ПРОСПИТСЯ - ОПЯТЬ БУДЕТ ПОДПОРУЧИК БАРАНОВСКИЙ 6 страница

Свое мы дело совершили --
Сибирь Советов лишена...

Молодой офицер перед выездом из села выпил немного спирту, был весел. Новенькая, мягкая, длиннополая черная барнаулка грела хорошо. Косматая тресковая папаха закрывала оба уха.
-- Так и есть, они.
-- Давай дернем в сторону с версту и прямо Пчелинским логом ударимся на спаленную сосну.
Старики спрятали табак, повернули влево. Лыжи хрустнули, тихо взвизгивая, заскользили по белому пушистому ковру. В сумерках рассвета долго, осторожно шли по тайге. Задевая за сучья, роняли вниз чистые белые хлопья. У разбитой, опаленной молнией сосны остановились, сняли с плеч мешки, закурили. Между деревьев медленно светало.
-- Ну, однако, пора стучать.
Черняков выдернул из-за пояса топор, стал редко, с силой бить им по сухому стволу. Ударив десять раз, остановился. В тайге шумело эхо. Затрещал бурелом.
-- Что это, медведь, что ли? -- спросил Карапузов.
-- Какой теперя медведь. Медведь лежит. Карапузов сконфуженно махнул рукой.
-- Фу, смолол. Хотя, мож, его спугнули? Иль, мож, это зюбрь*?
(* Изюбрь, или марал (благородный олень))
-- Нет, зюбрь не так ходит. Зюбря не услышишь. Он идет -- только хруп, хруп. Шагов пяток сделает, да и встанет, послушает и опять -- хруп, хруп. А этот вон как трещит. Сохатый*, окромя некому.
(* Сохатый -- лось)
Черняков опять застучал. Треск стал глуше, затихая, удалялся.
-- Тяп-шшш! Тяп-шшш! Тяп-шшш!
Тайга просыпалась. Где-то далеко слабо отозвались:
-- Тяп! Тяп!
Старик перестал стучать.
-- Ага, десять тоже, -- сосчитал он удары.
-- Наши. Сейчас будут.
Черняков засунул топор опять за пояс, сел на сваленное дерево. Карапузов вытирал рукавом вспотевший лоб.
-- Здорово мы с тобой, Федор Федорыч, отмахали.
-- Да, подходя.
В чаще замелькали пестрые лохматые дохи. Несколько партизан бесшумно на лыжах подбежали к старикам.
-- Здорово, товарищи!
-- Здравствуйте!
-- Ну, чего принесли, старички?
-- Лекарства кое-какого, товарищи. Бинтов маленько.
-- Дело хорошее.
Ватюков разглаживал свои длинные усы. Быстрое нагнулся, стал ощупывать мешки. Доха у партизана распахнулась, среди меха сверкнула золотом гимнастерка, расшитая выпуклыми крестами.
-- Это чего у тебя, Петра?
Черняков смотрел на необыкновенный костюм партизана. Быстрое засмеялся.
-- Риза отца Кипарисова. Мы его на позапрошлой неделе уконтрамили(*). Ну, добру не пропадать же. Я сшил себе гимнастерку. Крепкая штука, долго проносится.
(* Уконтрамить -- убить)
Парень, улыбаясь, оправлял пояс, показывал старикам свою обновку.
-- Чего банды поговаривают насчет войны? -- спросил Ватюков.
Карапузов оживленно заговорил:
-- Мне Пашка сказывал, вы знаете его, сын-то мой, что мобилизованные ждут только удобного случая, чтобы перебежать. Дела бандитов совсем плохи. Красная Армия близко. Гибель свою они уже чуют. Куируются здорово. В городу ихних беженцев полно. Офицерье свои семьи за границу, на Восток отправляют.
Гусары возвращались из разведки. Дорогой красильниковцы часто грелись из фляг со спиртом, ехали с песней:

Марш вперед, друзья, в поход,
Штурмовые роты.
Впереди вас слава ждет,
Сзади пулеметы.

