РИТМ КАК КОНСТРУКТИВНЫЙ ФАКТОР СТИХА 5 страница

3. Упал на землю (Boden).

4. Родная земля (Land).

Здесь перед нами, несомненно, разные значения одно­го “слова” в разных словоупотреблениях. И все-таки, ес­ли мы скажем о марсианине, который падает на марсиан­ский Boden [Поверхность], “упал на землю”, — мы почувствуем нелов­кость, хотя, по-видимому, “земля” в комплексе “упасть на землю” очень далека по значению от “земли” в предыду­щих комплексах. Точно так же неловко будет сказать о марсианской почве “серая земля”.

В чем же здесь дело? Что позволило нам считать сло­во в этих столь различных словоупотреблениях единым, относиться к нему как к чему-то каждый раз идентично­му? Это и есть наличие категории лексического единства. Это наличие назовем основным признаком значения [Таким образом, понятие основного признака в семантике аналогично понятию фонемы в фонетике].

Отчего мы не могли в данном случае сказать про марсианина, что он упал на землю? Почему это словоупот­ребление не удалось? Потому что, говоря о марсианине, мы все время двигались в известном лексическом плане:

 

земля и Марс Земля черная земля упал на землю родная земля  

Говоря о нем, мы отправлялись в различных слово­употреблениях от первого значения, даже там, где значе­ние было другое, — мы примешивали его — мы двигались в данном лексическом плане.

А возможным стал этот лексический план, потому что слово “земля” сознавалось все время единым; несмотря на то что оно каждый раз слагалось из сложных семантиче­ских обертонов, второстепенных признаков, определяе­мых особенностями данного словоупотребления и дан­ного лексического плана, — в нем присутствовал все вре­мя основной признак.

Единство лексической категории (то есть, другими словами, наличие основного признака значения) сказыва­ется с большой силой на осуществимости того или иного словоупотребления.

А. Тургенев писал кн. Вяземскому: “Вместо противни­ков ты пишешь всегда поборников, а это совсем напротив, ибо побороть — значит: способствовать, помогать, спо­спешествовать (зри все акафисты к нашим заступникам и поборникам сил небесных)” [Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899. Т. I. С. 213]. Вяземский ответил Турге­неву: “Конечно, ты прав: “поборник” употребляется мною неправильно; но в смысле языка оно значит то, что я хочу выразить... Но ты неправ, когда говоришь, что “побороть” — значит способствовать. Зри академиче­ский словарь; тут есть “поборать кого” и “поборать по ком”: “Поборохом враги Израилевы” (Маккавеи). Итак, ты прав, но и я не вовсе виноват. Признаюсь: “противник” — слово для меня немного противное, но делать нечего, и я не противлюсь” [Ib. С. 219].

Таким образом, Вяземский употребил слово поборник вместо слова противник и употребил его в совершенно обратном значении. Вместе с тем Вяземский сознает, что “в смысле языка” это слово “значит то, что он хочет вы­разить”, а слово “противник” ему противно. Как это могло случиться?

Случилось это по двум причинам: слово противник связывалось у Вяземского со словом “противный” сразу в двух значениях:

 

противный adversaire

rebutant

 

А могло это случиться, потому что в слове “против­ный” сознавалось наличие категории лексического един­ства (основной признак): слово “противный” осознава­лось как единое лексическое слово. (Если бы здесь не бы­ло категории единства, если бы она распалась и образовалось бы два основных признака, то Вяземский не за­труднился бы связать слово “противник” с одним значе­нием слова “противный”.)

Но почему Вяземский вместо слова “противник” употребил слово “поборник”? Ведь он же сам сознавал, что слово “поборник” связывается опять-таки с двумя значениями слова “поборать”? Дело в том, что лексиче­ский план, в котором подвигался Вяземский, не выносил связей со словом “противный” в его втором значении и лег­ко переносил связь с любым значением слова “поборать”. Лексический план слагается из многих условий, в том чис­ле и из известных эмоциональных красок. Особая окраска такого рода, связанная со вторым значением слова “противный”, нарушала окраску плана, в котором двигался Вя­земский (ораторский, высокий — в данном случае), а окра­ска слова “поборать” вполне ему соответствовала. Эту ок­раску мы отнесли к второстепенным признакам.

