в позднейшем творчество Чехова знало целый ряд кризисов, к рассказу о которых мы и переходим.

НА ПЕРЕЛОМЕ

Оставив свою краткую медицинскую службу, Чехов окончательно становится писателем, в том смысле, что из «занятия» литература становится его подлинной «профессией». Пишет он по-прежнему много, но, однако же, год от году все меньше и меньше, скупее. Второй сборник свой «Пестрые рассказы» он выпускает только в 1886 году. Этот год вообще знаменателен в жизни Чехова. Впервые он выступает в печати не в мелкой прессе, а в большой газете («Новое время»). Впервые же, с другой стороны, обнаруживается у него сильное кровохаркание туберкулезного характера, что также не могло не заставить его пристальней и серьезнее задуматься о том любимом деле, которое стало для него делом всей жизни: сроки, видимо, укорачиваются, а как мало еще сделано, и как раз из того, что ощущается как самое ценное! И наконец, в том же году окончательно назревает кризис в его писательском самосознании, впервые с полною ясностью возникает настоящая ответственность за свой труд — ответственность и перед читателем, и перед собою самим.

Ярче всего этот кризис отразился в известном ответном письме Чехова к Д. В. Григоровичу, бывшему почти на сорок лет старше Чехова. Маститый писатель первый обратился к нему с признанием его таланта и с призывом приняться за что-либо настоящее, крупное. Ответ Чехова взволнован, и в нем есть ценные признания. Приводим это письмо в наиболее существенных выдержках.

«...Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас...

Если у меня есть дар, который следует уважать, то каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе пе уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным...

Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне пе менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника...

За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы — и пошла писать!..

Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом... Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов, которые мне дороги и которые я, бог знает почему, берег и тщательно прятал...»

Это чеховское письмо к Григоровичу постоянно приводится или цитируется едва ли не во всех работах по Чехову. И это понятно. Пусть в нем есть кое-какие явные преувеличения, оно тем не менее является ценнейшим документом. Оно многозначно.

Прежде всего мы видим в нем такой горячий порыв искренней благодарности и вообще такую взволнованность чувств, что понимаем, как, невзирая па всю свою выдержку, Чехов порою мог «вскипать» по-настоящему. Во-вторых, отчетливо дана среда, в которой он вращался в Москве и которая настойчиво тянула его вниз, мешая осознать свой талант. В-третьих, мы имеем признание в собственном своем «тяжком грехе»: неуважении к таланту. (Вспомним и его поучения брату Николаю: «Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они горды своим талантом».) И наконец, в том же письме есть и еще одно, как бы мельком брошенное, замечание о том, что Чехов тщательно берег и прятал дорогие ему образы и картины, боялся их «потратить».

Это последнее признание самое любопытное, и действительно, письмо старого известного писателя было, конечно, не первым, а скорее, последним толчком в ряде предшествовавших, о которых также есть сведения. Но самое важное лежало в том, что все эти толчки падали на собственные, непрестанные раздумья самого Чехова по этому же мучившему его вопросу, иначе он не привык бы беречь для себя то нечто более дорогое и значительное, что ему пока не удавалось воплотить в своей текущей спешной работе. И эта нечаянная чеховская оговорка более верна, чем все его безоговорочные признания в своем писательском легкомыслии.

Через два года, в 1888 году, Чехов повторяет свою мысль тому же Григоровичу, уже прямо и положительно.

О неожиданном этом и сердечном письме пожилого и опытного писателя к писателю молодому, ищущему своих путей, и об ответной реакции самого Чехова следует также сказать, что все это является ярким примером того, как может быть благотворно подобного рода общение. Письмо это было как сноп живительных солнечных лучей, внезапно опрокинутый с вышины в затянувшуюся холодную и дождливую весну непрерывно растущего писателя. Довольно одного такого горячего дня, чтобы трава, и листья деревьев, и цветочные бутоны уверенно двинулись в рост. Так же произошло и с чеховскими, дорогими ему образами, которые как бы ждали своего времени для воплощения в художественном произведении.

Этот же пример писательского общения и нам, современным писателям, говорит о том, как дороги молодому и как должны быть отрадны, с другой стороны, и многоопытному таланту подобные дружеские встречи. Вспомним, как трогательно сформулировал это сам Чехов: «Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость...»

Чеховым в ту пору (1887—1889 гг.) был задуман и начат роман, которому оп отдавал много своих внутренних сил. В письме одному из своих приятелей он признавался: «Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен.

