УТЕНОК НАХОДИТ ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО 9 страница

Дальнейший ход операции напоминал наказание шпицрутенами умирающего, которого везут сквозь строй на дровнях (такой случай описан у Герцена). Единственное боевое интервью я взял у комиссара батальона, выведенного на отдых. Маленького роста, примерно с меня, с горящими глазами, он говорил, захлебываясь, что пуля на него еще не отлита (через три дня и его убили). Меня поразило, что батальон — это всего 20 или 30 солдат и ни одного офицера. Потом я к этому привык.

Победа — как рождение ребенка. Муки позабыты, все смыла радость. Но в августе-сентябре 1942 года родился мертвый ребенок. Я увидел поле битвы глазом Кришны. Покровы майи были сброшены, и то, мимо чего я шел каждый вечер, были груды гниющего человеческого мяса. Потрясало то, что гниющего. Убитые на поле боя — это непременная часть войны. Но мертвые должны быть похоронены. А я шел и натыкался на руки и ноги, торчавшие из едва присыпанных ровиков. В Афинах судили военачальников, не позаботившихся о похоронах воинов. А власть Сталина могла пренебречь последним правом солдата.

Если бы немцы наступали! Тогда, может, некогда и некому хоронить. Но ведь наступали мы. То есть считалось, что наступаем. Делали вид, что мы еще дивизия, что у нас есть полки, — а на деле добивали последние взводы. Демонстрировали давление на фланг Паулюса, который прекрасно знал, что давить нам нечем. Не знал и не хотел знать этого Сталин. И демонстрировали мы только одно: свою преданность вождю.

Никогда, даже в Павловке, я не чувствовал с такой силой правду солдатской поговорки: не война, а одно убийство. Рядом с полем смрада, через которое я шел по вечерам, стоит в моей памяти только одно: Майданек, груды детской обуви, сваленной в барак. Но ведь Майданек — это преступление. За него судили и вешали.

Как надо было воевать, я тогда не понимал, кое-какие идеи мне подсказала — сорок лет спустя — книга Григоренко, но ясно было и мне, лопуху, ничему не обученному, что августовское наступление — кошмар. И подбирая отдельные истории о мужестве и уменье солдат и сержантов, я смутно чувствовал, что делаюсь соучастником и укрывателем преступления. В медсанбате (когда водичка с дохлой лошадью расстроила вдрызг живот) я тосковал, глядя на санитаров: вот бы и мне

сюда... Нет героев, нет подвигов, есть только мертвые и изувеченные. И по сердцу только два хороших дела: помогать раненым и хоронить мертвых.

Однако я уже был запряжен в другую телегу и должен был ее волочить. Какой-то смысл в моей работе появлялся иногда на огневых позициях артиллерии. Артиллеристам было что рассказать. Особенно о том дне, когда немцы бросили в контрнаступление танки. Это был маленький намек на будущие победы. На участке в два километра было подбито 23 машины. Стреляли — кроме наших — еще несколько полков из резерва Главного командования. Но мне было все равно, сколько раз будет подбит на страницах газеты "За Родину" один и тот же танк. Главное, что люди хорошо окопались, не давали оглушить себя "юнкерсам" и хорошо стреляли — и рассказывали об этом с увлечением.

А пехота... С ней было так же плохо, как с колхозами. И с ней самой, и с моей ролью поставщика славы. Никому эта слава не была нужна. Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался. Из балки Широкой в балку Тонкую (где стояли штабы полков) ровно три километра: максимум, который выдерживала моя нога. Ходить приходилось ночью. Бегать я еще не мог, а дорога сильно простреливалась. Прыгнуть в воронку не успел бы...

Эти ночные походы в балку Тонкую были полны отчаяния и тоски. Исходный рубеж, с которого началось наступление, выделялся по запаху. И я шел из Широкой в Тонкую и из Тонкой в Широкую по полузарытой братской могиле.