Таким образом, неловкость словоупотребления “про­тивник” была основана на наличии основного признака, выбор же словоупотребления зависел от второстепенных признаков.

Основной признак может и раздвоиться, и размно­житься, категория лексического единства может нару­шиться.

Возьмем пример:

 

“Природа и Охота” (название журнала).

“У него хоть природа благодарная, да охоты к ученью никакой”.

Нас ничто не заставляет считать слова “природа” и “охота” в обеих фразах идентичными, соотносительны­ми. Здесь нет категории лексического единства, и эти сло­ва в этих двух случаях разносятся по совершенно различ­ным лексическим планам.

Таким образом, есть генерализующие линии единства, благодаря которым слово осознается единым, несмотря на его окказиональные изменения. Дуализм может рас­сматриваться как основное деление признаков значений на два основных класса — на основной признак значения и второстепенные.

Здесь предварительное замечание: понятие основного признака не совпадает с понятием вещественной части слова так же, как понятие второстепенного с понятием формальной. В основном признаке слова летает содер­жится одинаково как вещественная его характеристика, так и формальная. В фразах: “Человек — это звучит гор­до” и “Человек, стакан чаю” — формальная и веществен­ная стороны слова одинаковы, а основные признаки разные .

Несколько примеров “второстепенных признаков”.

Возьмем слово “человек” в нескольких его употребле­ниях:

1. “Чело-век!.. Это звучит... гордо. Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... Нет! — это ты, я, они...” (М. Горький).

2. Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий: человек (Жуковский).

3. Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человека (Шекспир).

4. Не место красит человека, а человек — место.

5. Молодой человек стоял у окна магазина.

6. “Молодой человек” (обращение).

7. “Когда же этот самый Петер подрос и часто, к пользе своего воспитания и обучения, должен был выслушивать замечания от членов труппы, в которых чаще всего повторялось слово “чело­век”, он получил кличку “человек”. Труппа состояла наполовину из немцев, у которых, так же как и у других наций, обращение “человек” в кавычках употребляется как бранное слово, — по меньшей мере, как оскорбительное” (Oгe Маделунг, “Человек из цирка”).

8. “Человек из ресторана” (заглавие).

9. Человек — чело века.

Разберемся в этих примерах.

В слове “человек” во всех примерах (за исключением шестого и седьмого) есть общий признак значения — ос­новной, но во всех он очень заметно варьируется — свои­ми (второстепенными) признаками значения.

В первом примере мы в начале фразы имеем синтактическое обособление слова “человек”; это обособление способствует тому, что предметные связи представления исчезают, исчезают и те признаки, которые определяют­ся в значении связью с другими членами предложения; остается представление значения; при этом, в данном случае, большую важность приобретает качество обособляющей интонации — эмоциональные элементы, со­путствующие ей; эти второстепенные (в данном случае эмоциональные) элементы входят в состав “значения”.

Дальнейшее поддерживает эту окраску, варьируя ее; “Человек... это ты, я, они...” — это предложение дает как второстепенный признак предметную окраску; здесь важна опять-таки особая интонация “открытого словосо­четания” (термин Вундта), значительно ослабляющая предметность. Но тотчас же эта предметность отрицает­ся: “Человек... это не ты, не я, не они”, — это предложе­ние стирает предметную окраску.

Еще пример семантической окраски при синтактическом обособлении (но происходящем не в начале, а в кон­це грамматического целого), при аналогичной интона­ции:

 

Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий: человек.

 

Между тем в примере:

 

Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человека —

сказывается сила первого комплекса второстепенных признаков, интенсивность окраски, которая передается на расстоянии. Если взять отдельно фразу:

 

На всей земле

Мне не найти такого человека,—

перед нами не будет второстепенных признаков, встре­чавшихся нам в предыдущих примерах “высокого” слово­употребления (фраза близка к таким фразам, как: “Такой человек, как он...”, “Такого человека не найти”). Здесь примешиваются второстепенные признаки вовсе не те, которые налицо во фразах, как: “Человек — это звучит гордо” или “Святейшего из званий: человек”.

