Лондонский съезд Р. С. Д. Р. П. ― Троцкий со "своим складным стулом". ― Венская ''Правда". ― Отношение к старым друзьям.

 

В 1907 году состоялся съезд российских социал-демократов в Лондоне. Там присутствовал цвет партии. Со стороны меньшевиков были Плеханов, Мартов, Церетели и многие другие светила. Со стороны большевиков ― Ленин, Роза Люксембург, Алексинский, А. Богданов, Покровский, Тышко и др. Лучшие места с обеих сторон были заняты. Что было делать Троцкому, который успел бежать из ссылки и попасть на этот съезд? Примкнуть к чужому течению он не мог, и он основал собственное третье течение, "болото", как его называли. В качестве лидера этого третьего течения, он отныне выступал на съездах и конференциях, не смущаясь, если ему приходилось быть его единственным представителем. Мартов как-то позднее, уже во время войны, выразился о нём, что он всюду приходит со своим собственным складным стулом.

В 1908 году я очутился в Соединённых Штатах, в Нью-Йорке. До 1912 года сведения мои о Троцком были очень скудны. Пария в это время переживала период разлагающего застоя. В ней даже развилось особое течение, имевшее сторонников среди очень видных представителей её, требовавших ликвидации партии. Это был период "ликвидаторства".

Троцкому, большевику по духу, меньшевику по организационным связям, в качестве "лидера" третьего течения, легко было, в этой нездоровой обстановке, занять положение примирителя и объединителя. Он издавал в Вене свою собственную газетку "Правда", где он проводил свои собственные "третьи" идеи... Мне приходилось читать "Правду"', но особую идею мне выудить там никак но удалось.

В 1912 году нью-йоркская организация русских социал-демократов стала выпускать свою газету "Новый Mиp". В качестве редактора был из Парижа приглашён Л. Г. Дейч.

Однажды Л. Г. Дейч вручил мне письмо, полученное для меня на адрес редакции из Парижа. Она было от Троцкого.

Не могу скрыть, что я ему очень обрадовался. Прежде, чем я успел вскрыть его, на меня повеяло чем-то близким, родным и вместе с тем ушедшим куда-то в грустную даль.

Содержание письма меня, однако, в значительной степени разочаровало. Оно было коротко и написано в очень сдержанном тоне. От письма у меня получилось такое впечатление, что Троцкий боялся, как бы не очутиться в объятиях совершенно чужого человека или ещё больше, чтобы дружески протянутая рука не повисла в воздухе без ответного пожатия: ведь мы так давно не виделись, и он обо мне давно ничего не слыхал. В одном месте письма он прямо так и спрашивает: не "американизировался" ли я (опять намёк на пресловутую "измену"). Не сообщая о себе ровно ничего, он просит меня подробно сообщить о себе, оставляя, повидимому, за собою право поступить в дальнейшем со мною в зависимости от моего ответа.

Что побудило его написать это письмо: потребность ли возобновить старые дружеские отношения, или какое-либо другое соображение, мне трудно было тогда решить. Позже, когда он приехал в Америку, в беседе со мной, он сообщил мне, что как-то написал (судя по всему, это было около того времени, когда он написал мне) письмо Францу Швиговскому. Но, совершенно неожиданно и к величайшему своему изумлению получил от него такой грубый отпор, что о продолжении переписки не могло быть и речи.

Для меня, хорошо знавшего благородство, чуткость и деликатность Франца, такое его поведение было совершенно непонятно, в особенности по отношению к человеку, с которым он был так близок и дружен. Когда же я про себя сопоставил историю этого письма с письмом Троцкого ко мне, мне стало ясно, что Троцкий чего-то не договаривает. Очень возможно, что в письме своём к Францу (также, вероятно, предусмотрительно сдержанном и холодном) он ещё резче, чем в письме ко мне, намекнул ему об "измене".

Встретив Франца, уже по приезде в Россию, в 1918 г., я спросил его об этом письме. Точно содержания письма Троцкого он не помнил. Он помнил только, что оно было написано в таком оскорбительном духе, что другого ответа, кроме того, который он ему дал, оно не заслуживало.

Я не сомневаюсь, что у Троцкого не было намерения в письме к Францу оскорбить последнего, как у него не было намерения оскорбить меня. Я склонен думать, что письмом к Францу, как и письмом ко мне, он искренно хотел возобновить дружеские отношения. Но не обладая ни чуткостью, ни деликатностью, ни благородством Франца, он, в эгоистическом стремлении обезопасить себя от возможности неприятного для его гипертрофированного самолюбия отпора, слишком перегнул палку в противоположную сторону и добился, ― как это часто в таких случаях бывает, ― как раз того, чего так старательно хотел избегнуть. Что касается меня, то я, с одной стороны, очень хотел ответить Троцкому и завязать с ним переписку; с другой стороны, какой то неприятный осадок от письма меня каждый раз удерживал. И я так ему и не ответил. Возможно, что это было записано мне в пассив не менее, чем Францу его "грубый" отпор.

Я считал нужным остановиться на этом незначительном по себе эпизоде потому, что он характеризует Троцкого, как друга. Как бы Троцкий ни был привязан к другу, он никогда не является для него самоцелью. Друг существует для него и ценен только до тех пор, пока так или иначе дает возможность для проявления его (Троцкого) индивидуальности. Он, действительно, любит его, привязан к нему, и пр. Как самостоятельная индивидуальность, вне указанной служебной роли, друг не имеет для него значения. Поэтому, как только друг перестал играть эту роль, дружба сразу отпадает, как будто её никогда не было, без всякой внутренней борьбы, без трагических переживаний.

Он говорил о разрыве с Францом так легко, как о совершенно чужом, с которым он никогда не был близок; то же он проявил по отношению ко мне после моей критики его брошюры в Доме Предварительного Заключения; то же было по отношению к Дейчу; к жене, Александре Соколовской, которую он оставил с двумя детьми, с лёгкостью прямо изумительной, и т. д., и т. д.

 

Глава девятая.

Война.

Троцкий в Цюрихе и Париже. ― Парижский "Голос" и "Наше Слово". ― "Интернационализм" и пораженчество. ― Полемика с оборонцами. ― Арест и высылка Троцкого из пределов Франции.

 

Прошло два года. В 1914 году вспыхнула война, разделившая почти всю Европу на два враждующих лагеря. Но и нейтральные страны, естественно, никоим образом не могли оставаться равнодушными к исходу войны и, более или менее откровенно, становились на ту или другую сторону.

Население нейтральных Соединённых Штатов в громадном большинстве было решительно на стороне Англии и её союзников.

На стороне Центральных Держав были, главным образом, патриотически настроенные выходцы из Германии и Австро-Венгрии, в том числе многочисленные в Америке галицийские евреи. Массы этих выходцев, не способные стать на более широкую общую точку зрения, естественно желали победы своей родине.