К тому же люди, которых я изображаю, дороги и симпатичны для меня, а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться». (Кстати, как это не похоже па пресловутый «холодный объективизм»!) Так вот и по отношению к этой своей работе Чехов заверял Григоровича: «Те мысли, женщины, мужчины, картины природы, которые скопились у меня для романа, останутся целы и невредимы. Я не растранжирю их на мелочи и обещаю Вам это». И еще: «Растягивать не важные сюжеты на большое полотно — скучно, хотя и выгодно. Трогать же большие сюжеты и тратить дорогие мне образы на срочную, поденную работу — жалко».

Что же, Чехов так и берег без конца эти дорогие ему «образы и картины»? Нет, приходила пора, и они ложились под волшебное его перо. После первого письма к Григоровичу Чехов дает свою «Степь», где сливаются воедино и неподкупный реализм жизни, и тончайший лиризм поэта, и где, более того, человек впускает в свою душу весь мир, ответно окутывая его теплым своим дыханием.

Что же касается до романа, то в целом он остается нам неизвестным. Но, судя по тому, что он должен был называться «Рассказы из жизни моих друзей» и писаться в форме отдельных законченных, хотя и связанных между собою рассказов, можно с большой вероятностью предположить, что в конце концов эти связи распались и весь большой материал романа мы имеем в виде трех чеховских повестей, которые, после довольно большой паузы, последовали в позднейшие годы.

И все же есть три рассказа Чехова, которые, несомненно, являются частицами этого в целом неосуществленного романа. Автор сохранил свой прием: это действительные истории, рассказываемые друг другу знакомыми между собою лицами.

Так, учитель гимназии Буркин рассказывает в сарае на ночевке своему приятелю историю жизни учителя Беликова: «Человек в футляре». Слушатель, ветеринарный врач, в другой раз отвечает ему встречным рассказом — «Крыжовник» — о своем брате, также замкнувшемся в себе и отгородившемся от всего мира в приобретенном им, уже в изрядном возрасте, маленьком имении. Здесь собеседников стало трое, и третий из них на следующий день делится уже собственной своею историей — «О любви», грустной и неудавшейся.

Эти три рассказа представляют собою как бы самостоятельную небольшую книжку. Они так п напечатаны были, один за другим, в двух номерах журнала «Русская мысль» за 1898 год.

Особенность этих чеховских произведений та, что, помимо основного сюжетного рассказа, мы слышим в них и реплики слушающих, отзывающихся на рассказанное каждый по-своему. Да и не только реплики, а автор дает и не высказываемое ими на словах общее впечатление от слышанного. Это как бы отражение читательских восприятий на тот или иной рассказ — восприятий, как они представляются самому писателю.

И вместе с тем, и сами рассказчики постепенно становятся героями этих повествований. Они вклиниваются в фабулу рассказов, и то, как они рассказывают и как воспринимают рассказы других,— все это позволяет Чехову, ограничиваясь весьма короткими прямыми о них замечаниями, давать постепенно их внутренний мир на все большей психологической глубине.

В целом же и композиционно эти рассказы представляют большой и своеобразный интерес, причем особенно любопытно отметить, что «основоположники» этих рассказов — оба охотники: эти непрестанные их передвижения, конечно, помогали бы автору «плести сеть» своего повествования, как это было у Тургенева в его «Записках охотника».

Почему мы позволили себе высказать предположение о том, что Чехов в первом своем, письме к Григоровичу порядочно преувеличил свое, якобы совсем беззаботное, отношение к литературе? Во-первых, потому, что ему вообще было свойственно, то совершенно шутливо, то вполусерьез, усиливать перед другими какой-нибудь свой недостаток, действительный или кажущийся, а во-вторых, трудно представить себе, чтобы он сам не отдавал себе отчета в большой значительности многих своих вещей, к тому времени уже не только написанных, но и вышедших в свет. И наконец, мы хотим обратить внимание читателя на один небольшой чеховский рассказ, который, в нашем восприятии, непосредственно связан с затронутой нами темой. Рассказ этот называется «Мороз».

Внешний сюжет его очень прост. На праздник крещения в губернском городе было устроено народное гулянье, которое почтили своим присутствием сам начальник губернии и другие чиновные лица, а также их дамы. Мороз был очень сильный, и начальство грелось в особом павильоне. Туда же пришел маленький, худенький старик в лисьей шубе нараспашку и в большом картузе. Это городской! голова, купец и миллионер, но сохранивший все повадки человека простецкого происхождения, пробившегося в жизни через настоящую нищету своего детства и юности. И вот этот старик начинает рассказывать, как он настрадался на своем веку от мороза. Воспоминания эти его очепь колоритны и живы, но они играют подчиненную роль. Суть же этого чеховского произведения в том, как постепенно от этих рассказов о морозе теплеет сердце у других стариков, его слушающих,— у губернатора и архиерея.

