СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 19 страница

Правда, в самом Баденвейлере врачи были уже другие, и первое время больной начал даже несколько поправляться. Антон Павлович жил мыслями о родине, с нетерпением ждал каждый день почтальона с письмами и газетами и очень волновался, следя за развитием военных действий на Дальнем Востоке.

Видимая эта поправка была, однако, обманчивой. Чехов уже порою думал о возвращении в Москву, а между тем дни его были сочтены. Смерть он встретил спокойно и бестрепетно мужественно. Когда послали за кислородом, сказал: «Не надо, пока принесут кислород, я уже умру».

Таков был этот последний врачебный диагноз по отношению к самому себе.

Но нужно сказать, что зато творческие его диагнозы общественных болезней тогдашней «России в потемках» создавали большое и глубокое раздумье о путях — на свежий воздух, на солнечный свет. Чехов и сам глубоко томился этой нехваткою простого человеческого счастья, которого он не находил вокруг себя. И чем далее, тем томление это все возрастало. Оно носило у Чехова совсем особый характер. Это не было отвлеченным философским раздумьем или ярко выраженной общественной целеустремленностью. У Антона Павловича это было органически присущей ему любовью к человеку. Он точно бы каждому протягивал свою руку и готов был каждому по отдельности помочь найти и себя, и свою простую, но светлую и прямую судьбу.

Эта писательская любовь автора к каждому из своих читателей, который вот в данную минуту читает его произведение,— она тиха, она порою выказывает себя лишь каким-то внутренним шепотом, но тем более неотразимо она проникает во внутренний читательский мир. Значение этих итимно-доверительных бесед учесть очень трудно, по каждый настоящий читатель, достойный этого также по-своему почетного звания, знает, что это дело не маленькое: здесь литература на деле оправдывает и осуществляет свое великое назначение.

А когда в преддверии народной революции 1905 года любимый русский писатель в своем рассказе «Невеста» дал ощутить возможность се приближения, то эти немногие, но такие свежие в своей чистоте и ясности строки, они произвели — я хорошо ото помню — огромное и подымающее впечатление.

* * *

Смерть Антона Павловича Чехова была воспринята всею читательскою массой России как личное горе. Но смерть большого творца всегда есть начало второй его, посмертной жизни.

Более полувека минуло со дня смерти этого изумительного человека и поистине неповторимого писателя, и мы видим, как за это время слава Чехова и его огромное влияние распространились на всю мировую литературу. У нас же нет читателя, который не любил бы его совершенно особой, родною любовью. И он сам неотделим для нас от восприятия всей нашей великой родины.

Чехов жив и будет жить в наших благодарных сердцах. Тайна этого в том, что он любил человека. Он знал псе его слабости, но он и перил и него. Его святая мечта всегда была мечтой о прекрасной человеческой жизни на земле, о человечески благородном мире. Как художник, он верил в своего читателя и оставлял ему право и самому приобщиться к высокому процессу творчества. Эта вера обязывает и читателя, ибо он, и свою очередь, должен быть на высоте подлинного понимания художника.

Великое вблизи часто бывает недостаточно видно. Так огромная гора, хотя бы Эльбрус, во всю свою мощь и во всей первозданной красоте видна именно издали. Чехов подлинно велик, и ото тоже прояснилось не сразу. Но теперь то мы ото знаем, мы это чувствуем, видим.

Мы будем рады, если наша небольшая работа, написанная в основном еще к сорокалетию со дня смерти писателя и не претендующая на то. чтобы быть сколько-нибудь исчерпывающим литературоведческим трудом или критическим исследованием,— если эта попытка дать свое ощущение Чехова, в его единстве художника и человека, сможет помочь нашему читателю найти своего живого Чехова, спутника собственной внутренней жизни.

Москва

1944, 1953-1955

 

ВОСПОМИНАНИЯ

 

Встречался я с Антоном Павловичем Чеховым всего рва раза, но обе эти встречи дали ощущение живого Чехова и, более того, помогли понять его как писателя, хотя беседа велась совсем не о литературе. И тогда лишь немного начинал печататься, но в этом ему не признался, а сам Чехов, как большинство настоящих писателей, думается, рад был вести разговор не «писательский», а простой — житейский. Я никак не затрагивал вопроса о его произведениях. Я ехал тогда на голод в Бессарабию и по этому именно делу к нему и зашел.

Заговорили, конечно, и о любимой Чеховым Москве. Несмотря на январь, в Ялте было тепло, все ходили по-летнему, по каменным стенам вились маленькие пушистые розы, цвели и какие-то еще розовые цветы с плотными блестящими лепестками; все это было зимою несколько призрачно. И грусть по морозной Москве - запрещенной - была как нельзя больше понятна. В кабинете, совсем небольшом, очень простом, постепенно сгущались синие сумерки; огня не зажигали. Антон Павлович говорил не спеша, раздумчиво, больше расспрашивал - о Москве, о студенческих наших делах, немного всегда беспокойных. Кстати, когда передают речь Чехова, всегда пестрит частица «же», которую он будто бы прибавлял чуть не к каждому слову; получается впечатление сугубо провинциального, местного говора, почти комического. Правда, пишут это люди, знавшие Чехова долго и хорошо, но если и была в его речи такая особенность (я ее вовсе не ощутил), то, во всяком случае, передающие слова Антона Павловича ею злоупотребляют. Он говорил, как писал, короткими фразами, подумав, несколько скупо и очень определенно; так же скупы и выразительны были и его жесты, едва намеченные и одновременно вполне законченные.

Я не помню подробностей! этого первого разговора, да и не в них дело, но тогда же я отчетливо почувствовал, как Чехов был пристально внимателен к другому человеку — совсем для него случайному. И ото не был интерес специфически писательский, а именно человеческий. Пожалуй, в этом была и доброта, но не такая теплая и конкретная, какая присуща была Владимиру Галактионовичу Короленко, которого увидел я много позже. У Чехова доброта эта была как бы несколько далекою; не данный, сидящий перед ним человек сам но себе, а он же, но лишь как один из тех живых существ, что именуются человеком. У Чехова, несомненно, присутствовала всегда свойственная ему органически дума о людях, о человеке, о жизни. И вот он сидел в сумерках и говорил, с паузами, покашливая, спрашивал что-нибудь, и так это воспринималось: точно хочет проверить. себя, прикинуть свое «издали» на этом вблизи сидящем, приехавшем оттуда — из всегда молодой Москвы.

Чехов был человеком конкретностей и писал живых люден, может быть, как никто, но эти конкретности он давал по-особому, на широком и спокойном горизонте своего раздумья. Так иногда на фоне заката увидишь стебли полыни или дикой рябинки, они такие же, как и те, что у тебя под ногами, но и не те, ибо конкретность их дана с гравюрной четкостью, и даны расстояние, простор и грань горизонта, и теплая желтизна уходящею неба. Это сочетание конкретности и дали, живого быта и длительного раздумья — оно-то и является основным в творческой манере Чехова.

Какого же рода было это раздумье? Несомненно, оно было очень разнообразного свойства: и филосовского и социального - тому имеется много свидетельств. Во вторую свою встречу с Чеховым я очень остро почувствовал именно этот социальный интерес писателя и притом не отвлеченный, головной, а напротив — живой, исполненный настоящего человеческого тепла.

Я увидел Чехова на одной из выставок картин в Москве. Он был один, но я не подходил к нему, стесняясь напомнить о нашем случайном знакомстве; однако он сам, глянув в мою сторону и помедлив секунду, узнал меня.

— Да, хорошо написано,— сказал он о портрете какого-то генерала, перед которым как раз я стоял,— но кому это нужно, зачем?

Портрет привлекал общее внимание, и мастерство художника было налицо. Но Чехов не захотел углубить свою мысль, и она приобрела всю свою значительность лить в порядке противопоставления.

— Вы это еще не видали?

Не рассеянно, но очень быстро прошел он ряд других полотен и надолго остановился затем перед одной небольшою картиной.

— Вот,— обратился он ко мне,— вот что я вам хотел показать. Это хорошо.

Я не помню, чья это была картина, но передо мной встают и теперь — фабричные задворки, вечер, лиловатая мгла и молодой рабочий с ребенком на руках; он держит его очень неловко и очень бережно, со скуповатою, может быть чуть-чуть стыдливою, нежностью, которую хотел бы не показать. Чем-то родственно этому сочетанию чувств было и само восприятие Чехова, и молчание его было для меня выразительно полно: сам он писал пе потому лишь, что умел отлично писать и хорошо знал человека, по и потому, что он человека любил, и жалел, и думал по-своему об устроении его неустроенной жизни.

 

 

В. Г. КОРОЛЕНКО

С Владимиром Галактионовичем Короленко виделся я всего один раз — ранней весной 1908 года, в городе Полтаве, где он тогда проживал. Но знакомство мое с писателем Короленко началось еще с детских моих лет, когда в семье у нас, в деревне, появилась мартовская книжка журнала «Русская мысль» за 1885 год, где был напечатан «Сон Макара». Этот небольшой рассказ своеобразием сюжета и совсем особенной манерою автора — дать ощутить какое-то живое и доброе тепло по отношению к человеку, совсем маленькому и обыденному,— произвел на нашу семью подлинно чарующее впечатление, и автор его с полным нравом в дальнейшем вошел в круг самых любимых молодых писателей того времени. Это были: Гаршин, Чехов и Короленко.

Интересно, что впечатление от этого рассказа было столь же сильным и непосредственным также и у меня — мальчика, еще не поступавшего в школу. Если попытаться найти какое-либо наиболее выразительное слово, которое определяло бы собою общее наше отношение к новому автору, то следовало бы сказать, что он был воспринят не просто как близкий, а как если бы был подлинно свой, родной. Это не выдумка: даже самое слово «Короленко», казалось, дышало каким-то особым теплом.

Может быть, всему этому содействовало и еще одно обстоятельство. От старших моих братьев, учившихся в Петровекой сельскохозяйственной академии, мы знали, что и Короленко учился там же до своей первой высылки. Мы с особым интересом читали незаконченный автором рассказ «Прохор и студенты», где действие происходило именно в Петровско-Разумовском.

Так понемногу в нашем читательском восприятии творчество Короленко стало все более тесно сливаться с его собственным человеческим обликом, и мы невольно следили за событиями его жизни: помощью голодающим в 1891 — 1892 годах, поездкой в Америку и его выступлениями по известному Мултанскому делу в Вятской губернии, где несправедливо обвиняли удмуртов в принесении человеческих жертв языческим богам; у писателя умерла за эти дни дочь, остававшаяся в Полтаве, но он не покинул судебного разбирательства и добился оправдания подсудимых. Все это мы знали, и все это не могло не возбуждать ответного чувства волнения и благодарности.

Я уже начинал свой писательский путь, когда Короленко был избран почетным академиком, и очень хорошо помню, как не только писательская, но и вся студенческая молодежь взволновалась, когда вскоре, протестуя против распоряжения царя об отмене избрания в почетные академики Максима Горького, и Короленко и Чехов заявили официально, что слагают с себя звание почетных академиков. Это еще более усилило наши живые симпатии к ним обоим.

Беспокойная жизнь писателя, отзывавшегося с подлинной страстью на всякую общественную несправедливость, ко времени моей встречи с ним осложнилась еще великою его травлей со стороны черносотенцев после убийства некоего статского советника, истязавшего и расстреливавшего крестьян Полтавской губернии. Короленко непосредственно перед этим выступил против него в печати с резкими обвинениями, и вот его самого обвиняли в подстрекательстве к этому убийству, присылали письма, в которых грозились его убить. Короленко и здесь держался с подлинным мужеством и благородством. Но враги его долго не могли успокоиться, продолжая свои угрозы.

Не мудрено поэтому, что и во время моего посещения Короленко речь зашла обо всех этих недавних событиях.

— Да вот я вам дам... Тут вся эта история.

И он протянул мне небольшую книжечку в издании редакции журнала «Русское богатство», называвшуюся «Сорочинская трагедия» (но данным судебного расследования).

Характерно, что и о вопросах литературы, и о своем вмешательстве в общественную жизнь Короленко говорил в основном с какою-то одинаково ровной и как бы совершенно спокойной убежденностью. На самом же деле он просто умел замечательно собою владеть, и в этом сказывалась большая и привычная для него воля, воля человека, знающего, что каждое его выступление, чисто художественное или общественное, одинаково служит поискам подлинной правды и воплощения ее в человеческой жизни. Понятия «человек» и «гражданин» были в нем друг от друга неотделимы.