Партизаны услышали, примолкли.
-- Надо щелкнуть петушков красноголовых(*).
(* Красильниковцы-гусары носили красные бескозырки)
Ватюков стал распоряжаться:
-- Черемных и Панкратов, вы берите мешки и в Пчелино. А мы на них. С двух сторон надо охватить. Вали, Быстров, заходи сзаду. Я спереду. Возьми себе четверых. Остальные со мной.
Небольшой отряд разорвался надвое, лавой брызнул в разные стороны, с легким скрипом скрылся за высокой желтой стеной тайги. Черемных и Панкратов навалили себе мешки на плечи.
-- Вы, товарищи, передайте там от нас Жаркову-то с Мотыгиным, чтобы не сумневались, наступали бы на Медвежье, мы поддержим. Силешки у белых почти уже, можно сказать, и не осталось. Видимость одна только, -- говорил Черняков.
-- Обязательно! Уже это беспременно будет передано. Конечно, наступать надо, кончать гадов.
Партизаны повернули лыжи назад, к Пчелину, на старый след.
-- Ну, прощайте, товарищи. Счастливо вам!
Черняков и Карапузов постояли немного на месте, проводили взглядами две фигуры с мешками на спинах.
-- Пойдем восвояси, Федор Федорыч.
-- Пойдем, -- старики тихо пошли домой.
Обходя кучи бурелома, оглядываясь в сторону дороги, останавливаясь, прислушивались, затаив дыхание.
-- Трах! Трах! Tax! Tapapax!
Лыжники свалили лошадь у гусар, ранили одного и одного убили. Путь был отрезан. Красильниковцы метнулись обратно. Корнет Завистовский едва владел собой. Страх, холодный, тяжелый, задавил офицера. Быстров с четырьмя вылетел из чащи, перегородил дорогу.
-- Трах! Трах!
И спереди и сзади. И в затылок и в лоб.
-- Пиу! Пиу!
Лыжников была небольшая кучка. Но казалось, что их страшно много, что вся тайга кишит ими. Гусары остановили лошадей. Завистовский уронил повод.
-- Сдавайся! Сдавайся!
Партизаны легко и быстро двигали лыжами, винтовки держали наготове.
-- Слезай с коней! Бросай оружие!
Высокая черная лука казачьего седла мелькнула в последний раз перед глазами офицера. Соскочив с лошади, он стал отстегивать портупею, солдаты снимали из-за плеч винтовки, клали их на дорогу. Лыжники схватили лошадей под уздцы, отвели в сторону. Гусары, скучившись, встали нерешительно, опустив руки.
-- Добровольцы есть?
Пестрые дохи угрожающе стали рядом, вплотную. Красильниковцы молчали, сухо щелкнули затворы, винтовки уткнулись в головы пленных.
-- Ну?
-- Мы все мобилизованные. Один корнет доброволец.
-- Ага!
Партизаны переглянулись.
-- Солдаты, отойди к сторонке.
Гусары отошли вправо. Офицер остался один лицом к лицу с врагами. Завистовский стоял с трудом. Ноги ныли, дрожали. Корнет не мог понять, от страха это или от усталости.
-- Раздевайся! Будет, погулял в погонах!
Сердце провалилось куда-то, перестало биться. Мохнатые дохи растопырились, заслонили собой солнце, дорогу и тайгу.
-- Я замерзну, братцы. Холодно, не надо.
Дохи ощетинились, зашевелились, засмеялись.
-- Черт с тобой, замерзай. Нам ты не нужен, нам шуба да обмундирование твое нужны.
Завистовский с трудом понял наивность своей просьбы. Но умирать не хотелось. Старуха мать встала перед глазами как живая. Он -- единственный сын, он -- последняя надежда. Без него она не выживет, не перенесет тяжесть утраты.
-- Товарищи, у меня мама. У нее больше никого нет. Пощадите!
Офицер говорил глухим, задушенным, срывающимся голосом, с усилием поворачивал во рту сухой язык. Злая усмешка тронула лица партизан.
-- Ты когда ставил к стенке моего отца, не спрашивал, однако, сколько у него сыновей?
Завистовский готов был расплакаться. Твердость и спокойная ненависть красных давили его.
-- Нечего лясы точить, раздевайся.
Корнет не двигался с места, лицо у него стало темно-синим. Ватюков раздраженно теребил свои усы.
-- Ну, долго тебя, золотопогонника, просить? Раздевайся, а то сами начнем сдирать, хуже будет.
Последняя искорка надежды потухла где-то на дороге под лохматыми унтами(*) партизан.
(* Унты -- меховые сапоги.)
-- Слышишь, мол?
-- Я сейчас, сейчас, товарищи, я сам.
А жить хотелось страстно. Тайга стояла молчаливая, спокойная. Ровной лентой стелилась узкая дорога. И лица партизан были самые обыкновенные. Ничего особенного вообще не было. Все было как и всегда. Но зачем-то нужно умирать. Жизнь стала вдруг в несколько секунд красивой, влекущей. Выходило так, что раньше ее как будто не было, не замечалась она. Зато теперь она стала дорога, необходима. Смерть казалась глупой, никому не нужной, страшной. Избежать ее очень просто. Вот стоит только этому длинноусому сказать пару слов, и он будет жить, его не расстреляют.