Между тем взятой нами отдельно фразе предшествует следующая:

Да, человек он был, —

где слово “человек” сходно по второстепенным при­знакам со словоупотреблением во фразах: “Человек — это звучит гордо” и “Святейшего из званий: человек”. И здесь в предшествующей фразе окраска настолько сильна, а синтактическая связь между обоими предло­жениями так близка, что она сохраняется и во фразе, следующей за этой (то есть рассматривавшейся нами отдельно):

Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человеке.

Возьмем теперь пословицу:

Не место красит человека, а человек — место.

Перед нами как бы совсем другое слово — и это пото­му, что при сохранении основного признака здесь нет второстепенных признаков, характерных для предыду­щих примеров [Конечно, и вследствие изменения речевого строя, окраши­вающего все, что в него попадает. Но я здесь намеренно изолирую вопрос о строе, сосредоточивая внимание на лексической окраске.].

Любопытное колебание основного признака и час­тичное затемнение его мы имеем в группе “Молодой че­ловек стоял у окна магазина”. Здесь еще есть возмож­ность сохранить основной признак полностью, восстано­вив ряды “молодой человек — старый человек”, но бли­же к этому словоупотреблению обращение “молодой че­ловек”, где оба слова тесно связаны и где значение опре­деления в большой мере стерло основной признак определяемого [Ср. такие же группы: “железная дорога”, “белая ночь” и т.д.], что и позволило ему стать обращением к любому молодому мужчине (эта тесная связь выражает­ся и в факультативной звуковой деформации второго члена: “чээк”).

Это значение обособляемой группы “молодой чело­век” может сильно окрасить группу необособленную: “Молодой человек стоял у окна магазина” — таким об­разом, что в слове “человек”, при сохранении самостоя­тельности, а стало быть, и основного признака значения, может выступить групповая окраска в качестве второсте­пенного признака и несколько затемнить основной при­знак. И на этот раз второстепенный признак уже не явля­ется эмоциональным.

Стертость основного признака слова “человек” в группе “молодой человек” играет групповую роль и явля­ется второстепенным отрицательным признаком (так как относится ко всей группе). Но эта же стертость иногда может позволить выступить другим, уже положительным второстепенным признакам. Так происходит в характер­ном ресторанном обращении предреволюционной эпо­хи: “человек” [Вероятно, на “ресторанное” словоупотребление повлияло и крепостное “человек”, сначала также употреблявшееся только со стертым основным признаком (100 человек в смысле 100 крепост­ных), потом сюда присоединились второстепенные признаки, со­вершенно вытеснившие основной: человек — крепостной, слуга (“его человек”). Таким образом, перед нами изменение значения, вызванное конкретным социальным фактом.], где второстепенные признаки совершен­но вытеснили основной, заняли его место и в свою оче­редь обросли другими, уже эмоциональными, второсте­пенными признаками (ср. отрывок из Oгe Маделунга).

Таким образом, в обособлении, даваемом заглавием “Человек из ресторана”, слово “человек” может быть иг­рой значений; “человек” здесь связывается с двумя проти­воположными рядами: человек — “Человек”, где высту­пают специфические второстепенные признаки, и человек — “чээк”, где место основного признака занято вто­ростепенными признаками (другого, противоположного характера по сравнению с “Человек”). Таким образом, в заглавии “Человек из ресторана” перед нами словоупот­ребление, в котором место основного признака занято сразу признаками двух рядов, и этот момент взаимного вытеснения необычайно усложняет значение.

Рассмотрим теперь каламбур (Андрея Белого): “Чело­век — чело века”.