Но были и такие, которые сочувствовали Центральным Державам только потому, что желали поражения своей родине. К ним принадлежали ирландцы, всегда имевшие зуб против Англии; а также выходцы из России, большинство которых эмигрировало в Америку в поисках за убежищем от политического и национального гнёта на родине. Они были проникнуты ненавистью к деспотическому русскому правительству, которое они, в своём невежестве, смешивали с Россией. И потому они, естественно, желали России поражения и всяческих бед, и питали враждебные чувства к связавшимся с нею Англии и Франции. Газеты, заботясь, главным образом, о тираже, отражали настроение своих читателей. Громадное большинство их было на стороне Англии, Франции я пр. Tе же, главный контингент читателей которых составляли немцы, ирландцы или пораженчески настроенные русские выходцы, были за победу Германии и её союзников.

Социалистические газеты, большинство читателей которых были те же немцы и выходцы из России, были настроены резко германофильски. Таков был английский "Колл", немецкий "Фолксцайтунг", русский "Новый Мир". Такою же была газета "Русское Слово", редактировавшаяся тогда Иваном Окунцовым.

Особенно в этом отношении отличалась еврейская социалистическая газета "Форвертс". Эта газета всегда имела все типичные черты жёлтой газеты. Рост тиража всегда был основной целью и предметом гордости её редактора Абрама Кагана, который даже хвастался этим в своих передовицах.

"Форвертс" сначала занял было позицию сочувствия Англии и её союзникам. Но, увидев, что его конкурент ("Варгайт") потерпел крах вследствие такой политики, в короткий срок потеряв большинство своих галицийских читателей, ― он быстро повернул фронт. Ведь его читатели тоже наполовину состояли из галицийских евреев, а другую половину составляли русские эмигранты, враждебно настроенные к царскому правительству. Эта газета не только открыто заняла германофильскую позицию, но и в шумно крикливых сообщениях своих прибегала к приёмам, свойственным жёлтой шовинистической прессе самого низкого пошиба, с рекламным восхвалением "геройских" подвигов германских войск, командиров, отдельных солдат и шпионов, и всяческою хулою на такого же рода подвиги противной стороны.

В 1916 году Л. Г. Дейч, давно устранённый от редактирования "Нового Mирa", стал издавать ежемесячный журнал "Свободное Слово", в котором последовательно развивал точку зрения социалистов, оставшихся верными своим освободительным тенденциям; он решительно и со всею энергией восставал против германофильства местных социалистических изданий, всё равно, принадлежали ли они к откровенным пораженцам, в духе Ленина, или прикрывали своё германофильство благозвучной кличкой "интернационалистов".

Хотя редакция "Свободного Слова" в первой программной статье вполне ясно и определённо высказала свою точку зрения, она тем не менее там же объявила, что в интересах всестороннего освещения вопроса, она открывает свои страницы также для товарищей из лагеря "интернационалистов"[12].

Троцкому, Мартову и другим были с этой целью посланы формальные приглашения. Никто, однако, кроме В.Мандельберга, члена 2-ой Государственной Думы, не откликнулся. Мартов прислал отказ. Троцкий не удостоил даже ответа.

Троцкого война застала в Австрии. Ещё в самом начале войны, он написал брошюрку на немецком языке, изданную в Цюрихе, под названием "Война и Интернационал". После объявления войны, он, как русский подданный, был выслан из пределов Австрии, и поселился сначала в Цюрихе, а потом в Париже.

Там, в то время, когда немцы вели своё усиленное наступление и когда они грозили овладеть Парижем, Троцкий в самом Париже, под охраной французских штыков, в своей газетке "Голос" (скорее маленькая листовка, чем газета), не переставая, обливал грязью французское правительство и союзников. Изливая на них потоки фанатической злобы, он не оставлял без придирчивых нападков самого малейшего действительного или мнимого промаха этих правительств, в то время, как самые возмутительные акты германского и австрийского правительств самым странным образом совершенно замалчивались им.

Варварское потопление "Лузитании", при котором погибли тысячи женщин и детей, вызвало, как известно, бурю негодования во всем цивилизованном мире. Даже жёлтый шовинистически-германофильский "Форвертс" не счёл возможным не поместить несколько обширных статей, выражающих возмущение этим актом.

В газетке Троцкого это событие было обойдено самым полным молчанием.

На небольшом пространстве этой маленькой газетки Троцкий не уставал, бья себя в грудь, трубить о своём "интернационализме" и клеймить "пошлого" Плеханова и других "предателей" из того же лагеря, осмелившихся отстаивать еретическую идею о праве всякого народа на самозащиту в случае нападения на него. В то же время, он так явно на каждом шагу проявлял свою более, нежную терпимость к слишком "интернационалистическим" наклонностям Вильгельма и его союзников, что приходилось невольно только руками разводить.

И Дейч, однажды, под влиянием только что прочитанного свежего номера газетки Троцкого, весь кипя негодованием, воскликнул: "Если бы я лично не знал Троцкого, я бы не сомневался в том, что он подкуплен германским правительством".

Так как упомянутая выше брошюрка Троцкого "Война и Интернационал," была единственным имевшимся тогда в нашем распоряжении литературным произведением, в котором более или менее полно излагалась вся несложная премудрость "интернационализма", то Дейч счёл полезным дать своим читателям понятие о ней, тем более, что сами "интернационалисты" наотрез отказались познакомить читателей "Свободного Слова" со своей точкой зрения, хотя бы в шовинистическом, откровенно-германофильском "Форвертсе" они охотно сотрудничали (и Троцкий, и Мартов, и вся братия). Написать соответственную статью Дейч поручил мне, в результате чего в одном из первых номеров журнала появилась моя библиографическая заметка об этой брошюре.

Троцкий, считавший ниже своего "интернационального" достоинства сотрудничать в таком журнале, как ''Свободное Слово", тем не менее, счёл, повидимому, своим публицистическим долгом самым внимательным образом следить за ним.

Газетка Троцкого, вообще не отличавшаяся разборчивостью в выборе средств борьбы и более, чем беззаботно относившаяся к элементарным требованиям чистоты литературных приёмов, ―совсем уже распоясывалась, когда дело касалось маленького, но тем более ненавистного далёкого американского журнала. Получалось впечатление, будто Троцкий лично мстил за что-то редакции и её главе Дейчу, с которым он до самого недавнего времени был в самых дружеских отношениях, и которому очень многим был обязан.

Ничто в этом журнале не ускользало от зоркого ищущего внимая Троцкого и его верных помощников-сотрудников.

Все подвергалось самому строгому "критическому" разбору: статьи, статейки, скромная библиографическая заметка Дейча о выходе первого тома "Истории общественной мысли в России" Плеханова, даже объявления. Ничего не пропускалось, и все подвергалось самому тщательному глумлению и оплёвыванию.

Одного, казалось, в "Нашем Слове" упорно не хотели замечать: моей библиографической заметки о брошюре Троцкого. Дейч уже подтрунивал надо мною по этому поводу.

Прошло три месяца, и вдруг неожиданно-длинная статья, озаглавленная "Война и Интернационал", или что-то в этом роде (заглавия таких статей также однообразны и несложны, как и сама идея "Интернационализма"), подписанная Троцким и целиком направленная против моей заметки; но на этот раз не в парижском "Нашем Слове"[13], а в нью-йоркском "Новом Мире".

За этой длинной статьей последовали другая, третья и четвёртая, ― все о той же небольшой библиографической заметке.

Все четыре статьи представляли сплошной набор изысканных ругательств по моему адресу, без малейшей попытки привести хотя бы самую короткую цитату из моей заметки для характеристики моих наивных и глупых поползновений провинциального дилетанта в области литературных упражнений, осмелившегося выступить против признанного корифея русской публицистики.

В своей парижской газетке Троцкий по прежнему неутомимо продолжал заполнять две маленькие странички, имевшиеся в его распоряжении, нападками на французов и союзников, и также упорно замалчивать деяния Германии и её союзников. Оставалось только удивляться тому, как французское правительство терпело у себя такую занозу, хотя и маленькую, но от того не менее назойливую.

Наконец, чаша его терпения переполнилась, и газетка была окончательно закрыта, а Троцкий был арестован.

Его выслали из пределов Франции, и он попал в Испанию. Правительство Испании,― возможно под давлением французского, ―также не пожелало иметь его у себя на свободе, и ему грозила ссылка чуть ли не в Новую Каледонию. Благодаря вмешательству американских социалистов, ему были высланы деньги на дорогу, и он приехал в Нью-Йорк.

 

Глава десятая.

В Америке.

Митинг-встреча в Нью-Йорке. ― Речи о "немедленном прекращении военных действий на фронтах". ― "Реакционная империалистическая Антанта" в ''прогрессивная" Германия. ― Грядущая "мировая революция".

 

Как только стало известно, что Троцкий приезжает в Нью-Йорк, местные социалистические газеты начали кампанию подготовки и обработки публики для достойной встречи гостя.

Обстоятельства были более, чем благоприятны для того, чтобы провести эту кампанию в чисто американском масштабе и размерах: старый борец за свободу и демократию России (Троцкий тогда ещё был сторонником свободы и демократии), социалист и революционер, изгнанный из Австрии, недопущенный в Германию, преследуемый во Франции и Испании, подвергшийся травле во всей Европе за свою горячую и самоотверженную преданность идее мира, ― чего больше надо для антимилитаристически настроенных читателей социалистических газет, каждый день подогревавших энтузиазм своих читателей все новыми сведениями о прежней и теперешней деятельности Троцкого.

Не только "Форвертс", "Новый Мир'' и "Колл" были полны статьями о нём, но и кой-где в буржуазной прессе появились благожелательные заметки об ожидаемом госте: ведь он был не только антимилитаристом, но и деятельным участником борьбы за русскую свободу, к которой в Америке всегда относились с большим сочувствием.

Прежде, чем Троцкий успел ступить на американскую почву, опытные интервьюеры от местных газет поспешили учинить ему самый строгий допрос о прежней и теперешней жизни, о политических взглядах, идеях, планах, ― обо всём, что ему хорошо известно, мало известно, совсем неизвестно и не может быть неизвестным.

На другой день в социалистических газетах появились подробные отчёты об этих интервью. "Форвертс" поместил самую большую статью, заполнив ею чуть не полстраницы обширного формата. На следующий день появилось продолжение и т. д. и т. д.

На одном из таких интервью Троцкий, осаждённый полудюжиной интервьюеров, польщённый таким неожиданным приёмом и помпой, заметил: "Никогда на самом строгом допросе жандармов я так не потел, как теперь, под перекрёстным огнём этих специалистов своего дела".

В газетах помещались его портреты, старые и только что схваченные в разных позах и положениях.

Вскоре по приезде Троцкого в Нью-Йорк в честь его был устроен, так называемый, Reception Meeting в "Купер Юнион".

Понятно, митинг этот всячески рекламировался предварительно и в статьях и в объявлениях с чисто американским размахом и шумом.

Я, конечно, решил пойти на этот митинг. Хотя я пришёл с значительным опозданием, снаружи, вопреки ожиданию, не было никакой толпы, зал был почти пуст, и я смог, занять место в одном из передних рядов.

Я помню такое собрание в этом самом зале в 1912 году, когда таков же Reception Meeting был устроен в честь Дейча. Задолго до часа, объявленного для начала митинга, зал был переполнен. Не только вся платформа на сцене, все сидения в амфитеатре и все проходы были заняты, ― было занято всё пространство позади сидений, между сидениями и сценой, даже на подоконниках; где только можно было опереться ногой, стоял человек. Так широко популярно было имя Дейча, приехавшего для скромного дела редактирования маленькой русской газеты.

Теперь же самой искусной рекламы, с игрой на самые чувствительные струны эмигрантской массы, очевидно, оказалось недостаточно для того, чтобы за ночь создать популярность человеку, жившему до этого далеко за океаном и до сих пор громадному большинству, заполняющему обыкновенно залы таких митингов, совершенно неизвестному.

Зал наполнялся очень медленно, и собрание пришлось открыть при наполовину пустом зале, после того, как время, назначенное для начала, давно прошло.

Опять, в полном согласии с установленным обычаем, прежде, чем было дано слово Троцкому, выступило множество ораторов, на разных языках изощрявшихся в дифирамбах высокому гостю, но особенно надрывался представитель редакции немецкой социалистической газеты Лоре, который рвал и метал (он был, конечно, "интернационалистом" и желал победы немцам) и из кожи лез, чтобы возможно выше превознести "нашего дорогого учителя", совершенно забывая, что, по крайней мере, три четверти собрания, незнавшего немецкого языка, его совсем не понимало.

Как Троцкий, писавший по-русски, мог стать учителем немца Лоре, русского языка совсем не знавшего, и какие учёные труды, хотя бы на русском языке, имел в виду усердный дифирамбист, так и осталось его личной тайной. Неужели брошюрка "Война и Интернационал" так просветила неприхотливого учёного редактора?

Когда публика была в достаточной мере утомлена этой нестройной многоязычной армией ораторов, выступил сам виновник торжества Троцкий, встреченный дружными аплодисментами.

Известно, что в Америке популярность оратора измеряется промежутком времени, в течение которого ему мешают начать его речь более или менее неистовыми выражениями любви, уважения и преклонения: аплодисментами, свистом, топаньем ног и т. п. очень несложными, но оттого не менее шумными приёмами.

Это называется "cheering".

Неизвестно, сколько времени продолжался бы "cheering" в честь Троцкого, если бы он, не успев ещё приобрести вкуса к американским угощеньям, резко не пресек его в самом начале явными знаками нетерпения, и не начал свою речь, не взирая на самый разгар аплодисментов, после того как знаки нетерпения не произвели должного эффекта.

Публика моментально присмирела.

Трудно высказывать суждение об ораторских достоинствах противника. Тем не менее, я должен сознаться, что эта речь Троцкого произвела на меня очень сильное впечатление, просто с художественной стороны. Слушая его, я испытывал истинное эстетическое наслаждение, цельное, несмотря на то, что я решительно отвергал всю идею, на которой она была построила. Это был образец ораторского искусства.

Я слушал его много раз после этого. То были иногда речи посредственные, были хорошие, были и очень хорошие. Но такой, как эта, я больше не слыхал. Троцкий, несомненно, к ней тщательно подготовился, на что имел редкую возможность; и подготовился так, как он к другим речам несомненно не готовился и не мог готовиться. Эта речь была лишена грубо демагогических приёмов воздействия на слушателей, по крайней мере, таких для культурного слуха явных, которые мы с правом можем назвать демагогическими: благодарная тема делала их совершенно излишними. Он подавлял слушателей массой фактов, рисующих реальные ужасы войны и непоправимые разрушения, материальные и духовные, которые она приносит сейчас и которыми, в ещё большей степени, она неизбежно грозит нам в будущем.

Он приводил своих читателей в трепет, с ужасом сообщая им, что Париж с 6-ти часов вечера погружается в мрак. И не из боязни германских цепелинов, ― в горячем пафосе выкрикивал он, ― а потому, что, в своей экономической деградации, Франция уже дошла до того, что у неё не хватает угля; и женщины с мешками ходят по улицам, собирая осыпавшиеся кусочки угля для того, чтобы согреть своих озябших детей и сварить им немного тёплой пищи...

А моральная деградация. Французское правительство, ради победы во что бы то ни стало (это было время апогея побед Германии), в полном согласии со своими не менее варварскими союзниками, не останавливаются перед тем, чтобы для спасения цивилизации, посылать против немцев африканских чернокожих дикарей, в ранцах которых (тут негодующий пафос Троцкого достиг высшего напряжения) находили отрезанные уши немецких солдат.

Дальше моральное одичание, вызываемое войной, идти не может. Он подавлял аудиторию обилием фактов, один ужаснее другого. И его горячее негодование и благородный пафос передавались слушателям; и, наэлектризованные его красноречием, они проникались искренним возмущением против французского правительства и его союзников, ведущих Европу к таким ужасам экономического, социального и морального разложения.

Правда, все эти ужасы, при всей их действительной колоссальности, только невинная датская игра в сравнении с ужасами и деградацией, вызванными бесконечной гражданской войной, разразившейся впоследствии в России. Правда, что невольно возникает сомнение в искренности Троцкого, когда вспоминаешь, что вдохновителями и руководителями этой гражданской войны являются именно Троцкий и его друзья, успевшие стать у власти, и всякими правдами и неправдами старающиеся распространить священный пожар этой гражданской войны на всю Европу, которая с трудом уже обрела, наконец, столь горячо желанный Троцким мир, и стремящиеся даже перекинуть этот пожар на весь остальной цивилизованный и не цивилизованный мир, ещё к ужасам этой тлетворной деградации не приобщённый.

Но слушатели его тогда всего этого не могли знать, точно так же, как не могли они знать о будущей коммунистически-цивилизаторской роли китайцев, и многих других дел и вещей Троцкого и его друзей, от которых кровь стынет, и перед которыми бледнеют самые вопиющие ужасы войны, такими яркими красками изображённые Троицким перед его нью-йоркскими слушателями.

И потому художественная цельность их впечатления ничуть нарушена не была, и триумф Троцкого был полный. Эта часть речи, касающаяся ужасов войны, была решительно доминирующей, как по объёму, так и по содержанию, как это мы всегда видели и до него у всех абстрактных сторонников мира во что бы то ни стало, назывались ли они "интернационалистами", антимилитаристами или нейтралистами, безразлично.

Отличалась она от других не новизною идеи, не глубиною мысли, а исключительно художественностью выполнения.

Раз война такое ужасное зло, то ясно, что всякий социалист должен решительно и безоговорочно быть против неё. И тот, кто приемлет войну, кто своим сознательным участием в ней, в той или иной форме, в той или иной, хотя самой малой и робкой мере, так или иначе содействует продлению её хотя бы на один день, тот является изменником, предателем дела рабочего класса. И у социалистов, оставшихся верными своим идеям, с этими отщепенцами ничего общего быть не может; с ними не может быть никаких отношений, кроме отношений самой беспощадной борьбы, как с отъявленными врагами рабочего класса. Об этом он считал нужным заявить с самого начала, так как не хочет, чтобы на этот счёт у кого-нибудь остались какие бы то ни было сомнения. Это oтмежевание от социал-патриотов и предателей (он так решительно и прямо всё время выражался), какое бы высокое положите в социалистическом мире они до этого ни занимали, как бы они ни назывались: Плеханов, Вандервельде, Тома, Гед и т. п. – есть первое дело для всякого честного социалиста.

Как я ни был увлечён художественной стороной речи, этот странный логический скачок от ужасов войны к абстрактному, прекраснодушному, мещански-наивному антимилитаризму quand meme резнул моё ухо.

Как бы там ни было, но тут Троцкий не допускал никаких компромиссов и обрушился со всей силой своего красноречия на французского социалиста Тома и других, навсегда опозоривших себя тем, что вошли в буржуазные правительства обороны, признали войну, приняли в ней сознательное участие и тем самым взяли на себя ответственность за все изображённые им экономические, социальные и моральные ужасы её.

А когда он заговорил о том, как девять русских волонтёров были расстреляны на фронте за какое-то нарушение дисциплины, красноречие его достигло наибольшей силы, и негодованию его не было пределов. И пусть правительство французское не пытается свалить всю тяжесть этого отвратительного преступления на военные фронтовые власти: оно целиком ответственно за него. И пусть Тома не утешает себя тем, что он этого смертного приговора не подписал. Его материальной подписи, может быть, там не было, но морально его имя выжжено там позорными неизгладимыми буквами. И да будут прокляты те социалисты, которые и после этого находят возможность протягивать руку таким социалистам, как Тома, для какого бы то ни было совместного действия. Тут он дошёл до апогея: его бьющее, казалось, из самой глубины души, бичующее негодование передалось всему собранию, напряжённо слушавшему его с затаённым дыханием.