-- Товарищи...
-- Лучше не скули. Сказано раздевайся, и кончено. Пестрые дохи недовольно, сердито переминались с ноги на ногу. Умирать не хотелось. Все протестовало против смерти. Оттянуть хоть на сколько минут.
-- В последний раз, товарищи, дайте покурить.
-- Кури.
Ноги больше не могли стоять. Офицер тяжело всем задом сел в снег. Вытащил портсигар. Лошади лизали снег. От них шел легкий пар, с острым запахом конского навоза и пота.
-- Только поскорей поворачивайся.
Завистовский закурил. Вот и дым самый обыкновенный, и табак такой же, как час тому назад, когда не было еще этой необходимости умирать, папироса только очень коротка. Догорит и придется... Нет, это нелепость какая-то. Всего только восемнадцать лет! Зачем же смерть? Надо подумать. Между бровей закладываются две глубокие морщинки. Глаза напряженно смотрят на красную точку на конце папиросы. Она приближается к мундштуку с каждой затяжкой. Значит, и та неотвратимая, ужасная тоже? А если не затягиваться? Дохам скучно. Папироса все дымится.
-- Ну, ты чего же, курить так кури, а нет так нет.
-- Последний раз, товарищи, дайте покурить как следует.
Ну что им стоит каких-нибудь пять минут. Прожить еще пять минут -- огромное счастье. Надо следить за папироской, чтобы сильно не разгоралась. Табак очень сух. Горит быстро, страшно быстро. Дохи обозлились.
-- Ну, тебя, видно, не дождешься. Бросай папироску! Голова офицера свалилась на левое плечо. Держать ее тяжело. Руки повисли. Спина согнулась. Мускулы раскисли. Папироска выпала изо рта, зашипев в снегу, потухла.
-- Раздевайся!
Неужели все кончено? Пленные гусары отвертывались к лошадям. Но как это случилось? Почему нужно было сегодня ехать в разведку? А мама, мама-то как? Острый нож колет сердце, грудь. Едкие, огненные слезы капают на снег. Мама! Мама!
-- Товарищи, у меня мама. Мамочка. Пощадите, Христа ради.
Руки хотят подняться и не могут. Голова совсем не слушается. Как хорошо плакать. Все-таки легче.
-- Товарищи, мамочка, мамочка. Милые товарищи, дорогие, славные. Ну миленькие, родные, простите. Я у вас конюхом буду, за лошадьми ходить. Я лакеем буду, сапоги стану вам чистить. Милые, пощадите. Ведь у меня мамочка. Ма-а-а-моч-ка!
Зачем это так дергается все тело? Отчего так больно грудь и щиплет глаза?
-- Фу, черт, измотал совсем.
Доха рассердилась вконец. Человека убить нелегко и так, а он ревет еще. Надо скорее. Иначе рука не поднимется. Может быть, мерещиться потом будет. Без команды приподнялись винтовки. Офицер заметил. Глаза залило совсем чем-то красным. И это сейчас. Сейчас случится это. Это. Осталось только оно это. За ним неизвестно что. Самое страшное, пока это еще не произошло. Когда это будет, то ничего, легко станет. Главное -- перешагнуть это. Страшно. Зачем это? Надо жить. Жить! Долой это! Сил нет. Нет слов. Язык сухой, сладкий.
-- Товарищи, простите. Не надо это. Товарищи милые, как же мамочка-то? Миленькие, простите.
Затворы щелкнули. Винтовки равнодушно, слепо тыкались перед глазами, покачивались едва заметно. Сейчас будет это. Еще секунда, и все кончено. Это.
-- Мамочка! Ма-а-м-а-м-о-ч...
-- Пли!
Черная барнаулка покраснела. Колени поднялись кверху, дергались. Раздевать не стали. Там, где только что произошло это, быть тяжело. Лучше не смотреть, уйти скорее. Сегодня это было не как всегда. Дорога стала очень узкой, тесной. Идти по ней свободно было нельзя. Друг друга задевали, толкали. Тут еще пленные мешаются, напоминают о нем. Лучше бы уж всех. Лыжи сняли. Они стучали очень громко, подкатывались под ноги. Мешали. Для чего их на веревках тащить за собой? Если бросить? Мешают страшно. И тайга почему-то очень молчаливая. Мертвая, совсем мертвая. Там прячется это. Это за каждым деревом. Как надоело это.
-- Скорее бы кончилась война. Опротивело.
Ватюков морщился, плевал в сторону, тряс головой.
-- У-у-у! Тьфу! Гадость!
-- Ну, этого мальчишку долго не забудешь. Быстров прибавил шагу.
-- Конешно, мать у всех мать.
Дорога с глубокими колеями затрудняла движение. Партизаны спотыкались. Почему-то было очень скверно на душе у всех. Это было и раньше, но не так сильно и остро. А теперь это давило.

СЕГОДНЯ МЫ ВСЕ РАВНЫ

 

Окна Медвежинской школы были ярко освещены. На улицу пробивались сквозь двойные рамы глухие звуки пианино. В светлых четырехугольных пятнах мелькали силуэты танцующих. У полковника Орлова были гости. Сегодня к нему приехали из города несколько офицеров в обществе двух сильно накрашенных дам. Обе были вдовы офицеров одного из сибирских полков, недавно убитых. Фамилий их никто как следует не знал. Все звали их по имени и отчеству. Одну, курносоватую блондинку среднего роста, с большим ртом и узкими глазами, в зеленом платье, -- Людмилой Николаевной. Другую -- высокую, полную, с пунцовыми губами, правильным носом, подкрашенными карими глазами и пышной прической завитых каштановых волос, -- Верой Владимировной. Легкое светлое бальное платье открывало у нее наполовину грудь и руки до плеч. В большом классе было тесно. Адьютант играл на пианино. Подвыпивший полковник развязно шутил с дамами, танцевал, преувеличенно громко стуча каблуками и звеня шпорами. Нетанцующие офицеры разделились на две группы, разместившись за столами по разным углам комнаты. У сидевших в дальнем правом углу около стола, уставленного бутылками спирта, вина и закусками, лица покраснели и вспотели, воротники мундиров и френчей были расстегнуты. Бритый, белобрысый ротмистр Шварц старался перекричать пианино, стук и шмыганье ног танцующих.

Эх вы, братцы, смело вперед!
В нас начальники дух воспитали,
И Совдеп нам теперь нипочем.

Офицеры вторили нестройно, вразброд, пьяными голосами:

Уж не раз мы его побивали
И опять в пух и прах разобьем.

Полковник закричал с другого конца комнаты:
-- Господа офицеры, к черту патриотические песни и политику. Сегодня мы будем жить только для себя. Довольно, надо когда-нибудь и отдохнуть! Корнет, матчиш!
Скучающие звуки вырвались из-под клавиш. Орлов схватил Веру Владимировну, канканируя, понесся с ней по комнате. Вера Владимировна вертела задом, трясла грудью, откидываясь всем телом назад, прыгала на носках, наклонялась вперед, высоко поднимала ноги, извивалась в руках офицера, выкрикивала тяжело дыша:

Матчиш я танцевала
С одним нахалом
В отдельном кабинете
Под одеялом...

Офицеры перестали петь, разговаривать, блестящими сузившимися глазами ощупывали тонкие ноги женщины в ажурных чулках, ловили взглядами белые кружева ее белья. Совершенно пьяный сотник(*) Раннев вытащил из кобуры револьвер. Ему надоела смуглая физиономия Пушкина в темной массивной раме. Пуля попала в угол портрета, разбила стекло. Офицеры подняли стрелявшего на смех.
(* Сотник -- казачий поручик)
- Попал пальцем в небо! Ковыряй дальше!
Безусый юнец, хорунжий(*) Брызгалов, бросил презрительный взгляд в сторону Раннева, выхватил свой маленький браунинг, всадил пулю поэту между бровей.
(* Хорунжий -- казачий подпоручик)
Брызгалову аплодировали, пили за его здоровье. Осмеянный сотник, наморщив лоб, встал, подошел к пианино, медленно вытянул из ножен шашку, со злобой рубанул по крышке инструмента. Полозов толкнул в бок офицера.
-- Ты чего это, черт, с ума спятил? Пошел отсюда.
Патруль, встревоженный выстрелами в школе, пришел узнать, в чем дело. Шарафутдин в передней успокоил солдат.
-- Нищаво, эта гаспадын афицера мал-мало шутка давал.
Патруль ушел. Адъютант играл без отдыха. Людмила Николаевна и Вера Владимировна с легкостью бабочек порхали из рук одного офицера к другому. Отдыхать во время небольших перерывов дамам не давали на стульях, мужчины бесцеремонно сажали их к себе на колени. Они не сопротивлялись, смеясь, трепали офицерам прически, усы и бороды. Ротмистр Шварц, покачиваясь, волоча за собой блестящую никелированную саблю, подошел к полковнику.
-- Какого черта, полковник, у вас так мало дам? Две каких-то пигалицы, и только. Нельзя ли...
-- Ладно, ладно, -- перебил Орлов. - Сейчас будут.
-- Адъютант, корнет, женщин нам, женщин!
Адъютант закричал:
-- Шарафутдин, киль мында(*)
(* Поди сюда)
-- Я, гаспадын карнет.
-- Ханым бар?(*)
(* Женщины есть?)
Шарафутдин плутовато улыбнулся. Острые черные глаза татарина заблестели в узких жирных щелочках. Толстые масленые губы раздвинулись.
-- Бар(*), гаспадын карнет.
(* Есть)
-- Бираля(*).
(* Давай)
Группа более трезвых офицеров в левом углу класса играла в железку. Среди них был один невоенный, заводчик, беженец с Урала, приехавший из города, Веревкин Сидор Поликарпович. Заводчик приехал в отряд Орлова со всем имуществом, погруженным на восьми возах. В городе оставаться дальше становилось опасно, положение белых было безнадежное. В поезд, в один из эшелонов, уходивших на Восток, Веревкин не сумел попасть, ехать на лошадях самостоятельно побоялся, решил присоединиться к отряду полковника Орлова, своего старого знакомого. Играл Сидор Поликарпович не торопясь, спокойно, с сожалением вздыхая, говорил об убытках, причиненных ему войной, удивлялся, почему погибло в России дело Колчака.
-- Ведь правительство адмирала совершенно правильно опиралось на мелкого собственника. Оно великолепно защищало интересы частного землевладения, вообще частной собственности. Не понимаю, чего еще, какую еще власть нужно сибирякам? Ведь здесь же совсем нет этого знаменитого российского пролетаризировавшегося бесштанного крестьянства. Здесь все мужики крепкие, скопидомы, хорошие хозяева. И вот, поди же ты, идут против нас.
-- Каналья стал народ, измельчал, оподлился, распустился. Забыто все: и религия, и уважение к власти, ко всякой, какой угодно, даже к советской, -- говорил Глыбин.
-- Вы думаете, у красных лучше? Все один черт. Никто никого не признает. Бей, громи, грабь и всех и вся. Вот чем, вот какими интересами живет теперь русский народ. Анархия, полнейшая анархия кругом.
-- Мое, -- открывая карты, сказал Веревкин.
-- У вас сколько? -- полюбопытствовал Глыбин. Веревкин показал.
-- Ага! Берите.
-- Но ведь нужны же какие-нибудь рамки, берега для разбушевавшейся стихии анархического разгрома, мятежа. Ведь в этом диком потоке разрушения и взаимного истребления в конце концов может сгибнуть и самая идея воссоздания России, и сам народ, ослепленный красной ложью, утопит не только нас, но и себя.
Сидор Поликарпович пристальным, спрашивающим взглядом обводил партнеров, разглаживая широкую русую бороду, поправляя на правой стороне груди университетский значок.
-- Неужели уж нет больше надежды на то, что власть останется в наших руках? Неужели все вы, господа, все наше многострадальное офицерство должны будете до конца жизни влачить жалкое существование изгнанников? А Красильников, ведь это историческая фигура, неужели и он?
Глыбин неопределенно протянул ответ:
-- Да, Красильников -- личность.
Веревкин оживился. Вокруг мясистого носа Сидора Поликарповича засветились ласковые складочки, коричневатые мешочки дряблой кожи под выцветшими-голубыми глазами стали меньше, наморщились.
-- По-моему, господа, Красильников является наиболее яркой, красочной фигурой, наиболее видным представителем вашей славной офицерской семьи, -- говорил Веревкин. Офицеры молча брали и бросали карты, двигали кучки бумажек.
-- Простите, господа, я не хочу преуменьшать достоинств каждого из вас и умалять ваши заслуги перед родиной, по-моему, все вы в большей или меньшей степени являетесь его подобием, так сказать, его разновидностью. Красильников, по-моему, идеальный русский офицер, он соединяет в себе широту русского размаха с европейской методичностью и чисто азиатской жестокостью и беспощадностью, которые именно так нужны в деле искоренения большевизма.
-- Черт знает, опять бита!
Глыбин швырнул пачку кредиток.
-- Сколько?
-- Ваша.
Игра шла. Слушали Веревкина рассеянно. Сидор Поликарпович любил поговорить.
-- Атаман -- художник своего дела. Он не чинит просто суд и расправу, а рисует картину страшного суда здесь, на земле, над всеми непокорными, бунтующимися. Возьмите его публичные казни, его танец повешенных, когда десятки людей сразу, по одной команде, взвиваются высоко над крышами домов и начинают, вися на журавцах, выделывать ногами всевозможные па, а тут же рядом согнано все село, стоит коленопреклоненное и смотрит. Жены, матери, отцы, дети повешенных -- все тут. Атаман сам ходит в толпе, приказывает всем смотреть на казнь. Тех же, кто проявляет недостаточно внимательности или, по его мнению, нуждается во вразумлении, растягивают, порют шомполами и нагайками. И так часами длится экзекуция, а Красильников ходит тут же и, как лектор световыми картинами, демонстрирует свои беседы с народом живыми сценками из злосчастной судьбы большевиков. В наше время, когда нравственность и религия приходят в упадок, нужно именно такими сильнодействующими средствами внедрять их в сознание масс. Нужно заставить эту серую скотинку хоть чего-нибудь бояться, хоть кого-нибудь признавать. Красильников это отлично понимает, учитывает, а так как он человек с железными нервами и волей, то немедленно проводит все это в жизнь.
Лицо Веревкина сияло восхищенной улыбкой, точно кровавый атаман стоял сейчас здесь, и он любовался им.
-- А его рабочая политика? Ах, это восторг! Мы уже давно, кажется со времен Лены, не получали со стороны правительства такой активной поддержки, какую имеем теперь в лице атамана. На заводах, фабриках, в шахтах он церемонится еще меньше, чем в деревнях. Там разговор короткий. Малейшее подозрение: большевик -- за горло, на землю и пулю в лоб.
Офицерам надоели рассуждения Веревкина. Каждому из них все это было уже давно известно, да к тому же они не особенно интересовались отвлеченными вопросами внутренней политики. Их кругозор не выходил за пределы мелких, будничных интересов дня, дальше вопросов о повышениях, перемещениях по службе, чинов, орденов и других мелких выгод они не шли. Пожилой худосочный прапорщик Лихачев надтреснутым голосом тянул скучный и вялый разговор о том, что он при Керенском уже был прапором, в гражданскую войну дважды ранен, а все еще прапор. Его перебивал поручик Громов:
-- Э, чего вы там скулите, керенка несчастная, я вот по крайней мере николаевский поручик и сейчас все поручик. Но я горжусь этим. У меня чин настоящий, царский. Тогда ведь не так-то легко было достукаться до поручика. А теперь что -- из мальчишек полковников наделали. Не хочу я этого, не надо мне ваших чинов.
Капитан Глыбин бубнил басом себе в кулак:
-- У меня вот ни одного крестишки нет, если не считать паршивенького Станиславишку. За бой под Чишмами, когда мы Уфу захватили, командир полка обещал мне клюкву(*), да так подлые штабные душонки и запихали под сукно мое представление.
(* Орден Анны 4-й степени)
Шарафутдин появился в дверях и, подмигивая корнету, манил его пальцем. Корнет подошел к нему.
-- Гаспадын карнет, есть три баб, только ревит бульна. Ристованный баб. Красноармейский баб, -- зашептал денщик.
-- Ни черта, Шарафутдинушка, тащи их сюда, мы их живо утешим.
Шарафутдин с другим денщиком Мустафиным стали тащить за руки и подталкивать в спины трех молодых женщин.
-- Ходы, ходы, гаспадын офицера мал-мала играть будут. Вудка вам дадут. Бульна ревить не нады. Якши(*) будет.
(* Хорошо)
Женщины плакали, закрывали лица концами головных платков. Ротмистр Шварц вскочил со стула.
-- Ага, красиоармеечки, женушки партизанские, добро пожаловать. Вот мы вас сейчас обратим в христианскую веру. Вы у нас живо белогвардейками станете.
В соседней комнате что-то трещало, звенели разбитые стекла, шуршала бумага. Мрачный сотник Раннев рубил шкафы школьной библиотеки и рвал книжки. Жажда разрушения овладела офицером. Оскорбленное самолюбие искало выхода. Руки горели.
-- Шарафутдин, Мустафин, холуйня проклятая, где вы? -- кричал Раннев.
Молодое красивое лицо с небольшими усиками было перекошено злобой.
-- Нате вам бумаги на цигарки.
Он выбрасывал с полок книги, топтал их, рвал и кричал:
-- Берите, холуи, годится покурить.
Несколько офицеров подошли к арестованным женам партизан.
-- Ну, чего вы, молодухи, расхныкались. Ведь не страшнее же мы ваших волков красных?
-- Чего с ними долго разговаривать! -- заорал Орлов, -- Господа офицеры, не будьте бабами! Энергичней, господа! Жизни больше! Не стесняйтесь! Сегодня здесь нет начальства. Сегодня мы все равны! Да здравствует свобода!
Шварц схватил полную женщину в коричневом платье, стал искать у нее застежки. Лихачев бросил карты, подбежал к худенькой, невысокой, в красной кофточке. Глыбин уцепился за широкую черную юбку.
-- Раздевать их!
Женщины визжали, отбивались.
-- Матушки, позор какой! Матушки! Ой! Ой! Ой!
Орлов бросился к Вере Владимировне.
-- Я сама, сама, вы еще платье разорвете.
Женщина быстро расстегнула все кнопки у кофточки, сбросила легкую ткань под ноги. Орлов трясущимися руками стал расшнуровывать у нее корсет. Людмила Николаевна, совершенно голая, вскочила на стол. Жены партизан, рыдая, катались по полу, стараясь закрыть свою наготу изорванными юбками.
-- Господа офицеры, от имени женщин заявляю протест. Свобода так свобода! Равенство так равенство! Вы должны сейчас же сбросить свои тленные одежды!
-- Правильно! Пррравильно! Браво! Браво!
Офицеры с ревом срывали с себя мундиры, расстегивались. Веревкин с замаслившимся помутневшим взглядом нерешительно теребил себя за ворот рубахи.
-- Матушки! Ой! Ай! Ай! Ой! У-у-у-у-! У-у-у! Жирный живот полковника белой, трясущейся массой вывалился из-за тугого широкого пояса брюк. Женщин было меньше, чем мужчин. Вокруг каждой закрутился горячий, потный клубок голых тел, дрожащих, с перекошенными похотью лицами, с полураскрытыми слюнявыми ртами, усатыми, бритыми, бородатыми, безусыми.
-- Женщин мало!
-- Женщин!
-- Нам не хватает!
Вера Владимировна вырвалась из самой середины голой толпы, со смехом побежала от погнавшегося за ней Орлова. Наглое белое тело с округленными упругими формами мелькало по комнате, туманило мысль, наполняя всех мужчин одним страстным, непреодолимым желанием. Орлов в одних носках, тяжело топая, наскочил животом на стол, опрокинув посуду, со звоном упал на пол. Веру Владимировну схватил Полозов. Людмилу Николаевну возил на себе ротмистр Шварц. Босые ноги женщины торчали впереди голой груди кавалериста.
-- Мало женщин!
-- Ой! Ой! Ой! У-у-у! Помогите!
-- Здесь живут четыре учителки!
-- К ним! Взять их! -- Десяток ног затопал по коридору. Голые, мокрые от пота навалились на запертую дверь. Дверь упруго тряслась, трещала. С этажерки посыпались книги. Ольга Ивановна решительно схватила со стола подсвечник, выбила стекла в обеих рамах. Царапая и режа руки, учительницы вылезли на улицу. Дверь с дрожью рухнула на пол пустой комнаты. Из разбитого окна клубами валил холодный пар. В классе кричал полковник:
-- Господа, это безобразие! Надо организовать вечер! Господа! Господа!
Голые, со спутавшимися волосами люди оглохли. Орлов схватил шашку и, махая острым клинком, набросился на клубок белых червей. Темные и рыжие пятна шерсти на животах, на головах путались в глазах полковника.
-- Зарублю! Смирна! Сволочь! Смирна! Сверкающая сталь, обернувшись боком, сыпала на горячие тела холодный горох ударов.
-- Смирна, сволочь!
Живот у Орлова трясся жидким студнем, волосатая грудь дышала с шумом. Крепкая, обросшая шерстью рука поднималась и опускалась, как шестерня.
-- Смирна, сволочь!
-- Ой! Ой! Ой! У-у-у... Позор какой! А-а-а!