Какие оттенки выступают в значении слова “чело­век”? Благодаря каламбуру в нем происходит как бы пе­рераспределение частей вещественной и формальной [Irradiation, термин М. Бреаля, см.: Essai de semantique. Р. 43-47] и семасиологизация их; ясно, что момент семасиологизации частей известным образом окрашивает слово “человек”; при этом окраска здесь получается не за счет уничтоже­ния основного признака (уничтожение основного при­знака повлекло бы за собою уничтожение каламбура, именно и состоящего в сопоставлении двух планов), а за счет его устойчивости; перед нами как бы двойная семан­тика, с двумя планами, из которых в каждом особые ос­новные признаки и которые взаимно теснят друг друга. Колебание двух семантических планов может повести к частичному затемнению основного признака — и выдви­нуть колеблющиеся признаки значения, где в данном слу­чае немалую роль играет лексическая окраска слов “чело” и “век” (принадлежность их, в особенности первого, к “высокому” лексическому строю). Таким образом, этот пример показывает, что особенности словоупотребления вызывают второстепенные признаки, которые, ввиду их неустойчивости, мы можем назвать колеблющимися.

Но бывает и так, что колеблющиеся признаки совер­шенно вытесняют основной признак значения. Дело в том, что выразительность речи может быть дана и поми­мо значения слов; слова могут быть важны и помимо зна­чений, как несущие на себе другую выразительную функ­цию речевые элементы; например, при сильной эмфатиче­ской интонации может быть дан ряд слов, безразличных по значению, но несущих служебные функции “восполне­ния” интонационного ряда словесным материалом (ср. ругательные интонации при безразличных словах). К числу частных явлений этого порядка относится сильная эмфатически-интонационная окраска служебных и вто­ростепенных слов, совершенно затемняющая основной признак их значения. Взамен этого основного признака могут выступить колеблющиеся признаки значения.

Здесь, в данном случае, получает необычайную важ­ность самая лексическая окраска слова как постоянный второстепенный признак значения. Чем ярче в слове лек­сическая характеристика, тем больше шансов, что при за­темнении основного значения выступит в светлое поле именно лексическая окраска слова, а не его основной признак. Здесь крайне характерно употребление в качест­ве ласкательных слов слов бранных. Эти слова несут функцию восполнения эмфатической интонации рече­вым материалом; при этом основной признак значения слов стирается и остается как связующее звено лексиче­ская окраска, принадлежность данного слова к известно­му ряду. Смысл и сила такого употребления слова с лек­сической окраской, противоположной интонационной окраске, — именно в ощущении этого несовпадения. Карл Шмидт говорит, что подобно тому, как дорогой елей не льют в пахучий кувшин, чтобы был слышен имен­но запах елея, а не кувшина, — так и для ласки выбирают бранные слова. Лексический элемент, противоположный эмоциональной интонационной окраске, заставляет ее выступить тем сильнее.

 

 

Итак, особую важность при рассмотрении вопроса о колеблющихся признаках, выступающих в слове, приоб­ретает лексическая окрашенность слова. При затемнении значения (а стало быть, и основного признака значения) в слове выступает тем ярче его общая окраска, происхо­дящая от его принадлежности к той или иной речевой среде.

Каждое слово окрашивается той речевой средой, в ко­торой оно преимущественно употребляется. Различие одной речевой среды от другой зависит от различия условий и функций языковой деятельности. Каждая деятельность и состояние имеют свои особые условия и цели, и в зави­симости от этого то или иное слово получает большую или меньшую значимость для нее — и ею втягивается.

Тем сильнее окраска слова характером той деятельно­сти или среды, которая его впервые изменила и создала. При этом лексическая окраска осознается только вне дея­тельности и состояния, для которых она. характерна. В строгом смысле каждое слово имеет свою лексическую характеристику (создаваемую эпохой, национальностью, средой), но только вне этой эпохи и национальности в нем осознается его лексическая характерность. В этом смысле лексическая окраска — улика; достаточно в бер­линском суде одного слова Gaunersprache [“Воровской язык”, “жаргон”, “арго”], а у нас — “блатной музыки” со стороны подсудимого, чтобы это слово — помимо основного признака значения и несмотря на него — стало уликой (равным образом характер улики имеет иноязычная и диалектная окраска речи — шибболет).

Каждая речевая среда обладает при этом ассимиля­тивной силой, которая заставляет слово нести те, а не иные функции и окрашивает их тоном деятельности. Своеобразие и специфичность функций языка в литерату­ре определяет лексический отбор. Каждое слово, попа­дающее в нее, ассимилируется ею, но для того, чтобы по­пасть в стих, лексическая характеристика слова должна быть осознана конструктивно в плане литературы.

“Традиционный характер литературы, — пишет Пауль, — окрашивает словесный материал. Народный эпос средневековья, придворный рыцарский роман, миннезанг и т.д. оставляют незатронутой целую массу слов. Слово входит в литературу при определенных условиях” [Paul H. Uber die Aufgaben d. wissenschaftl. Lexikologie, § 58. Sitzber. Der philos-phil. Klasse d. Bayr. Ak. d. Wiss., 94].

Ссылка на традицию существенна, но не исчерпывает дела. Поэтическая лексика создается не только путем продолжения известной лексической традиции, но и пу­тем противопоставления ей себя (лексика Некрасова, Маяковского). “Литературный язык” развивается, и развитие это не может быть понято как планомерное разви­тие традиции, а скорее как колоссальные сдвиги тради­ций (причем немалую роль здесь играет частичное вос­становление старых пластов).

Гораздо существеннее соображения, приводимые Паулем в другом месте:

“Развитой стиль, один из законов которого: не слиш­ком часто повторять одно и то же выражение, естествен­но требует, чтобы для одной и той же мысли было как можно больше способов выражения.

В еще большей степени требуют возможности выбора из нескольких слов с одинаковым значением слова с оп­ределенным звуковым строением — метр, рифма, аллите­рация (ибо в противном случае их принудительность (Zwang) может стать неприятной). Следствием этого является, что поэтический язык использует одноценную множественность выражений, создавшуюся случайно, употребляет их попеременно там, где разговорный язык прикрепляет употребление каждого к определенным ус­ловиям, сохраняет их там, где разговорный язык мало-по­малу опять приходит к единству. Легко доказать на по­этическом языке любого народа и любой эпохи, что его богатство стоит в тесной связи с существующей поэтиче­ской техникой; легче всего это, пожалуй, сделать на ста­рогерманской аллитерирующей поэзии, которая отлича­ется особым богатством синонимов для самых обычных понятий. Возможность выбора служит здесь для облегче­ния аллитераций” [Paul H. Prinzipien d. Sprachgeschichte. S. 252].

Слова не только отбираются, но и впервые создаются. Вельфлин пишет: “Metri causa [“Ради метра”] Лукреций и Вергилий создают формы, которые они вносят в гекзаметр, как maximitas вместо magnitude, nominito вместо nomino... Таким образом, supervacuus вместо употребляющегося в более старой прозе supervacaneus получило распростра­нение через гекзаметрических поэтов, а именно Горация и Овидия” [Wölflin В. Aufg. des Thes. linguae latinae. Sitzber., 94. S. 99].

С точки зрения обусловленности лексики метром и другими условиями стиха интересны не только явления, сразу бросающиеся в глаза; например, такой языковой факт, как употребление усеченных прилагательных у Пушкина, безусловно вызван если не метром, то условия­ми стиха. К стиху Батюшкова: “Где беспробудным сном печальны тени спят” (Тибуллова элегия III из третьей книги) — Пушкин сделал примечание: “Стихи замеча­тельные по счастливым усечениям; мы слишком остерега­емся усечений, придающих много живости стихам” [Майков Л. Пушкин. Спб., 1899. С. 301]. (Быть может, Пушкин здесь имеет в виду более близкое примыкание эпитета к определяемому.)

Таким образом, ввод известной лексической струи в стих всегда должен быть осознан конструктивно.

Так конструктивно было осознано Ломоносовым употребление церковнославянизмов и диалектизмов.