Более определенная формулировка личных моих впечатлений от посещения писателя складывалась, конечно, не сразу, а постепенно, но тем не менее, уже и сидя у него, я непосредственно ощущал нечто одновременно простое и тихое и в то же самое время весьма сильное и своеобразное.

Для Короленко текущая современность давала и темы, и краски, и самые человеческие образы, а вместе с тем и каждое его художественное произведение, отвечая запросам жизни, входило активно в самую жизнь. Для него не существовало противопоставления: литература и жизнь, и их единство не было результатом какой-либо теории, которую человек исповедует, а являлось самым органическим и естественным воплощением его самого и всего того, что он создавал как писатель.

Иногда в ту пору, когда любили высоко ставить так называемое «чистое искусство», Короленко называли писателем «тенденциозным». По тогдашнему, я бы сказал «укороченному», мышлению предполагалось, что существует прежде всего какое-либо художественное произведение само по себе, а засим в него по воле автора как бы вливается какое-то количество «тенденции», подобно тому как хозяйка вливает небольшую дозу пряной эссенции в мирно, «нейтрально» доселе дремавший сироп. А вот у Короленко на самом-то деле никакой подобного рода «привнесенной» тенденции не было. И мысли и чувства его, личные и общественные, органически слипались в единое целое, которое — нот оно!— дышало передо мною в живом образе самого этого человека.

Лицо Короленко было обрамлено большой, но одновременно и какою-то «легкою» бородой. И возникали невольно сравнения. Вот именно так бывают воздушно легки и большие лесные массивы, спокойно раскинувшиеся до горизонта: они — как воплощение свободной природы, покорной одним лишь органическим законам своего бытии. Короленко было уже пятьдесят пять лет; волосы на голове курчавились и были несколько седоваты: большой, спокойно-умный лоб его был как взгорье, у подножия которого теплились ровным сиянием два небольших озера его глаз; они и но были голубые, но это были именно озера необычайной прозрачности и чистоты. Все было изумительно близко русской природе, которая умеет таить в себе и грозные бури, и мирную тишину покоя. Так все органично — просто и глубоко — было и в самом Короленко.

Я очень был рад, что мог больше слушать, чем говорить. Строгий мой собеседник, не очень-то разговорчивый, как меня предупреждали, почему-то был мягок со мной. В литературных вопросах мы не очень сходились между собою, хотя творчество самого Короленко всегда глубоко меня трогало. Но мы о литературе немного и говорили. Думается, что самый «воздух» нашей беседы определили собою две вещи: все та же Петровская академия, в которой позже него учился и я, и работа на голоде, хотя и в разных местах и в разное время: человечески это очень сближала.

В комнате и во всем доме стояла та ничем пе тревожимая, спокойная тишина, которая не кажется только простым отсутствием звуков, а как бы и сама представляет собою некую ощутимую реальность. Подобная же тишина была и за стенами дома, и оттого возникало впечатление огромных, ничем не заслоненных пространств: вся безграничная родина паша с ее деревнями и городами. И я понял тогда Короленко: из Петербурга так ее не увидишь! Да «снизу» и сам Петербург был видней.

А эта провинциальная «конкретность бытия» — именно она-то и давала писателю ощущение всего народа в целом, именно здесь-то и был он дома более чем где бы то ни было.

Видимо, Полтаву свою Королепко очень любил. На подаренной мне книге «Без языка» он написал: «На память о Полтаве», то есть о нашей там встрече, а на «Сорочинской трагедии» в надписи сам поставил в кавычках: «Из полтавских мотивов».

По поводу последнего определения книги любопытно привести следующую фразу автора па первых же ее страницах: «Но я считаю, что значение «Сорочинской трагедии» гораздо шире личного вопроса и даже вопросов местных». И вот на этой самой книге, трактующей о вопросах, которые «гораздо тире вопросов местных», автор ее делает надпись, связывающую ее с мотивами именно местными, полтавскими. И это весьма характерно для Короленко, что, даря молодому писателю свою книгу, он ему ничуть не навязчиво, но вместе с тем убедительно указывает на то, что истоки литературы лежат в самой жизни, непосредственно писателя окружающей. Не столь отчетливо, по все же именно так это было воспринято мною еще и тогда.