«— Эх! — прошептал голова.— Кажется, пора бы забыть, но как взглянешь па водовозов, на школьников, на арестантиков в халатишках, все припомнишь! Да взять хоть этих музыкантов, что играют сейчас. Небось уж и сердце болит у них, и животы втяпуло, и трубы к губам примерзли... Играют и думают: «Мать пречистая, а ведь нам еще три часа тут на холоде сидеть!»

И в конце концов губернатор посылает околоточного: «Скажите там музыкантам, чтобы они... перестали играть, и попросите от моего имени Павла Семеновича, чтобы он распорядился дать им... пива или водки». А когда губернатор и архиерей ушли, городской голова продолжал свои рассказы околоточному. «Молчать он не умел».

Рассказ этот очень прост, хотя воспоминания городского головы о том, как в свое время сильно он натерпелся от холода, сами по себе весьма интересны. Но, конечно, не ради них написан был Чеховым его «Мороз». Это рассказ о силе воздействий слова, сделанный без всякой сентиментальности и без какой- либо предвзятости, и как характерно: холод, мороз, а сердце — теплеет.

Так и совсем молодой Чехов уже явно задумывался о серьезном значении своего, не устного, а печатного, слова: «что чувства добрые я лирой пробуждал...» И так, рассказывая как будто совсем о другом, Чехов, одновременно и прикровенно и ярно, поведал нам думу о самом себе.

ВОПРОСЫ ТВОРЧЕСТВА

Вскоре после взволновавшего его письма Григоровича Чехов вообще стал пользоваться большим, настоящим признанием читающей публики. «Надо вам сказать,— пишет он в одном из писем к брату своему Михаилу,— что в Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг. Следствием такого роста моей литературной репутации является изобилие заказов и приглашений, а вслед за оными — усиленный труд и утомление. Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения... Она публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжкой.»

К 1888 году относятся два крупных успеха Чехова: его «Степь» напечатана в толстом журнала («Северный вестник»), а в конце года Чехову присуждена Академией наук Пушкинская премия. При первых же слухах о возможности присуждения премии Чехов взволнованно пишет брату Александру:

«Твое письмо получил, прочел и, откровенно говоря, развел руками: или ты дописался до зеленых чертиков, или в самом деле ты и Суворин введены в заблуждение. Пушкинская премия не может быть мне дана. Это раз. Во-вторых, если бы мне и дали ее, во что я не верю, то я наживу столько нареканий, особливо в Москве, столько хлопот и недоумений, что и пятистам рад не будешь. Премию я мог бы взять только в том случае, если бы ее поделили между мной и Короленко...»

А когда назначение премии Чехову стало совершившимся фактом, он писал Григоровичу: «Премия для меня, конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте. Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю».

Суворину Чехов пишет еще более по-домашнему: «Известие о премии имело ошеломляющее действие. Оно пронеслось но моей квартире и по Москве, как грозный гром бессмертного Зевеса. Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады; сестра, стерегущая нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит. Жан Щеглов толкует о литературных Яго и о пятистах врагах, каких я приобрету за 500 руб. Встретились мне супруги Ленские и взяли слово, что я приеду к пим обедать; встретилась одна дама, любительница талантов, и тоже пригласила обедать; приезжал ко мне с поздравлением инспектор Мещанского училища и покупал у меня «Каштанку» за 200 руб., чтоб «нажить»...»

Когда впечатление от получения премии несколько улеглось, подал свой голос чеховский юмор. «Премия,— пишет он приятельнице своей Линтваревой,— имеет значение, так сказать, духовное. Если глядеть на нее с чиновничьей точки зрения, то она уподобляется Станиславу 3-й степени. Она казенная. Когда меня потащут служить на войну, ее запишут в мой формулярный список; главный корпусной доктор, прочитав сей список, глубокомысленно почешет у себя за ухом и промычит: «М-да», Вот и все».

Все эти «события», несомненно, поднимали дух молодого писателя, но он непрестанно продолжал свои размышления о литературе — по существу. Вот два кусочка из его письма к начинающей писательнице Киселевой (1887 г.): «Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в «павозной куче», но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же. современные писатели, чопорные на бумаге, но холодноциничные в душе и в жизни... Подобно вопросам о непротивлении злу, свободе воли и проч., этот вопрос может быть решен только в будущем. Мы же можем только упоминать о нем, решать же его — значит выходить из пределов нашей компетенции». И далее в том же письме: «Для химиков на земле нет ничего нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».

А кот еще два места из письма к Суворину (1888 г.): «Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать». «Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В Анне Карениной и в Онегине не решел ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус».