Людмила Михайловна Куликова /Этот рассказ подойдет и под разум-чувства/ Свиделись 3 страница

* * *

– Может, вместе к Аршаку? – говорил утром. – Он будет очень рад.
– Нет, нет. Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу уже заказаны.
– Что же это за дело такое важное?
– Секрет. Но чтобы ты не сомневался – вот тебе залог. – Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. — В ней и встречай меня на перроне – чтоб издалека…
– Весь месяц мне будет тебя не хватать.
– Всего тридцать суток… А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? – И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: – Что за чудо – этот твой гребень. Прямо хоть волосы под него перекрашивай…
– Еще чего? Такие красивые, золотистые…
– Надоели, очень яркие. Впрочем, как скажешь. – И подмигнула. – Мне с тобой было хорошо. Такого у меня еще не бывало.
– Извини, что так получилось… Я не виноват.
– Перестань, наоборот, всё было просто здорово. Потрясающе!
На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем «Москвиче», выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? – почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время… Я крутил, поворачивал слова ее и так, и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем всё больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово – не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, – нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: «Крестный – это кто поможет крест нести, да?» – «Да, да, – засмеялся Аршак. – До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил – сразу афоризмами»), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, – и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото – Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой – как короной. «Эта? Как же, помню… – со вздохом сказал Аршак. – Королева!» – я кивнул согласно, и мы выпили еще.
Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив – друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля… а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за… ave vita! – здравствуй, жизнь! – обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: «Спортивный опыт мне"сильно пригодился. Я сейчас – охотник за снайперами.» Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он – охотник за снайперами, высшая квалификация, элита…
– Если б не помощь горцев да если б не казаки… – сказал Аршак на прощанье. – Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков – изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли.
Я долго не мог заснуть. Прислушивался – всё было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал – и всё это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, всё было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить…
Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, – Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик – он, похоже, всю ночь не спал, – а с ним двое козлят с острыми рожками.
– Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, – сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть.
Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: «Ну, здравствуй, старушка!» И она, кажется, отозвалась: «Привет, бродяга! Опять явился…» Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины – оттуда посыпались камешки, – старуха не терпела фамильярности.
– Сердится, – сказал Ашот.
– Пересердится. У нее каменное сердце. Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша
пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно – было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, – я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? – ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами – даже и не верилось, что кругом – война… Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, – всё высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно:
– вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные;
– ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу;
– вот ты целуешь ее: «О, целуй меня до боли!..» – шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо;
– вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: «Ты самый!.. Я столько… Я умру без тебя…» – и ты сам готов умереть за эти слова;
– а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: «О-о, милый!» – а тебе до рези, болезненно, стыдно;
– всё это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, – но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, – лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!..
Снизу раздалось:
– Крестный, тебя сейчас Бог спас, да?
Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз – не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? – закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит.
– Эй! На стене! Слезать надо.
– А что случилось?
– Пока ничего, но может… В два часа фугасы над скалой пойдут.
Внизу стоял человек в бараньей папахе; на штанах красные лампасы; за голенищем – плетка.
– И зачем только люди лазят по скалам?
– А зачем – воюют?
– Я – казак. – Когда сблизились, казак заправился, сдвинув набок папаху, щелкнул каблуками кирзовых сапог и представился". – Лавр. – Рука у него оказалась тонкая и белая.
– О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили?
– Ну что это за имя было – Станислав?..
– А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь?
– Секли по очереди, все, – как тут поможешь? По десять ударов. Филонишь – самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне.
– А когда тут замирится, что делать думаете?
– Хм, прямо интервью какое-то… В Приднестровье зовут, кордоны строить. Может, в Югославию подамся… впрочем, что раньше времени… Как говорится – memento mori, – сказал он, немного красуясь и бравируя.
Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада.
– Раньше-то кем были?
– Учителем географии.
Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик поглаживал борт.
– А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился?
Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание.

* * *

…Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что «пассажирский поезд до Риги подается на второй путь». Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, всё еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг всё острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе.
Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го.
Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе – стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины… маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война.
Однажды в «выходной» к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли – неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним – другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, – жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти – тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли – ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, – хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. «Это не снайпер, – закончил свой рассказ Лавр. – Это какой-то людоед».
Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе – не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: «Я убью его. Как бешеного шакала.» Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. «Ну?» – «В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков – там греческий легион стоит…»
Четыре дня Аршак гонялся за «людоедом» – тут уж не до «графика» стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера – реакция и кровожадность у «людоеда» были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, – винтовку оставил на бруствере, – как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. «Он меня унизил! Как мальчишку!» Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: «А может – пощадил?» – «Что? Он – меня?!» Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал.
В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, «людоед» уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало… На четвертый день Аршак вернулся. «Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня…»
И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем всё это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась – она-то, похоже, и спугнула Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. «К морю! – хрипел он. – Везите к морю!» Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик – летел… И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало.
А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…