Но вообще надо сказать, что впечатления подобного рода имеют свою внутреннюю жизнь. Они не кончаются с уходом из дома писателя или с отъездом из города, где он живет, как не кончаются они и тогда, когда читатель поставит на полку, после прочтения, какой-либо томик талантливого и любимого им автора.

И вот много-много лет спустя после общения с самим Короленко, ныне покойным, и в результате читательского общения с его неумирающим творческим наследием хочется по праву к нему применить такое, естественно возникающее определение: «Всякое настоящее художественное произведение — это живая часть живого творца». Именно это и обеспечивает ему посмертную жизнь.

Я и сейчас затрудняюсь точно определить, сколько времени пробыл я у Короленко, а когда я у него был — времени вообще не было. Ощущение предельно чистого, свежего воздуха, которым овеян был в этот мартовский день, писатель Владимир Галактионович Короленко, живо во мне до сих пор, как оно не покидало меня и во все время пребывания моего в его тихом и небольшом домике, где билось такое большое и благородное сердце.

ЖИВОЙ ТОЛСТОЙ

Лето 1909 года я проводил в городе Туле, в семье старшего моего брата. Погода стояла изумительная, и хотя при доме был сад со старенькой беседкой и даже ручьем, пересекавшим его наискосок, все-таки сильно манило за город — на волю, в поля.

Рано утром однажды я и вышел из дому, предупредив, что ухожу на целый день. Я не думал о посещении Льва Николаевича, но вышло так, что, дошагал до Ясной Поляны, у самых почти ворот при въезде в усадьбу я увидел знакомую фигуру Толстого и издали с ним поздоровался. Лев Николаевич шел вдоль канавы, отделявшей усадьбу и сад от проезжей дороги. Заметив меня, он остановился и в ответ на мое приветствие веселым, молодым голосом отозвался:

— Знакомый? Не узнаю.

Что было делать? Времени для размышления у меня не было, но словно бы это само собою требовалось, и тотчас же направился прямо к нему, и только когда уже совсем подошел, немного сам на себя удивился. Ну, а Лев Николаевич не удивился ничуть, для него подобные встречи были, очевидно, привычны.

Разговор между нами возник и развивался с той исключительной простотой, как это бывает между двумя дотоле незнакомыми соседями в вагоне железной дороги. Я-то, конечно, хорошо знал и ценил своего собеседника, но вот замечательно, что это нисколько, ничуть не мешало основному ощущению предельной простоты всего происшедшего. Так нежданно негаданно я и провел почти целый тот день имеете со Львом Николаевичем.

Мы до того привыкли к изображениям и снимкам Толстого, что кажется несколько даже странным говорить о его наружности. И все же — вот он, живой, передо мною... Я вижу его не в первый раз. Однажды, совсем мальчиком, я встретил его на Пречистенке. Он был в шляпе, в пальто — незастегнутом и чуть раздувавшемся на ходу. Вероятно, он просто шел от себя, из Хамовников, но приближался, как показалось мне, с такой быстротой, как вообще люди даже и не ходят, а главное, что меня поразило,— это огромный его, исключительный рост: мимо меня прошел и исчез великан! Таково было мое еще полудетское впечатление, и, однако, почти все таким же видел я его и еще один раз — в Москве же, на сельскохозяйственной выставке в здании Манежа: там он не только был выше других, но этих других людей рядом с ним как если бы вовсе не стало. Такова была моя юная по отношению к нему экспансивность. И ничего похожего здесь и сейчас: для восприятия все — тихо, спокойно.

То, что бросается в глаза на фотографиях Льва Николаевича,— общее своеобразие внешнего облика и сгущенная, собранная значительность внутреннего его образа — писателя и мыслителя,— все это здесь было только естественно, как на месте естественны были эти вот яблони яснополянского сада и синее небо над ними. Лицо у Толстого не оставалось, впрочем, спокойным, его как бы овевал непрестанно внутренний живой ветерок. Глаза под густыми зарослями бровей, голубые, неяркие, вдруг загорались изумительно ярким огнем, неведомым многим даже и в юности. И голос его не только по-молодому был свеж — в речи Льва Николаевича звучали самые различные интонации — от почти нежных до неприкрытого гневного окрика. При мне у него было несколько посетителей, и со всяким в беседе выявлялось какое-то неповторимое живое восприятие каждого и живой, соответственный каждому отклик.