Строя оду на основе наибольшего эмоционального воздействия, связывая слова не по основным признакам, а таким образом, что при этом получали особую важ­ность второстепенные признаки значения, Ломоносов так аргументирует церковнославянизмы: “По важности освященного места церькви божией и для древности чув­ствуем в себе славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит” (“О пользе книг церковных...”). Здесь, конеч­но, важно не внесение лексических элементов церковно­славянского языка как языка, но именно как языка, свя­занного с известной деятельностью и ею окрашенного (Пушкин называл церковнославянизмы “библеизмами”). Так же был осознан у Ломоносова и ввод диалектизмов с точки зрения их функционального действия (комиче­ского).

При этом вовсе не нужно было переносить действи­тельный, реальный диалект, достаточно было дать уста­новку на диалект, окраску диалекта — и “литератур­ный”, то есть нужный литературе, диалект найден [С этой точки зрения любопытна детская сценка Шишкова, написанная на небывалом диалекте].

Но и сама литературная лексика в качестве традиции является в свою очередь лексически окрашенным источ­ником для литературы. Здесь характерна судьба некото­рых лексических явлений. Так, слово “Норд” — варва­ризм у Тредьяковского, Ломоносова и, может быть, Державина, Петрова; но к эпохе середины XIX века слово “Норд” — именно благодаря употреблению у старых пи­сателей — стало архаизмом. Такова его роль у Тютче­ва — ориентация на архаических поэтов. Любопытна об­ратная струя в употреблении архаизмов: став традиционными, они стали признаками традиционности, и XIX век употребляет их уже в качестве “иронической лексики” [Ср. в особенности стиль массовых интеллигентских писем с серединыXIX в.: “Послание твое получил” (“приял”), “Сей муж” и т.д.]. (Здесь, конечно, сыграла свою роль борьба шишковцев и карамзинистов, давшая пародическую литературу арзамасцев, которая стала литературным источником паро­дической лексики.) Так даже у поэтов-архаистов; ср. Тютчев:

 

Пушек гром и мусикия

 

(с ироническим оттенком). Лексическая характеристика слова является его постоянным второстепенным призна­ком, который не следует смешивать с неустойчивыми, ко­леблющимися признаками.

 

 

Ритмический стиховой ряд представляет целую систе­му условий, своеобразно влияющих на основной и второ­степенные признаки значения и на появление колеблю­щихся признаков.

Первым фактором является фактор единства ряда. Среди факторов, обусловливающих резкость, определен­ность единства, нужно учесть и относительно большую или меньшую самостоятельность ряда. Как легко заме­тить, короткие ряды, метрически однообразные, гораздо менее самостоятельны, более связаны друг с другом — и ритмически и синтактически, чем ряды относительно бо­лее долгие или метрически разнообразные, и с ними лег­ко связывается понятие части ряда, получившей само­стоятельность и как бы превращенной в ряд. Это ограни­чение метрической самостоятельности рядов вызывает и более слабую ощутимость их границ, что необходимо принимать во внимание при анализе.

Всякий стиховой ряд выделяет, интенсивирует свои границы. Слабее выделенными, но все же тоже выделен­ными являются внутренние разделы ряда — границы пе­риодов и т.д.

Как силен момент раздела в стихе, можно наблюсти в следующем случае:

 

1. Когда зари румяный полусвет

2. В окно тюрьмы прощальный свой привет

3. Мне, умирая, посылает,

4. И, опершись на звучное ружье,

5. Наш часовой, про старое житье

6. Мечтая, стоя засыпает...

 

Здесь сила раздела в предпоследнем, 5-м стихе увели­чена строфическим характером стихотворения: 4-й стих, совершенно одинаково метрически построенный и риф­мующий с 5-м, влияет на резкость раздела. И резкость раздела так велика, что мы почти отсекаем стих от синтактически с ним связанного последнего. (Этому созна­нию раздела способствует также формальная однород­ность близких слов в 6-м стихе (мечтая — стоя), поэтому трудно разъединимых.) Как бы то ни было, условия раз­дела — принудительный факт стиха; о том, что несоблю­дение его влечет за собой разрушение стиха, я уже гово­рил. Еще один пример силы стихового единства у Ба­тюшкова:

 

И гордый ум не победит

Любви, холодными словами.