В балке Тонкой — та же тоска. Днем реденькая цепь, составленная из упраздненных обозников, подымалась и снова ложилась, ничего не добившись. К вечеру возвращались в балку политработники, посланные в батальоны. Усталые, охрипшие, они по долгу службы пытались мне что-то рассказать, но я чувствовал за их словами то же, что по дороге: тоску и отчаянье.

Я вспоминал свой солдатский опыт — как нас выложили на снег. Даже не цепью, а кучей, и снег постепенно розовел пятнами крови. То, что я тогда испытывал, наверное, испытывала бы мишень, если бы могла чувствовать и думать. Или кусок мяса, который проворачивают в мясорубке. Додумать тогда мне было некогда. Я был захвачен другим: выстоять, вынести. Я давил в себе тоску, сознание бессмыслицы всего, что делается. А теперь я мог подумать. Убивали не меня, убивали других — и грызла тоска.

Почему-то особенно помню разговор с парторгом 405-го полка. Я вообще предпочитал иметь дело с комсоргами. Их только что назначили из солдат, и отношения складывались на равных. Но этот парторг все время держал комсорга при себе, как сына или младшего брата, и я привык к обоим. Ограниченность старшего была написана на его конопатом лице. Просто дубина. Месяца три спустя он не принял в партию минометчика, отец которого был раскулачен. Это в декабре 42-го, на фронте, когда на такие вещи обыкновенно плевали. У парня даже слезы выступили на глаза. И комсомольская организация осталась в дураках — она этого младшего сержанта (кажется, Гранатчикова) рекомендовала. Словом, дубина дубиной. Но какая-то в нем была простота и искренность.

Парторг никогда не отказывался давать мне материал, но в этот вечер он с трудом выдавливал из себя слова. Видно, чувствовал, не сознаваясь себе, что все это фальшь. Ну, провел сержант Иванов на рассвете партийное собрание, и коммунисты пошли вперед... А потом? Потом продвинулись на 100 или 200 метров и опять залегли. То есть вылезли из своих кое-как выкопанных ровиков и теперь должны их копать заново, под минометным огнем и бомбежкой, долбать твердую землю маленькими солдатскими лопатками...

Артиллеристы возят с собой большие лопаты, кирки и окапываются за ночь намертво. Год спустя, на подступах к линии Вотана, я прыгнул в ровик третьим. Подо мной лежали еще два солдата. Бомбили пикировщики точно, как на учении, наверное, доложили, что батарея уничтожена. А когда улетели и мы оглянулись — всего только подбит один миномет и контужен один солдат. Другое дело пехота. Пехотинец в наступлении голый. И эти продвижения на 100, 200 метров — нечто вроде коллективного харакири.

Но надо было говорить о подвигах, и парторг выдавливал из себя подвиги. Потом человеческим голосом заговорил о другом: "Где теперь моя жена? Спит, наверное, с немцем..." Помолчал немного и прибавил: "Ну ничего, дойдем до Берлина — мы немкам покажем!"

Я был поражен (потому и запомнил). Какая тут логика? Почему мы, гуманисты, должны повторять фашистов? И почему это говорит парторг? Куда девался реальный гуманизм — логическая основа коммунизма? Все эти вопросы остались во мне невысказанными. Но я вспомнил их в 1945 году. Сам парторг, впрочем, до Берлина не дошел. И комсорг не дошел. Обоих убили 9 или 10 января 43-го.

Вскоре после нашего разговора в балке Тонкой издан был приказ № 306. Оказывается, в степи нельзя воевать так, как в лесу. Нужны более редкие боевые порядки. Я думаю, нужно было еще очень многое (например, не отдавать невыполнимых приказов и давить на фланг Паулюса ночными атаками, используя время, когда "юнкерсы" не летают). Но если все дело в редких боевых порядках, то почему два военных гения, Сталин и Жуков (руководивший операцией), не завели таких порядков? Ребенку известно, что на Нижней Волге лесов нет. Впрочем, ребенку известно и то, что на севере зимой холодно. Но теплое обмундирование было заведено только после финской войны. Не потеряв нескольких сот тысяч или нескольких миллионов, гений Сталина дремал. А потом печаталось очередное "Головокружение от успехов", и мы, как идиоты, радовались, что там, в Кремле, бодрствует великий ум.

В балке Тонкой я кое-как записывал фамилии, возвращался на КП и утром, лежа на солнышке, кропал статейки. Работа легкая, я выполнял ее за час. Сапожников мне завидовал — он творил мучительно долго. Но его душа была, кажется, спокойна: у него не было ни ума, ни воображения. А в моей — как в животе, который никак не мог переварить воду с дохлой лошадью. Никогда я не выглядел так отвратно. Исхудал, в очках уцелело одно стеклышко, и то на левом глазу. А на лице этого огородного пугала было написано то, что в современной философии называется абсурдной ситуацией. Подныривать под абсурд я тогда не умел и медленно захлебывался.

В это самое тягостное для меня время помначполитотдела по комсомолу, высокий красивый юноша, весь в блестящих ремнях, вдоль, поперек и крест-накрест, предложил мне стать комсоргом управления дивизии. Должность внештатная, и в полевых условиях занимать ее мог только человек, который бывает и в первом, и во втором эшелоне. Кроме меня, просто некого было на нее поставить. Иначе, конечно, выбрали бы кого поприличнее, чем доходягу в обмотках, шинели не по росту и с одним стеклышком на левом глазу.

— Мы вас и в партию примем, — сказал помнач, уговаривая меня. Я просто не посмел отказаться. Сам бы не торопился, — но отказаться! Это совсем другое дело. Тогда надо было сказать что-нибудь в объяснение — например, отец у меня репрессирован, подождать бы, пока больше себя проявлю... А мне это без прямого вопроса говорить не хотелось. И без того кадры чувствовали во мне чужого. Сапожников прямо шипел на конкурента, подрывавшего его профессиональный престиж. И, видимо, с его подсказки замнач, батальонный комиссар Штейн, спрашивал меня, на самом ли деле я хромаю (видимо, судачили, что я притворяюсь). И вдруг я кому-то в политотделе оказался нужен. Словом, я согласился. Потом уже стал вживаться в новое положение и подумал: раз я попал в систему политорганов, то как оставаться беспартийным? Если мы победим, то террор окажется ни к чему, и перегибы 37-го года будут исправлены. А не победим, так жидов и комиссаров в один ров... И постепенно я привык к своей партийности. Приняли меня по-фронтовому, без вопроса об отце. Хотя принимали два раза: документы парткомиссии сгорели, и в марте процедуру пришлось повторить.

Новые обязанности мои были несложны: один раз в месяц собрать членские взносы и иногда написать рекомендацию в партию от имени общего собрания (которое я ни разу не собирал). За взносами я заходил в штаб дивизии (комсомолец-переводчик), в прокуратуру (комсомолец-следователь). Сперва чувствовал себя неловко, потом привык. Одна внештатная должность подперла другую, и установилось (на полтора года) равновесие, хрупкое, как всё в моей жизни. Трофейную команду расформировали. Я нигде не состоял в списке, нигде не получал денежного и вещевого довольствий. Но вся дивизия знала меня в лицо и по фамилии; я был ничто в военной иерархии, но ничто всем известное; ничто, ставшее лицом. Не было такого батальона, такой батареи, где бы я несколько раз не побывал.

Примерно с конца сентября прекратились судороги нашего мнимого давления на фланг Паулюса. Покойников захоронили как следует, смрад прекратился. Плотность огня упала, расширилась зона, по которой я мог ходить днем. Над степью, огромными перекатами уходившей на запад, развернулось огромное синее небо, и на нем засветило холодное октябрьское солнце. Оно светило в августе и в сентябре, но тогда как-то не мог я видеть его сквозь дым разрывов и смрад. Только сейчас я увидел и степь, и небо, и солнце. А временами чувствовал, что мои корреспонденции доставляли артиллеристам радость. Примерно как артистам — хорошая рецензия. И артисты с удовольствием встречали меня и с удовольствием рассказывали, как они играли свою роль.

Дивизионной газетке положено писать о рядовых и сержантах, и я этого в общем придерживался. Но косвенно слава распространялась и на командиров взводов, рот, батарей, батальонов. Как только начались победы — всем захотелось славы. И я доставлял гладиаторам это утешение. И по мере того, как работа начинала мне нравиться, снова спускалось покрывало Майи и мое "я" растворилось в армейском "мы", для которого статейки, вырезывавшиеся из газеты, и железки, прикреплявшиеся к правой или левой стороне гимнастерки, были кусками вечности. Железки тоже иногда давались по следам моих заметок...

То, что увлекает людей действовать, участвовать в истории, сражаться, можно сравнить с брачными играми животных. Играет Бог, окутывая бытие завлекательными образами. Играет человек, создавая самому себе приманки. Во время войны эта человеческая игра шла живее, чем в дни мира. Миллионам людей дали оружие, дали видимый, ощутимый образ зла и возможность победить его. Месяц за месяцем ничего не выходило. А потом что-то начало клеиться. И солдат, обманувший смерть, взлетал на крыльях славы.

Майя — милость Божья, высокая милость. Надо быть только достойным ее, способным понять ее игру, увидеть в знаке — знак, в образе — образ. Весь видимый мир — майя, след лилы (божественной игры). Человек, вглядываясь в игры Бога, создает свои игры, свой слой майи: героики, славы, исторического величия...

За подобием подобие, за покровом — покров. Поле смерти под Котлубанью реальнее орденов и медалей. Но и трупы, и смрад, и отчаянье — все это тоже майя, ничто — сравнительно с последней глубиной:

 

Мир лишь луч от лика Друга.

Все иное — тень его...

Н. ГУМИЛЕВ

Пока я ковылял по степным перекатам к северо-западу от Сталинграда, будущий генералиссимус отозвал Жукова в Ставку. Приехал Рокоссовский и сказал: "Дивизий много, а воевать некому". Часть дивизий расформировали. Нашу пополнили за счет 207-й. Готовилось знаменитое окружение Сталинграда.

Передвижение войск к месту будущего прорыва застало меня в редакции, оставленной на старом месте из-за нехватки транспорта. Из-за той же нехватки меня не взяли в политотдельский грузовик. Впрочем, местечко для меня нашлось бы, но Сапожников, пыхтя от собственной важности, сказал, что мест нет и мне надо двигаться с редакцией. Я подчинился.

Ночью подмораживало. Спали, прижимаясь друг к другу, в крошечном блиндажике, врытом в склоне балки. Потом какая-то попутка довезла меня до КП. Но это оказался второй эшелон КП — на исходном рубеже перед прорывом. Дивизия ушла вперед, в прорыв. Старший политрук Сапожников (перекрещенный в капитаны) и инструктор старший лейтенант Королев собирались догонять первый эшелон пешком. Меня Сапожников опять не хотел брать с собой: буду задерживать своим ковылянием. Я ответил, что задерживать не буду, если отстану — пусть бросают, доплетусь сам. Ни карты, ни маршрута у меня не было. Хоть начать дорогу хотелось с офицерами, знавшими, куда идти.

По дороге Сапожников несколько раз снова говорил, что ждать меня он не будет. Я молчал и шел. Нога сперва не болела (расходилась за три месяца), потом стала болеть, потом болела сильно, но автостоп перестал действовать. Через 19 километров оба политрука устали и решили заночевать. Я мог бы, стиснув зубы, пройти еще несколько километров.

Признаюсь, хотя это смешно: я шел и не верил, что Сталинград действительно окружен. Какая-нибудь дырка у немцев есть, а нет, так сделают. Знаем мы эти окружения. Сам воевал в феврале против окруженной немецкой 16-й армии, южнее Старой Руссы. Гитлер поддержал окруженных авиацией, перебросил по воздуху финских лыжников, те блокировали леса (по которым мы запросто обошли бы деревни, занятые немцами: у них ведь не было зимнего обмундирования) — и наше наступление захлебнулось. 16-я армия до сих пор цела, а у меня осколок в коленке... Если мы окружены — нам капут, а если окружены немцы — они вывернутся!

То, что я так думал, — не ахти какое событие. Я был мелкой сошкой, к тому же сошкой покалеченной, которую война тащила за собой, как кошка тянет за хвост попугая. Но, по-видимому, так же думал Гитлер. И именно поэтому я ошибся: сталинградское окружение состоялось. Если бы Паулюс получил разрешение на прорыв, он непременно прорвался бы, и не получили бы мы в плен генерал-фельдмаршала. Но Гитлер не хуже меня помнил твердость 16-й армии и решил повторить тот же стратегический ход на Волге. В конце концов, что изменилось с февраля по ноябрь? Там хоть снег был, под Старой Руссой, а здесь ни снега, ни морозов. Когда немцы не засыпаны снегом и не окоченели от холода, наступать русские не умеют. Только что это подтвердило жуковское наступление в августе-сентябре. Господство в воздухе казалось полным и бесспорным. Опираясь на него, Гитлер имел все основания удержать в своих руках крепость Сталинград и не дать в руки Сталину козырную карту в войне мифов.

Сегодняшний читатель с детства знает о сталинградской победе. А я промерил ногами сталинградское кольцо и все еще не верил. Вот рассеются облака, и "юнкерсы" дадут нам жизни. И правда, когда я дошел до хутора (кажется Рачковского) возле передовой, засияло солнце и "юнкерсы" прилетели. Но одновременно со мной в хутор вступил полк зенитной артиллерии. Впервые на моих глазах земля защищалась. Майор, командовавший полком, был ранен (он корректировал огонь, стоя во весь рост; окопаться не успели). Неподалеку от ровика, из которого я глядел на сражение, двое славян никак не могли оторваться от бочки с искусственным медом. Их покалечило, и патока смешалась с кровью. Однако потери были, по старому счету, небольшими. Немцам понаделали дырок, один самолет задымился. Они кое-как отбомбились и больше в этот день не прилетали.

Кордебалет не состоялся.

В ноябре 1942 года перелом еще не произошел: он происходил на глазах. Я его не сразу заметил. И Гитлер не сразу заметил. Но допустим, он вовремя спохватился бы и дал Паулюсу приказ отступать. Вышло бы из окружения 150, ну 250 тысяч немцев. А вслед Паулюсу двинулся бы весь Сталинградский фронт, со всей своей артиллерией. Быстро был бы восстановлен сталинградский транспортный узел (паралич которого очень затруднил наше наступление). И все равно, нельзя было предотвратить разгром итальянцев на Среднем Дону и венгров под Воронежем. И все равно, туз сталинградской победы остался бы в руках Сталина. Приказ отступать от Сталинграда — это признание, что войну против России нельзя выиграть. Гитлер был по-своему прав, отказавшись от такого признания. И именно в результате этого неудача стала катастрофой.

Фюрера вела судьба — до 19 ноября к победам, после — к поражениям. До 19 ноября гением был Гитлер, после — Сталин. 15 лет спустя поэт Николай Глазков был исключен из Литературного института за двустишие, которое я воспроизведу по памяти:

Слава — шкура барабанная. Сможешь — колоти в нее.

А история решит (или: посмотрит?), кто дегенеративнее.

Солдаты, упершиеся в Сталинграде, как бы удержали в своей груди, между ребер, острие гитлеровской шпаги. И теперь Гитлер, а не Сталин, оказался в положении фехтовальщика, застывшего в выпаде, с открытыми боками...

Первая реакция Сталина на выход немцев к Волге была истерической. Наша полумиллионная армия, наскоро брошенная в бой, истекла кровью, ничего не добившись. Но Сталинград держался. И Сталин вовремя понял, что город становится ловушкой. И дальше он играл, как по нотам, скупо посылая через Волгу пополнения, поддерживая в Гитлере надежду, что город вот-вот будет взят. Захватывая квартал за кварталом, немцы месяц за месяцем сохраняли наступательные боевые порядки, со всей ударной силой в центре и почти открытыми флангами. А в это время создавался кулак для контрнаступления... Сталин обладал огромной волей, хотя тупой и темной. Идеи он брал у других. Но выполнял с яростью. На войне темная воля хорошо работает — может быть, лучше светлой. Все резервы были введены в бой внезапно. И внезапно оказалось, что не только русские морозы, но и русские генералы могут бить немцев.

Войну решили те (большею частью убитые) солдаты, сержанты, офицеры, которые не бежали, хотя справа и слева бегут (или кажется, что бегут: бегут раненые, связные, связисты — и кажется, что бегут все). Решила вера в ближайшего командира вроде лейтенанта Сидорова и умение этого командира управлять ближним боем. Стратегический план? Но он получил смысл только оттого, что Сталинград держался. А в Сталинграде командующие сплошь и рядом не имели связи с частями, батальоны держались сами по себе (это хорошо описал Гроссман). Решил дух, охвативший ополченцев и солдат. Откуда он взялся, этот дух, — никто никогда до конца не объяснит. Но одно обстоятельство бросилось мне в глаза: началось с обороны городов. Город не только тактически удобнее защищать (особенно город приморский, когда море — в наших руках). Он и социально крепче. Там собрано население, готовое взяться за оружие. Там есть исторические воспоминания, захватывающие сердце. Там не прошла коллективизация — и меньше людей, ждавших немцев. Нашествие прошло, как ураган, по русской деревне, и споткнулось о города: Одессу, Севастополь, Ленинград, Тулу, Сталинград... В Туле даже не было опоры на море или на большую реку. Город можно было окружить. Его почти окружили — и все-таки туляки держались, пока Гудериан, выведенный из себя их упорством, не позабыл о собственных флангах — и начался разгром немцев под Москвой...

То, что мы лежали на снегу в Павловке и в тысяче других мест и позволяли себя убивать, стоило на весах бога войны не меньше, чем расчеты генштаба. В течение полутора лет жертвы приносились напрасно. Но потом бог войны сказал: достаточно. Я напился вашей кровью. Вы перестали быть лопухами-ополченцами. Вы стали солдатами. И я даю вам победу.

В октябре 41-го года меня научили надевать поясной ремень, держа пряжку в левой руке, как положено в армии; но незаметный брючный ремень я надевал по-штатски, наоборот, — держа пряжку в правой руке, — как символ своей внутренней независимости. Не помню, когда — у меня это не совпало со Сталинградом — я взял пряжку брючного ремня в левую руку. И до сих пор так делаю. Война вошла в меня. Я внутри стал солдатом и в иные минуты до сих пор чувствую себя солдатом. Солдатом-одиночкой, давным-давно отколовшимся от всех армий и ведущим свой собственный бой. Безо всякого расчета на победу. Просто потому, что без этого я не буду самим собой.

Таких бесконечно малых сдвигов было много миллионов. Фюрер ошибся не в ноябре 1942 года, а в июне 1941-го или еще раньше. Ошибся во многом. Все величины, из которых он исходил, оказались неоднозначными. О русском солдате я уже писал: "у бездны на краю", во время чумы он показал себя не таким, как в дни мира. Но дело не только в этом. Хорошо заработала советская экономика, поставленная на военную ногу. И вся советская система неожиданно хорошо работала. Война дала то, чего ей не хватало: конкурента — и подобие рынка, на котором ее товар (полки и дивизии) сталкивался с иностранным. Разбивая Ворошилова, Буденного, Тимошенко, немцы проложили дорогу Рокоссовскому, Коневу, Баграмяну, Черняховскому...

Сталин не был военным гением, но идиотом он тоже не был. За полтора года он выучился выбирать генералов и разбираться в штабной работе. Очень многие короли, цари и диктаторы этому выучиваются. И очень многих королей и царей за это причисляют к лику святых. Сталин — не первый и не последний.

В эти дни Семен Кирсанов сочинил "Вольное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата": "Немцы нас научат воевать, а мы их отучим". Не понимая, впрочем, всего страшного смысла поговорки: немцев мы отучили от Гитлера, а себя приучили к Сталину. Любопытно, понял ли это Кирсанов в 49 году, во время борьбы с безродными космополитами?

Пока Манштейн рвался на выручку Паулюсу и Еременко его отбивал, на нашем участке сдвигов не было. Интенсивность огня после Котлубани казалась небольшой. Да и я стал другим — размял ногу, легко бегал. Можно было ходить на передовую днем. Если снаряды рвутся то здесь, то там — плевать. Беспокоящий огонь. Не намного опаснее, чем перебегать улицу на красный свет. Но вот я иду на передовую, а оттуда связной или связист (выяснить не пришлось). Когда мы почти встретились, один снаряд — перелет, другой — недолет... В декабре 42-го я уже понимал язык войны: вилка!

— Ложись! — крикнул я встречному солдату. Мы нырнули в воронки, и сейчас же грохнул залп батареи (четыре разрыва: бах-бах-бах-бах), потом еще залп.

Третьего не было. Нас условно уничтожили. Теперь можно было вскочить и разбежаться. Палить батареей по одиночному солдату не положено. Впрочем, пока берут в вилку (перелет, недолет), я опять спрячусь. Каждый день стал для меня увлекательной игрой, не очень опасной, — не то, что ходить в атаку, — но постоянно возбуждавшей чувство. Человек (по крайней мере мужчина) создан для того, чтобы встречать опасность и бороться с ней. Я полюбил привкус риска, и тепло от печурки в блиндаже после целого дня в поле, и мгновенную близость с людьми, над головами которых свистят те же пули... Чем ближе к переднему краю, тем эта близость больше. Обходя штабы полков, я прямо шел в батальоны. Если нельзя днем, то ночью — но в батальоны и роты...

И постепенно складывалось пространство свободы. Роль солдата трофейной команды, прикомандированного к редакции и попавшего в систему политотдела, была довольно нелепой и под Сталинградом просто жалкой. Но к декабрю я уже твердо знал, как жить.

Практически никто мной не руководил. Раз в две недели я приезжал в редакцию (помыться в тыловой баньке). Черемисин пользовался случаем дать мне ЦУ — а дальше делай, что хочешь. В политотделе старался не засиживаться. Летом — даже не ночевал там. Если сыро — садился на полевую сумку, заворачивался в плащ-палатку, опирался на куст и спал. Или, в открытом поле, — залезал в первый попавшийся ровик.

В каждом полку у меня завелись приятели, интеллигенты, которым плевать было на чины и звания; были и гонители, чопорные офицеры, полные сознания своего капитанского или майорского достоинства. Особенно я запомнил белобрысого капитана Мацкевича, обливавшего меня презрением, когда мы встречались, и я по уставу прикладывал руку к пилотке. Мы никогда не разговаривали. Но встречать в глазах презрение к своей внештатной фигуре, к личности, нарушавшей стройность иерархии, было неприятно. Каждый раз приходилось сделать усилие, чтобы устоять против взгляда, который так и ставит тебя на место. Я страдал, как подпольный человек Достоевского от встреч с офицером, гремевшим саблей, и был рад, когда Мацкевича не то убили, не то ранили. А между тем — кто знает — если бы мы вместе оказались под огнем...