Это было в самом конце 1916 года, незадолго до того, как вспыхнула Русская Революция. А в начале 1918 года, Троцкий уже в качестве фельдмаршала, а не скромного эмигранта, докладывал в Москве о нарушениях дисциплины в подведомственной ему армии. От былого пафоса и пацифистского негодования не осталось и следа. Он спокойно и деловито, как подобает человеку на таком высоком и ответственном посту, информировал о принятых им мерах и, успокоительно, сообщал о том, что все обстоит благополучно и 10 нарушителей дисциплины арестованы; он мимоходом лишь, в скобках, как о маленьком досадном запущении, заметил: "К сожаление они ещё не казнены".

Но публика на Reception Meeting об этом тогда, конечно, не могла знать, как она не могла знать, с какой изумительной лёгкостью тот же Троцкий скоро после этого казнил и убивал не девять, и не десятки и сотни провинившихся перед ним солдат, и не только солдат, но и жён и детей и других родственников их, если эти солдаты ускользали от кары... И потому цельность художественного впечатления опять ничуть нарушена не была.

Я с нетерпением слушал Троцкого, все ещё надеясь услышать от него разъяснение, почему это из несомненных ужасов войны следует, что бельгийцы, французы, сербы и пр. должны побросать оружие перед лицом победоносно наступающей рати Вильгельма; и какие блага от этого могут последовать, как для побеждённых бельгийцев, французов, сербов, русских, так и для народов, находящихся под властью правительств победителей.

Ответа скоро не замедлил придти.

Он был до нельзя прост. Изображённые им ужасы войны так подавляюще колоссальны, губительны и очевидны для всех, что не может быть ни малейшего сомнения в том, что рабочие, больше всего на себе испытывавшие эти ужасы, вернувшись с фронта, ни одной минуты не смогут терпеть тот политический и общественный строй, который породил эти ужасы. Не может быть ни малейшего сомнения, что, придя домой, они немедленно всюду устроят восстания против своих правительств и сметут их с лица земли вместе со всеми ужасными буржуазными отношениями, выразителями которых эти правительства являются, и установят социалистический строй.

Ужасы войны испытали рабочие всех стран, как победительниц, так и побеждённых. И потому вернувшиеся с фронта рабочее будут устраивать революцию всюду, все равно, победило ли их правительство или потерпело поражение.

У меня сразу открылись глаза, ― мне все стало ясно. Раз, вернувшись с фронта, все рабочие неизбежно устроят социалистическую революцию, то не всё ли, в самом деле, равно, какая страна останется победительницей.

Важна не победа, а скорейшее повсеместное возвращение с фронтов. Так просто!

Ну, а если не устроят? Тогда... "Тогда", заявил Троцкий, угрожающе потрясая кулаком в воздухе, "тогда ― я сделаюсь мизантропом". Таким образом, как видите, прочная гарантия была вполне обеспечена.

"Немедленное прекращение военных действий" вот что важно. А всякие "без аннексий, контрибуций" и прочие агитационные привески, ― это мелочи, необходимые лишь, как приманка для того, чтобы вызвать необходимый уход с фронта домой.

Какое, в самом деле, могут иметь значение все эти вещи, раз всё общество, весь мир, всё равно будут перестраиваться на совершенно новый лад, и вся карта Европы и всего мира будет заново перекраиваться в полном согласии с программой, подробно и детально начертанной Троцким в его брошюре "Война и Интернационал".

Нечего говорить, что речь эта имела колоссальный yспех.

Троцкий быстро приобрёл популярность в местной русский колонии. Он скоро окончательно порвал с "социал-патриотами", устроившими его приезд в Америку и так радушно принявшими его.

Он сделался редактором "Нового Мира" и быстро превратил эту газету во второе издание "Нашего Слова".

 

Время приезда Троцкого в Нью-Йорк совпало с сезоном балов, устраивавшихся в это время в несметном изобилии всеми организациями. И Троцкий был весьма заманчивой приманкой для тех из организаций, которым удавалось залучить его в качестве оратора на такой бал и, таким образом, значительно увеличить доходность предприятия. Я видел и слушал его на многих балах.

Но столкнуться с ним и говорить мне не приходилось. Его решительная и определённая вступительная речь отбивала всякую охоту к этому. Да и вообще он держал себя очень недоступно. Он произносил речь, вызывал должный энтузиазм, получал свою порцию триумфа и сходил с кафедры; но не спускался в толпу, не сливался с нею, как старший любящий и любимый товарищ, а исчезал как-то в высь, в закулисные облака, окружённый атмосферой высокомерного холодного отчуждения, которое, как толстая броня, отпугивала от него даже самых горячих поклонников его, раз они не принадлежали к партийным и организационным верхам.

Это бросалось в глаза не только мне, но и тем, кому удалось подойти к нему поближе, за эту броню. Сотрудник одной газеты, которому было поручено важное и ответственное дело интервьюировать Троцкого при его приезде, так поделился со мною своими впечатлениями: "В 1912 году я интервьюировал Л. Г. Дейча, когда он приехал в Нью-Йорк для редактирования "Нового Мира". Какой контраст между ним и Троцким! В то время, как Дейч весь сама простота, и с ним с первой же минуты чувствуешь себя, как с равным товарищем, несмотря на громадную разницу в возрасте, в присутствии Троцкого все время находишься, как бы перед важным сановником, который ни на минуту не позволяет забыть о разделяющем вас от него расстоянии".

Между тем Дейч, при приезде своём в 1912 году, был уже широко известен, как старый русский революционер, побывавший уже в Америке после побега с каторги, и как автор "16 лет в Сибири", переведённых чуть ли не на два десятка языков. И известен он был не только среди социалистической публики, но и среди всего остального населения.

Троцкого же до его изгнания из Франции несоциалистическая часть совсем не знала, а в социалистическом мире он хорошо был известен только узкому кругу русских эмигрантов.

Но чем более высокомерно и отчуждённо он держался, тем более невольного благоговейного почтения он вызывал к себе. Tот самый сотрудник газеты, о котором я только что упомянул, однажды с трудом скрываемой гордостью поведал мне, что Троцкий обещал посетить его. Должен сознаться, что и мне хотелось как-нибудь повидаться с Троцким, ― слишком уж много у нас было общих старых связей и воспоминаний, чтобы их легко можно было игнорировать. "Когда у Вас будет Троцкий, скажите, что я передал привет ему". Если бы у Троцкого явилось желание повидаться со мною, ему легко было бы вызвать меня по телефону. Вызова, однако, не последовало.

"Ну, что, был у Вас Троцкий?"― спросил я на следующий день. ― "Да, я помню такого", ― это всё, чем реагировал Троцкий на полученный через сотрудника газеты привет от меня.

Прошло недели три со дня приезда Троцкого. Однажды подхожу к телефону: "Это ты, Гриша? Узнаёшь меня? Я ― Троцкий".

Оказалось, что он давно хотел видеть меня, всячески разыскивал меня (при желании не было ничего легче, как найти меня). О моём присутствии на балах, он узнавал, либо когда меня уже там не было, либо после того, как сам уходил. Словом, он хочет со мною увидеться и просит назначить удобное место и время.