Нельзя было не обратить особого внимания и па руки Толстого. Да, ото были уже подлинно руки старого человека — с выступающими узлами жил и щедрыми морщинами кожи. Но и они хранили какой-то здоровый, почти вызывающий даже загар, а главное, Пыли еще одновременно и чрезвычайно изящны и таили в себе огромную силу: ведь и в самом деле — ими были панн- саны и «Война и мир» и «Казаки».

При мне посетителей было человека три или четыре. Один из них, молодой человек, больше других мне запомнился. Льву Николаевичу явно он был неприятен и чужд. У этого посетителя, пришедшего искать «правды жизни», не чувствовалось настоящего человеческого беспокойства, он почти требовал каких-то формальных ответов: выслушать их и принять к сведению и руководству, и тогда — все будет в полном порядке! К тому же этого он добивался с большой надоедливостью, переходившей в прямую назойливость.

Толстой внимательно каждого к нему приходившего слушал: он слушать умел. Поэтому-то он так и отвечал — на самую суть порою нескладно или слишком туманно выраженных мыслей. Терпеливо он выносил и мелкий словесный дождик того молодого человека, не затихавший ни на минуту. Но если что и выражало в нем все возраставшее недовольство, так это его глаза. Они не только утрачивали свой блеск и делались невыразительными, тусклыми, про них хотелось даже оказать, что если не уши, так они за них становились совершенно «глухими». И вот тут-то порою и прорывался настоящий гнев, и Толстой бросал своему посетителю несколько слов с невольно резкою интонацией.

Так на повторный вопрос, что же ему надлежит читать, Лев Николаевич ответил (имея в виду, конечно, девятнадцатый век):

— Читайте с тридцатых годов и раньше.

— И позже,— поправил Льва Николаевича его собеседник.

— И раньше! — подчеркнул Толстой и пояснил, обращаясь уже не к своему посетителю, а скорее ко мне, но еще того более к самому себе: —Время просеивает.

Толстой, таким образом, утверждал, без сомнения, что устойчивую и уже оправданную временем ценность в литературе имеет только то, что просуществовало, по крайней мере, несколько десятилетий, а все остальное еще подлежит проверке временем. Этим он точно бы с каким-то подчеркиванием но отношению к самому себе и свои собственные вещи не считал уже подлежащими безусловной рекомендации.

Как это надо было понять? Кое-кто мог бы, пожалуй, увидеть в атом какую-то своего рода «рисовку»: не мог же, и самом деле, Толстой, не отдавать себе отчета в том, как много он создал в русской литературе! Но в том-то и дело, что это выражение «время просеивает» было сказано не просто как серьезная и важная мысль, а и с какою-то немного грустной задумчивостью именно по отношению к самому себе.

Понять же все это можно было только так. Толстой был человеком огромных масштабов. Думая о человеке, он мыслил о человечестве; земные пространства вокруг для него были не слишком-то велики; даже в границах огромной собственной родины ему было как бы несколько тесновато; и действительно, слушал его весь земной шар. Но было так и во времени: общался Толстой не только со всем тем, что было создано веками новой цивилизации, но черпал и куда глубже. Он вел, можно сказать, разговор с древнею многонациональною мудростью: тут были и античная Греция и Древний Восток. Так что же для него при таких-то масштабах какие-нибудь несколько десятилетий?

Над этой глубокой и своеобразною, мыслью, высказанной Толстым, надобно было думать и думать, но она совсем не задела внимания молодого спорщика, и он начал быстро перебирать идиша современных писателей: кого читать, кого не читать. Толстой не отзывался никак, не отвечал. Молодой человек, помянув Сологуба, почему-то приостановился. Паузу надо было прервать, и Толстой досадливо отмахнулся рукой:

— Не знаю... Не помню...