 

Пушкин на полях своего экземпляра написал: “Смысл выходит: холодными словами любви; запятая не помо­жет” [Майков Л. Ор. cit. С. 311].

(Здесь, легко заметить, сказывается и другой фактор: тесноты связи слов в одном ряде.)

Сюда же пример из Тютчева:

 

Как бедный нищий, мимо саду

Бредет по жаркой мостовой.

 

Даже такой опытный чтец стихов, как С. Волконский, был склонен считать здесь членом сравнения не “бедный нищий”, а “бедный нищий мимо саду”, то есть не “как бедный нищий — бредет мимо саду”, а “как бедный ни­щий мимо саду, — бредет... по мостовой”.

На силу границ периодов указывает пример лермон­товской строки:

 

Но не с тобой | я сердцем говорю.

 

Резкая цезура вызвала здесь (в связи с интонационны­ми ее следствиями) вторичную семасиологизацию:

 

Но не с тобой, | — я с сердцем говорю.

 

(Так в тексте Лермонтова в “Отечественных запис­ках”, 1843, том 28.)

Всякое подчеркивание этих границ является сильным семантическим средством выделения слов. Такое подчер­кивание получается обычно в результате: 1) либо важно­сти границы ряда (например, в трехчастных делениях анапестического метра баллады, где конец каждого ряда является одновременно и концом второго периода, уси­ленного его связью (через рифму) с концом первого пе­риода); 2) либо несовпадения этих границ (ряда и перио­да) с границами синтактического единства, то есть при enjambements и внутренних rejets [Разновидность enjambement].

Начнем с последних. Несовпадение ритмического ря­да и синтактического единства отражается в особой инто­национной фигуре (недостаточное понижение в начале второго ряда, в связи с паузой). Само собою разумеется, эти моменты могут совпасть с моментами синтактически обычными — и тогда указать и углубить особые оттенки в сочетании членов предложения. Это доказывают тако­го рода enjambements:

 

Все хорошо, мой друг, но то ли |

Моя красавица? Она |

Завоевательница воли

И для поэта рождена.

(Языков)

 

Enjambement здесь вне сомнения, но он в 1-й строке подчеркивает вопросительный комплекс “то ли”, на кото­ром и без того лежит восходящая интонация вопроса, а на слове, кончающем enjambement, — “красавица” — и без того лежит нисходящая интонация, в силу заключения вопросительного предложения с повышением в начале. Во втором же ряде он отделяет слово “она” от сказуемо­го, то есть происходит обычное обособление подлежаще­го.

Обособление подлежащего определено и подчеркнуто следующими enjambements:

 

Прохладен воздух был; в стекле спокойных вод

Звездами убранный лазурный неба свод |

Светился;

Влюбленный юноша и дева молодая |

Бродили вдоль реки...

Для них туманами окрестная долина |

Скрывалась...

(Языков, “Вечер”)

 

Enjambement как подчеркиванье обособления и инто­нации деепричастного комплекса:

 

Люблю его, ему внимая, |

Я наслаждаюсь...

(Языков, “Ручей”)

 

Но семантическую роль enjambement легче всего про­следить не там, где он подчеркивает синтактическую пау­зу и интонационную линию, а там, где он не мотивирован. Эту роль легче всего проследить на стихах с прозаиче­ской конструкцией фраз, причем обособляющая роль enjambement как бы не принята поэтом во внимание; возь­мем примеры из Полонского:

 

Кура шумит, толкаясь в темный |

Обрыв скалы живой волной...

Здесь отрыв эпитета “темный” от определяемого “об­рыв скалы” синтактически не мотивирован [“Определение-прилагательное, заключенное в середину пред­ложения и стоящее перед своим определяемым, никогда не обособ­ляется; единственное слово, с которым оно в таких случаях грамма­тически и логически связано, есть его собственное определяемое... а оно стоит после него, и, следовательно, возможность соотноситель­ного предшествующего ударения исключена” (Пешковский А.М. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1914. С. 283)]. Вообра­зим, что перед нами фраза прозаическая (хотя бы из рас­сказа Чехова):