Риск, который мы оба весело переносили, как-то на миг сдружил меня с одним командиром полка, майором Свиридовым. Это было в Степановке, во время первого прорыва Миус-фронта. Немцы нащупали КП и непрерывно бомбили. Сводчатый каменный погреб, сделанный хорошим хозяином, держался. В самый центр бомбы не попадали, а боковые удары кладка выдерживала. Я мог воспользоваться одной из коротких передышек и уйти, но меня захватила обстановка. Замполит, майор Олейник, нацепил на голову немецкий шлем (сохранить голову, если полетят камни); губы у него дрожат. Хозяйка, жавшаяся с детьми в углу, при каждом ударе зовет на помощь Богородицу и святых. Мне было весело, и я спросил ее, чего она боится, если верует, что невинные души попадут в рай?

Свиридов сидел спокойно и каждый раз, когда бомбежка стихала, вылезал наружу, посмотреть, нельзя ли восстановить проволочную связь. Убедившись, что делать нечего, он попросту грелся на солнышке. Я тоже. Мы были одни наверху, если не считать полуоглушенного связиста. И тут разговорились, как на пляже, когда оба в плавках и общественное положение снято вместе с брюками. Я узнал, что лучший наш командир полка окончил всего два класса сельской школы и школу младших лейтенантов. Впрочем, майор Волошин, — бывший комиссар, заменивший убитого командира, — вовсе не имел военного образования. Кажется, единственный офицер, знакомый с военной наукой, был командир дивизии. Остальные учились на ходу.

Другой случай внезапного сближения был нелепый и смешной. Возвращался из госпиталя майор Гурин (или Гуров?), командир противотанкового дивизиона, — очень надутый офицер, из самых чопорных; на меня он смотрел как бы с ходуль. И вдруг — почти бросается на шею. Оказывается, ему поцарапало один орган, и мучился человек, что вся дивизия только и говорит: дескать, майору Гурину оторвало эту штуку (а никто про него и не думал). И вот он торопится мне объяснить, что ничего подобного, цел, и сама докторша, лечившая его, согласилась попробовать, — вот от нее письмо... Гурин понимал, что этот документ не может быть опубликован в газете "За Родину". Но я всюду бывал — и, видимо, должен был трубить во всех батареях и батальонах, что майор Гурин испытан и готов к новым победам. Ради этого и заискивал. Он неспособен был к простым и равным отношениям. Или надулся от важности, или подличает.

От унижений я никак не был защищен. Но свободы все-таки было больше, чем унижений. Иногда я вспоминал Вийона: "Везде я принят, изгнан отовсюду". Я был свободен, как бродяга. Такая свобода часто связана с внешне униженным, межеумочным, внештатным состоянием.

Впрочем, всякая трудность, если перемочь ее, дает силу. И я рад — задним числом — что мне не далась академическая карьера и вместо аудитории я попал на фронт, в лагерь, в станицу... Никогда не хотелось мне сказать, как Глазкову:

Я на мир взираю из-под столика...

Век двадцатый — век необычайный:

Чем он интересней для историка,

Тем для современника печальней.

Я не жалею, что родился в XX веке. Я его вынес. И даже если вся вселенная обрушится на меня... что ж, я отвечу ей в духе Паскаля: ты не зачеркнешь того, что во мне сложилось.

Война не стерла моей хрупкости, уязвимости, без которых нет настоящей чувствительности, но на эту "почти женскую чувствительность", как выразилась обо мне одна девушка, наложился азарт боя... и в конце концов мужество отделилось от боевого "мы", стало независимым и свободным и как бы повернулось снаружи внутрь. Но началось это на войне. Там — первый опыт жизни в сознании смерти. Вечное сознание опасности. Упругость, подобранность...