28. "УФИМЬСКАЙ СТРЕЛЬКА"

 

Серо-свинцовая муть рассвета плавала в воздухе. Село спало. Снег мягкими, мокрыми хлопьями падал сверху. Было тепло и тихо. Ночной дозор остановился на кладбище. Солдаты, прислонившись к ограде, курили, разговаривали вполголоса. Высокий рябой уфимский татарин говорил молодому сибиряку Павлу Карапузову:
-- Слышна, брат, красный бульна близка подходит.
Абтраган(*).
(* Боюсь)
-- Чего ты плетешь, Махмед? Какой абтраган? За что меня красные бить будут, если я насильно мобилизованный? Да я только до первого боя, сам к ним перебегу.
Махмед недоверчиво крутил головой, сосал цигарку,
-- Уфимьскай стрелька красный не берет плен. Уфимьскай стрелька абтраган.
Карапузов убежденно возражал: -- Возьмут, брат, красные возьмут.
-- Уй, красный Рассею бирал, Сибирь забират, как жить с ним?
Вспышки цигарки освещали рябое скуластое лицо татарина с черными щетинистыми усами.
-- Муй брат китайска поход ходил -- тирпил, японска война ходил -- тирпил, германска война с сыном ходил, лошадкам отдавал -- тирпил, ну русскай свабод никак, говорит, тирпить невозможна. Эта красный свабод сапсим всих разорял.
Молодое пухлое лицо Карапузова насмешливо улыбалось.
-- Зря ты, Махмед, говоришь. Красные только буржуев разоряют. Буржуям они, верно, спуску не дают. Конечно, если у тебя брат буржуй, так ему красных не нужно, для него они плохи. А тебе что? Ты буржуй, что ли? Нет ведь?
-- Уй, брат, боюсь красных, абтраган.
-- Чудак ты, Махмед, по-твоему выходит, белые лучше для тебя?
-- Мы белый не видал, не знаем. Белый у нас мало стоял, отступал.
-- То-то и дело-то, кабы ты знал их, так тогда не говорил бы так.
Недалеко раздался сухой, короткий треск, точно кто-то быстро стал ломать ветки деревьев.
-- Диу, дзиу, джиу, дзиу, -- запели над головами говоривших пули.
- Эге, это наши,-- сказал Карапузов.
-- Какуй наши, то красный.
-- Ну да, красные; вот я и говорю, наши. Ты думаешь, белы, что ли, наши? На кой черт сдались мне эти кровопивцы? Язви их душу!
Торопливо, захлебываясь, застучал белый пулемет. Ему вторил частый, беспорядочный огонь винтовок. Сзади деревни глухо и тревожно ухнуло дважды дежурное орудие, и снаряды с воем и визгом полетели в серую мглу предрассветных сумерек.
-- Дзиу, дзиу, диу, диу, -- редко, но уверенно свистели пули красных.
Два орудия белых изредка посылали из-за деревни свои снаряды, но в их вое и визге было больше жалобных, плачущих ноток, чем злобы и силы. Ружейно-пулеметная стрельба не ослабевала. Бой разгорался. Карапузов забрался на кладбищенскую изгородь, долго вглядываясь в мутную даль зимнего утра, вертел головой, прислушивался к звукам боя.
-- Махмед, айда к красным,-- спрыгнул он на землю.
-- Уй, боюсь, брат. Абтраган.
Лицо у Махмеда вытянулось, глаза со страхом прятались в землю, голова опустилась. Карапузов схватил татарина за рукав, с усилием потянул к себе.
-- Айда, Махмед, ты ведь не буржуй. Чего тебе красных бояться? Айда!
Щеки Карапузова, полные, розовые, круглыми пятнами стояли перед уфимцем.
-- Мулла наш бульна пугал красным. Присяг бирал с нас.
-- Ну, черт с тобой, "уфимьский стрелька", шары твои дурацкие, язви тебя.
Сибиряк плюнул. Снял с винтовки японский штык, отточенный на конце, не торопясь срезал себе погоны.
-- К черту, довольно!
Две зеленых тряпочки полетели в снег.
-- Ай! Ай! Ай!
Татарин хлопал себя по боку, качал головой.
-- Ай! Ай!
Снова примкнутый штык мягко щелкнул пружиной. Не взглянув на рябого, Карапузов закинул за плечи винтовку, пошел в сторону усиливавшейся перестрелки.