Но когда тог начал и дальше распространяться о Сологубе и, путая современного тогдашнего писателя со старым графом Соллогубом, и автора «Мелкоео беса» назвал также графом. Толстой с необычайною, какою- то звонкою резкостью кинул ему, поправляя:

— Федор!

До того говорил: «Не знаю... Не помню...» — а вот оказалось, отлично и помнил и знал: не граф Соллогуб, а попросту Федор Сологуб!

Зашел у нас разговор о моих двух романах: «Золотые кресты» и «Между двух зорь». Отношение Толстого к ним для него очень характерно.

В первом романе в центре внимания было так называвшееся тогда «новое христианство», трактованное мною с художественно-полемической остротой; в «Между двух зорь» (тогда еще носивших название «Дети на рельсах») выведена была молодежь эпохи безвременья — после девятьсот пятого года — со всеми ее крутыми невзгодами, К первой теме Толстой отнесся скептически, это слабо его занимало; зато вторая тема чрезвычайно его заинтересовала, и он подробно меня расспрашивал о том, как я ее понимаю и развиваю. Он придавал большое значение правдивому изображению молодого поколения, он понимал все трудности его бытия; большой, живой человек с высоты своих восьмидесяти лет по-юношески горячо волновался за судьбу молодежи, детей, как если бы это были его товарищи, сверстники: это было о жизни, о живом, становящемся человеке, «Это важная тема,— повторял он мне несколько раз,— об этом надо писать».

Все это для меня, конечно, имело большое значение. Я вообще мало общался с другими писателями, а здесь неожиданно вышел большой и откровенный разговор, вызванный самым живым интересом Льва Николаевича к теме моего нового романа.

«Таким образом, — размышлял я уже позже,— то обстоятельство, что время определяет собою подлинную ценность художественного произведения, не уменьшает, однако, нисколько великой важности писательской работы и по отношению к текущему моменту, когда жизнь не просто «идет», а она же на наших глазах и делается».

Это была важная и нужная мысль и для меня, для моей работы, и она же открывала мне и подчеркивала высокое своеобразие этого челокека-творца, который был споим и в далеких временах и так горячо отзывался на вопросы современности и события дня одинаково и в своей юности, и на закате дней. Великая широта его интересов не заслоняла для него текущих конкретностей человеческой жизни.

Разговор этот происходил еще до прихода того самого писателя, который смешал графа Соллогуба с Федором Сологубом. Когда же тот наконец распрощался, Толстой с большой силой, сделал рукою движение вслед уходившему, почти как если б толкнул его по воздуху в спину.

—Глухая стена! — произнес он со сжатой экспрессией, и глаза его резко сверкнули.

—Вы знаете, в чем главная беда нашей молодежи? обратился он снова ко мне, возобновляя прерванный разговор и, видимо, связывая его эмоционально с только что ушедшим молодым человеком.— Эта беда — в самомнении.

И дал почти формулу:

— «Всякий человек есть дробь, в которой числитель — это то, что он есть на самом деле, а знаменатель — что он о себе думает, и чем больше этот знаменатель, тем меньше дробь; но когда знаменатель равен бесконечности, что бы в числителе ни стояло — дробь всегда будет равна нулю».

Лев Николаевич беседовал и с другими посетителями. Давая улечься главным своим впечатлениям, я порою позволял себе не слишком вникать в то, о чем в данный момент шла речь. Толстой с удивительным терпением, а порою и с настоящей внимательностью вел эти очередные свои беседы. Иногда они шли совсем не на большой глубине, но я видел, как глаза Льва Николаевича вдруг становились все более приветливыми, мягкими: это общался он с живого человеческой душой, а здесь он не ставил резких граней между большим и малым, главное для него было то, что это все — подлинное. Тут он переставал быть «гигантом», и уже не удивлял ого обычный, средний человеческий рост.

Время шло. Льву Николаевичу предстояло вечером чтение для крестьян: у него была намечена для этого статья «О пауке». Я был так полон впечатлениями, что как-то не захотелось возвращаться в Тулу обратно в тот самый день, и во мне зародилось желанно продолжить свое путешествие — уже в Орловскую губернию, прямо к себе домой. Об этом я и сказал, смеясь, Льву Николаевичу.