* * *

Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, – прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…
Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел – заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы – горизонтальные, вертикальные, кольцевые, – и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача – отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил всё, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, – кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…
Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, – огонь!» Но выпустить следует пять, пять – и ни одной миной больше.
Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом – убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок – ну, стрельни! – всё без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен – даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, – отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа – совсем уже чуть-чуть осталось! – и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это всё благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон – на скале! Да стреляй же!») …говоришь, что очень скучал; она отзывается – тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела – нервы у «людоеда», видно, были не из веревок – такая яркая приманка на совершенно голой стене – где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..
Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке – кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, – одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо – шесть! – в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!
Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, – и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски.

* * *

…Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять – non fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же – подруга Инги!
– Привет! А где же?! ..
– Ее не будет.
– Почему?
– Ну, так…
– Это же ее мешок.
– Да, ее. Но самой не будет.
– Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…
– Хорошо, передам.
И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.
– Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…
Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра.
Будто тупым сверлом продавленное отверстие – этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…
И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, – что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат – тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
О-о-о, как есть хочется!

 

Кудрявцева Татьяна "Детский дом. Лека"

В детском доме было хорошо. Во-первых, там давали есть. Во-вторых, там у каждого была мама Кира из самого старшего 7-го класса. Мама Кира помогала делать уроки и даже мыла Лёку в бане. А когда кто-то из детей заболевал, сама Мария Константиновна, директор, подходила вечером и гладила по голове.

Еще у детского дома были грядки, на которых росла еда! Репка, лук, морковинки, а главное — огурцы. В начале лета все вместе сажали. Лёка все бегала и смотрела, не появились ли огурчики из желтеньких, как бабочки, цветов. Мама Кира сказала, они из цветов будут. Лёка никогда не видела огурцов, просто не успела: сначала она маленькая была, а потом война началась. В блокаду не было еды никакой, даже воды. Последний кипяток вместе с горбушкой мама отдала Лёке и умерла. А от папы писем не приходило совсем, ни одного письма, мама сначала сильно плакала, а потом вдруг перестала, только смотрела в никуда и отдавала Лёке свой хлеб. Лёка тогда несмышленая была, не понимала, что нельзя мамин хлеб есть, она ела. Есть хотелось каждую минуту. Но потом, когда город сковали большие холода, у Лёки уже не осталось сил — есть.

Тогда мама сходила за снегом, растопила его на керосинке и Лёке в рот влила. Лёка согрелась и уснула. А проснулась уже в детском доме. Ей сказали, что мамы больше нет. Но Лёка не поверила, она долго еще не верила, вставала на окно на коленки и смотрела на улицу, вдруг мама придет. Но улица была пустая и страшная, безглазая. Без людей, без машин, без военных даже, без никого. Без мамы… А мама у Лёки была самая красивая во дворе. Может, и не только во дворе. У нее платья переливались и шуршали. До войны у нее было много нарядных платьев, блестящих, как золотинка, а в войну остались лишь ватники. А главное, голос. У мамы был особенный голос, певучий, как рояль. В детском доме тоже есть рояль, на нем Мария Константиновна играет. Но она не поет. А мама пела. Она пела и смеялась. У нее на щеках тогда прорезывались ямочки, у Лёки тоже одна ямочка есть, в маму. А папа был очень высокий, в черной шинели, шинель сильно кололась. В детском доме ей сказали, раз шинель черная, значит, папа твой — моряк. Лёка знает, моряки плавают на кораблях, некоторые корабли очень большие, далеко уплыть могут, даже туда, где войны нет. У папы были большие руки. Он Лёку кружил и приговаривал: «Лёка-Лёка, два прискока, третий зайка, убегай-ка!» Зайка, потому что Лёка беленькая. Когда в детский дом приходили — усыновлять, Лёку часто выбирали. Беленьких, видно, больше любят. А может, из-за банта. У Лёки голубой бант на голове, из бабушкиного шарфа. Лёку так и принесли в детский дом, с бантом, Мария Константиновна рассказывала. Кроме этого банта, у Лёки ничего больше не осталось. Но она не согласилась — в дети. Спряталась под кровать, и Мария Константиновна ее не отдала. Лёка не хотела других папу и маму, она своих помнит. А вдруг папа вернется, а Лёка у чужих живет, он же тогда не найдет ее!

А потом зима прошла, и в город вернулось солнышко. Как оно землю пригрело, так сразу Мария Константиновна им семена дала. Некоторые семечки сами взошли, а огурцы — из рассады. Лёка все думала: огурец — какой? Круглый или длинный? Она как просыпалась утром, так скорей — на огород! Нянечка Шура говорит, Лёка — жаворонок, птичка такая, которая раньше всех голосит. И вот Лёка прибегает, смотрит, а огурец высунулся из листьев, зеленый, как маленький карандаш. Лёка сразу вспомнила, какой он на вкус, она, оказывается, просто забыла! Он на вкус — хрустящий, летом пахнет. Лёка не понимает, как это случилось, что огурец вот только что был на грядке, и вдруг раз — у нее во рту. И — нет огурца! Это было очень стыдно, а может, даже и воровство, огурец-то общий! Лёка стала красная от ужаса.

На линейке Мария Константиновна спросила строго: «Куда девался огурец?» Никто ничего не сообразил, огурец-то одна Лёка видела, а Лёка поняла и опустила голову.

Мария Константиновна к ней подошла, и все смотрели на Лёку и молчали. И тут мама Кира говорит:
— Мария Константиновна, это я сорвала огурец для Лёки, потому что у нее день рождения.
— Я так и поняла, — произнесла Мария Константиновна. — Но все-таки лучше было спросить.
И ничего больше говорить не стала. И никто не стал, хотя старшие все знали, что Лёкин день рождения — не известен. Лёка попала в детский дом без документов, в мамином ватнике и с бантом, а бумаг при ней не было.
У Лёки слезинка выкатилась из глаза и остановилась на щеке, от стыда. Она решила, что, когда вырастет взрослая, обязательно отдаст Кире огурец, а Марии Константиновне целую корзинку огурцов!.. Случай этот в прошлом году приключился, но Лёке кажется, что вчера. Стыд хуже дыма, от него в душе щиплет.

Напротив детского дома был дом слепых — там жили дети, у кого война съела зрение. Так нянечка Шура говорила. На этих детей было очень страшно смотреть. Лёка старалась гулять в другой стороне, у забора, где стоял маленький деревянный особняк. Лёка забиралась на крылечко и играла в дом, как будто он опять у нее есть, и все живы: и папа, и мама, и бабушка, и кот Зайка. Лёка говорила: «Трик-трак». И делала вид, что поворачивает ключ в замке.
Однажды она играла и грызла сухарь. Вернее, половинку сухарика, что от полдника осталась. Хоть блокаду уже и сняли, но Лёка теперь никогда ничего не съедала сразу, оставляла на черный день. Хоть крошечку. И вдруг в заборе Лёка увидела чье-то лицо. Совершенно взрослое, даже старое, потому что небритое. Этот кто-то глаз не сводил с ее сухаря. Лёка точно поняла, что именно с сухаря. Сначала она спрятала сухарь за спину. Потом и сама повернулась к забору спиной. Но даже спиной Лёка чувствовала этот взгляд. Она поняла, что там кто-то голодный. Лёка вздохнула, но все-таки подошла к забору, отломила половинку половинки и протянула…
А Колька Безымянный, из старшей группы, подглядел. Безымянный — это была его фамилия, потому что он ничего не помнил, был старше Лёки, а даже фамилии не помнил. От голода, наверное. У Кольки внутри не осталось памяти, а осталась только ненависть.
— Что ты делаешь? — закричал Колька. — Это же вражина, фашист! Немец пленный, чтоб он сдох! Немцы у нас всех убили, а ты ему сухарь! Забери назад!


Лёка заплакала. Но назад забрать она не могла. Не потому что боялась, а — не могла. И объяснить Кольке тоже ничего не умела. В свои восемь лет Лёка хорошо знала, кто такие фашисты. Но ведь и у фашистов животы есть, а живот есть просит.
Колька так кричал, что прибежала мама Кира из 7-го класса. Мама Кира прижала к себе Лёку и увела.
А вечером Мария Константиновна собрала всех и велела:
— К забору ходить не нужно. Гуляйте в другой стороне.
Лицо у неё было грустное-грустное. Лёка подумала, что сторон для гулянья совсем уже не осталось. А потом нечаянно услышала, как Мария Константиновна сказала нянечке Шуре:
— Откуда у нее только сила взялась на жалость?
И Лёка поняла, что Мария Константиновна на нее не сердится. И что жалеть — не стыдно. А это было самое главное.
С тех пор тайком они прокрадывались к забору и кормили пленных немцев. У них была такая банка от «Лендлизовской» тушенки, они в банку сливали суп, кто сколько мог, и кормили.
Немцы эти были очень тихие, все время бормотали что-то про танки и шины. Лёка спросила у Киры, что это значит: «Танки-шины?»