Я пошёл к нему. Встреча наша была дружеская, хотя и не очень горячая. Неловкости никакой не чувствовалось, потому что мы оба, как бы по молчаливому уговору, избегали всяких разговоров на животрепещущие политические темы (дело было ещё до февральской революции), у нас был богатый материал для общения и без них. От него я узнал о судьбе многих друзей и товарищей, которых я давно из виду потерял.

"Как Парвус?" (когда-то учитель и вдохновитель Троцкого) ― спросил я.

― Наживает двенадцатый миллион, ― кратко ответил Троцкий.

Я был у него ещё несколько раз. На политические темы мы почти совсем не беседовали. Однажды он как-то сделал замечание по поводу Плеханова, понятно, не совсем одобрительного свойства. "Значит, он контрреволюционер, папа?" ― спросил его одиннадцатилетний сын, стоявший тут же и внимательно прислушивавшийся к нашему разговору. Троцкий улыбнулся и ничего не ответил.

Он предложил мне как-то сыграть в шахматы, повидимому, считая себя хорошим шахматистом. Он обнаружил себя слабым игроком, ― проиграл, чем был явно недоволен, и предложил немедленно сыграть другую партию. Выиграв её, он больше играть не пожелал.

В этом маленьком эпизоде характерно не только то, что Троцкий не хотел играть, раз опасность проиграть, т. е. обнаружить превосходство противника, была велика, ― но, ещё более, что Троцкий, при своей натуре не мог научиться хорошо играть. Чтобы научиться хорошо играть в шахматы, надо много играть с превосходящими игроками т. е. проигрывать. Троцкий никогда себе этого позволить не мог.

 

Я уже указал выше, что первая речь Троцкого открыла мне глаза на смысл вкладываемый им в повторяемый всеми "интернационалистами" лозунг "немедленный мир". Мне стало ясно, почему он так хочет немедленного прекращения военных действий, совершенно независимо от военной карты в данный момент. Для меня только ещё менее ясным стало посте этого, почему его симпатии всё-таки явно клонятся к Германии, и почему он с несомненным сочувствием относится к её победам.

Одна его лекция открыла мне глаза на эту сторону вопроса. Нарисовав в этой лекции картину того, как современное капиталистическое общество Европы и даже всего цивилизованного мира, в своём прогрессивном развитии, идёт все к большему и большему объединению, как это развитие неизбежно ведет к уничтожению экономической независимости и самостоятельности отдельных стран, усиливая их взаимную связь, он приходит к правильному выводу, что всё усиливающаяся прогрессивная связь и зависимость между цивилизованными странами, неизбежно влечет за собой и необходимость политического объединения. И всякие попытки отстоять политическую независимость и самостоятельность той или иной страны, ― будь то Бельгия, Сербия, Австрия, Франция или Россия – неизбежно будут политически, а, стало быть, и социально, реакционными. И потому всякие разглагольствования об обороне являются в высшей степени вредными и реакционными. "Социал-патриоты" же своими идеями о защите данного отечества сбивают только массы с правильного пути, удерживая их от того, чтобы они поскорее бросали оружие.

Только одна из всех воюющих стран, по размаху своего капиталистического развития ушла так далеко и обладает такими колоссальными экономическими, духовными и культурными ресурсами, что она единственная, может быть, смогла бы, в случае победы, насильственно сверху осуществить это объединение всего цивилизованного мира и, таким образом, сыграть весьма прогрессивную роль. Эта страна ― Германия.

Троцкий выражался очень осторожно. Очевидно, он боялся более определённо высказываться, чтобы как-нибудь слишком открыто не обнаружить вытекающее отсюда его германофильское пристрастие. Я с напряжением вслушивался в его речь, чтобы уловить и не потерять основную нить его рассуждений. Сделать прямые выводы из этой идеи и высказать их с полною определённостью у него не могло быть сильного желания по весьма понятным причинам: он тогда находился в апогее своих надежд осуществить это объединение другим путём, путём революции и восстаний в отдельных странах. Идею германского завоевания он прятал, ― может быть, и от самого себя, ― на задах своей психики, как резерв, как запасной план на тот случай, если первый путь потерпит крах.

Как опытный стратег, он не мог, конечно, распространяться о перспективах маловероятного, по его мнению, поражению, чтобы не мешать возможной ещё победе. "Метод буржуазии в решении назревших вопросов между государствами, это война, метод пролетариата ― это революция", авторитетно заявлял он в своей брошюре "Война и Интернационал". Как "революционер", он предпочитает второй метод, и только, при провале его, соглашается на первый метод, метод завоевания мира деспотической Германией.

После заключения в Бресте мира с деспотической Германией, очень беззастенчиво давшей почувствовать свою тяжёлую лапу, большевики, некоторое время чувствовали себя немного ошеломлёнными. Не только внешнее, но и внутреннее положение было таково, что отнюдь не располагало большевиков к радужным мыслям на счёт ближайшего будущего. Настроение у новых господ России было довольно мрачное. И вот, когда стали приходить сведения о том, что Япония, с согласия своих союзников, готовится к нашествию на Советскую Россию, Троцкий в печати заявил: "Если нам будет грозить нашествие империалистов Антанты, мы заключим наступательно-оборонительный союз с Германией (правительство Вильгельма тогда, только что сокрушив Россию, ещё вело победительную войну с державами Согласия), как с более прогрессивной империалистической страной против более реакционной Антанты.

Тщательно скрываемая от себя и других резервная идея германского завоевания из психических задворков, начала, таким образом, выступать на передний план и принимать реальный облик.

 

Возвращаясь, иногда, вместе со мной с лекции, Троцкий удостаивал меня своим вниманием и, покровительственно похлопывая меня по плечу, обращался к сопровождавшей его небольшой свите: "Это мой старый друг, которому надо только месяца два побыть во Франции, чтобы стать хорошим социалистом".

Однажды, воспользовавшись тем, что мы были одни, я стал интервьюировать его относительно некоторых его нью-йоркских сотрудников-"интернационалистов''. Был среди них некий Семков, человек малограмотный, но от природы наделённый громким голосом и чрезвычайно "революционной" манерой речи. Он обладал какою-то исключительной способностью без передышки сыпать в течение любого периода времени фразами отборного "революционного" качества, хотя без всякой внутренней связи и какого бы то ни было отношения друг к другу. Как для человека совершенно невежественного, для него совсем не было трудных тем или вопросов, и все ему было понятно и ясно. Его никогда нельзя было застать врасплох. Он всегда и во всякий момент был готов "возражать" по всякому вопросу, по всякому поводу и во всяком месте. Его исступленные выступления производили такое впечатление, как-будто, отправляясь из дому на собрание, он, вместе с папиросами и спичками, наспех и впопыхах набивал карманы также первыми попавшимися фразами из катехизиса Ленина и Троцкого. А придя на собрание, не выслушав даже толком противного оратора, поспешно выворачивал карманы и высыпал весь этот хлам: фразы, изломанные, исковерканные, искрошенные, без начал, без концов, середин, но за то неизменно падавший с тем более оглушительным "революционным" звоном и неизменно доставлявший их автору колоссальный успех в "революционно" настроенной толпе. Его очень ценили в "интернационалистических" сферах, и он считался незаменимым ценным работником. Вот об этой то звезде я, не без ехидства, спросил Троцкого.

"Что бы там ни было", ― отчеканивая своим излюбленным манером слова, ответил Троцкий, ни на минуту не задумавшись, ― "когда надо будет, Семков будет там, где надо, а вот N. N. (постоянный оппонент Троцкого на всех собраниях) будет там, где не надо"[14].

Глава одиннадцатая.

Революция в России.

Мартовские дни 1917 г. ― Отъезд Троцкого из Америки. ― Задержание его английской властью в Ванкувере.[15]

 

В марте 1917 года пришли первые вести о русской революции.

Вся Америка, во всех слоях и классах, встретила эти известия с чрезвычайным сочувствием, граничащим с энтузиазмом. Американцы устраивали торжественные митинги, на которых произносились восторженный речи, высказывались лучшие пожелания и посылались приветы русским революционерам.

Понятно, что русская колония первая поспешила устроить несколько митингов. И Троцкий на всех, естественно, был гвоздем собрания. Митинг, иногда, оттягивался на несколько часов, потому что Троцкий, участвовавший одновременно на нескольких митингах, физически не мог поспеть всюду. Но публика терпеливо ждала его, жаждя услышать слово, бросающее свет на то грандиозное, что происходило в России.

Увы! Всякого, кто не привык довольствоваться одними ораторскими эффектами, кто в речи по такому поводу ищет просвещающего указания на смысл происходящего, ― первая речь Троцкого по поводу Русской Революции не могла не расхолодить.

Ни малейшей попытки сделать объективный анализ причин, вызвавших революцию; сил, на которые она может опираться, и возможного хода её. Вместо этого ― детальный рецепт технического проведения революции, посылаемый из "Бетховен Голл" в Нью-Йорке через океан в Россию, в ожидании, пока Троцкий сам приедет и наладит всё наилучшим образом. Этому рецепту предпосылаются более или менее эффектные выходки против лиц, составляющих первое Временное Правительство.

Милюков, это тот самый, который красное знамя назвал тряпкой. И это всё. Счастлив был бы тот биограф Милюкова, которому совесть позволила бы не вписывать в его политический пассив ничего другого, кроме этого оскорбления красного знамени.

Гучков, это тот самый, который благословил Столыпина на свирепые военно-полевые суды (увы, представляющиеся теперь россиянам, живущим под благословенной сенью чрезвычаек, идеалом человеческого правосудия).

Керенский, это только пленник в стане торжествующей буржуазии, которой он нужен лишь в качестве заложника против пролетариата, если он слишком будет зарываться. Не успев вступить во Временное Правительство, этот самый Керенский запятнал себя тем, что в качестве Министра Юстиции, арестовал царского министра Сухомлинова и тем спас его oт революционного народа, желавшего расправиться с ним по заслугам, и т. д., и т. п., всё в том же духе.

Как я был очарован подготовленностью, изяществом и красотой первой речи Троцкого в Америке, так я был разочарован этим лубочно-бессодержательным выступлением по поводу Русской Революции.

Закончил он эту свою речь так: "Я горжусь, что принадлежу к тому классу, который бросил зажжённый факел в пороховые погреба всех империалистических держав". Какой именно класс разумел при этом Троцкий ― журналист, писатель и сын богатого землевладельца, он слушателям так и не сообщил.

Все последующие многочисленные речи его были в том же духе. Oдни более, другие менее талантливы, но все одинаково политически бессодержательны: не до просвещения русских выходцев в Америке, видно, было ему, ― он спешил в Россию творить историю. Тем более, что очень многие из этих русских выходцев, шествовавших до сих пор рука об руку с ним по пути непримиримого "интернационализма", с падением царского самодержавия, начали быстро отпадать от него, так как весь их "интернационализм" и зиждился ведь на ненависти к этому царскому самодержавию.

"Что с этим Троцким? Чего он хочет?"― говорили они, в недоумении пожимая плечами.

Наконец, с первой партией эмигрантов Троцкий отправился в Ванкувер[16]в Канаде, чтобы оттуда, через Тихий океан и Японию направиться в Россию. Можно себе представить, каким нескончаемым должно было казаться ему это путешествие. Пока пароход долгие недели будет влечь его по необъятному океану, там вдали, в России революция будет идти своим путём, без его руководства, угрожая забрести, чёрт знает куда.

И, о, ужас! В Ванкувере английское правительство, совершенно, очевидно, не считаясь с великими планами революции, арестовало его, как германского агента. Пароход с другими мелкими сошками, уплыл дальше, а Троцкий остался. Никакие старания американских друзей не помогали, пока не вмешался (злая ирония судьбы) Милюков. И Троцкий после долгого томительного сидения в течение нескольких недель в Ванкувере, получил, наконец, возможность двинуться в дальнейший путь, теперь уже без всяких задержек.

Не трудно понять, сколько злобы против английского правительства прибавил в нём этот эпизод.

И кто, ― зная эгоцентрический характер Троцкого, ― может с уверенностью сказать, что это обстоятельство не сыграло своей роли в ещё большем укреплении германофильской склонности его.

 

 

Глава двенадцатая.

Троцкий и большевизм.

Июльское восстание и открытий переход к большевикам. ― Троцкий ― председатель петроградского Совета. ― Подготовка к восстанию. ― Переворот. ― Троцкий ― дипломат. ― Троцкий военный министр. ― Дело Щастного. ― Троцкий фельдмаршал и "революционный" империалист.

 

В конце мая 1917 г. и я выехал в Россию. Как только я прибыл в Владивосток, первое, что меня поразило, это всё усиливающееся торжество максимализма. Он всё более и более опутывал революцию по рукам и ногам и парализовал её активность.

Лёгкость, с которой удалось свергнуть царя, вскружила головы не только массам, но и некоторым лидерам, и они думали, что для них нет ничего невозможного. Вместо того, чтобы активной поддержкой укрепить новую власть, они не уставали предъявлять к этой власти, получившей от свергнутого царского правительства пустые сундуки, невыполнимые требования. Они считали, что могут диктовать не только своему правительству, но и правительствам Антанты и Германии с её союзниками.

Большевики не преминули воспользоваться этими настроениями и, не теряя времени, принялись за свою разрушительную работу. Когда я подъезжал к Петрограду (в Вятке, кажется), я прочел в газетах об июльском восстании большевиков. Когда я приехал в Петроград, оно было уже подавлено, но всюду царствовало уныние; все чувствовали, что революции нанесён, тяжёлый удар, от которого она, может быть, не оправится. Большевики струсили и явно опешили. Ленин скрылся, а остальные мелкие сошки все переименовали себя в "интернационалистов" и на перебой уверяли, что это восстание было стихийным актом несознательных масс, не только не руководимых большевиками, но и не встречавшим их сочувствия и осуждаемым ими[17].

Троцкий в это время ещё не примкнул к большевикам. Когда он приехал в Россию, Ленин, Мартов и другие лидеры "интернационалистических" фракций давно были там, и все места были заняты. Он таскался со своим "складным стулом" и никак не мог найти места, где можно было бы его прочно поставить и эффектно усесться. Он пробовал было даже издавать свою газету ''третьего" направления, но из этого ничего не вышло.

Он, как и большевики, открещивался от июльского восстания. Однако он был скомпрометирован настолько, что правительство нашло необходимым арестовать его. Он посылал из тюрьмы в газеты негодующие письма против "социалистического" правительства, позорно и неоправимо запятнавшего себя, арестовав такого социалиста, как Троцкий. Из тюрьмы же он впервые прислал в газеты заявление, что ещё до ареста присоединился к большевикам, и, если до сих пор не сотрудничал в их органе, то это было исключительно по мотивам "личного характера".

Скоро Троцкий был освобождён. Так как Ленин и Зиновьев бежали, то он занял вакантное место и стал лидером большевиков. Это было в августе. С этого момента начинается его возвышение.

В сентябре он был избран председателем Петроградского Совета Рабочих Депутатов, на место Чхеидзе, причём всю кампанию в пользу его избрания вел Павел Деконский, левый с.-р., незадолго до октябрьского большевистского переворота изобличённый в провокации и в том, что он служил в царской охранке.

Первым делом нового Совета под председательством Троцкого было организовать "военно-революционный комитет", после чего большевики начали открыто готовиться к восстанию.

При таких условиях, в открывшемся 7-го октября Совете Российской Республики (пред-парламенте), в котором большевики оказались в меньшинстве, им, естественно, нечего было делать.

На первом собрании Предпарламента Троцкий, в качестве лидера фракции большевиков, выступил с декларацией, в которой мотивировал её уход. Он клеймил Временное Правительство, называя его правительством "народной измены". Он бросал ему обвинение в том, что оно

"открыто держит курс на костлявую руку голода, которая должка задушить революцию и, в первую очередь, Учредительное Собрание... Революция в опасности. В то время, как войска Вильгельма угрожают Петрограду, правительство Керенского и Коновалова готовится бежать из Петрограда, чтобы превратить Москву в оплот контр-революции... Только сам народ может спасти себя и страну. Мы обращаемся к народу: Да здравствует немедленный честный демократический мир! Вся власть Советам, вся земля народу! Да здравствует Учредительное Собрание!" (Стенографический отчёт заседания предпарламента. "Речь", 8-го октября 1917 г.)

В это время я был на юге. В конце октября, по личным делам, я опять приехал в Петроград. Не доезжая до Бологого (около суток езды от Петрограда), я прочел в газетах о совершённом большевиками перевороте. В поезде произошла паника. Почти все пассажиры в страхе высадились в Бологом, и я быль одним из немногих, решившихся доехать то Петрограда. Всюду на углах были расклеены огромные плакаты с лозунгами, возвещавшими цели переворота: немедленный демократически мир. Безотложный созыв Учредительного Собрания. Отмена смертной казни[18] и т. д.

Троцкий быстро стал входить во вкус безответственного властителя. Уже 29-го октября на заседании петроградского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов он показал, как он понимает отмену смертной казни, объявив врагам большевизма ''беспощадную месть" и "беспощадный расстрел". Слово "беспощадный" отныне стало одним из наиболее излюбленных в его лексиконе.

В новом правительстве на долю Троцкого, как комиссара по иностранным делам, выпало осуществление "немедленного честного демократического мира", который, ― согласно тому, что большевики не уставали до переворота долбить, ― полагалось заключить непосредственно с народами воюющих стран, "через головы их империалистических правительств", потому что мирные переговоры с этими правительствами, если верить Ленину, уже являются совершенно недопустимым "соглашательством".

Однако, как только, очутившись у власти, большевики стали лицом к лицу с необходимостью делать реальную политику, они на первых же шагах, вынуждены были с облаков безответственной митинговой декламации спуститься в болото преступного "соглашательства".

Уже в первый день упоения достигнутой властью Ленин окатил своих приверженцев ушатом холодной воды, заявив, что нечего ожидать скорого заключения демократического мира, чем вызвал ропот среди солдат, для которых такой поворот был совершенной неожиданностью.

В изданном в первый же день переворота "декрете о мире" новое правительство обращается не прямо к народам воюющих стран, а "к правительствам и народам".

В то же время по армии Лениным рассылается воззвание, увещевающее солдат не дать "контрреволюционным генералам сорвать великое дело мира" и предлагается им самостоятельно выбирать "тотчас-же уполномоченных для формального вступления в переговоры с неприятелем. Совет Народных Комиссаров дает вам право на это".

Однако, то ли правительства воюющих держав не передали своим народам большевистского "декрета о мире", по другой ли причине, но народы эти убийственно безмолвствовали.

Что же касается правительств, то Антанта совершенно недвусмысленно дала понять, что на сепаратный мир России с Германией она смотрит, как на измену союзникам, и всякие попытки большевиков в этом направлении встретят с её стороны должное возмездие.

Германское же правительство молчало и совсем, повидимому, не торопилось откликнуться. Оно выжидало того неизбежного момента, когда, в результате вышеуказанного воззвания Ленина, русская армия станет совершенно небоеспособной.

Когда же ясно стало, что Россию уже можно брать голыми руками, германское правительство изъявило согласие на переговоры о перемирии.

Троцкий, смущённый было неожиданным для него результатом, или, скорее, безрезультатностью его дипломатического искусства, воспрянул:

"Если германский император вынужден принимать представителей прапорщика Крыленко и вступить с ними в переговоры, то это значит, что крепко русская революция наступила своим сапогом на грудь всех имущих классов Европы".

Забыв о том, что мир предполагалось заключить ''через головы буржуазных правительств". Троцкий захлёбывается от счастья, что "германский кайзер с нами заговорил, как равный с равным" ("Правда", 21-го ноября 1917 г.).

Всё шло, как по маслу:

"Германия и Австрия согласны на ведение переговоров о перемирии на основе советской формулы".

Восхищённым взорам Троцкого уже рисовались упоительный картины, как "сидя с ними (с правительствами Германии и Австрии) за одним столом, мы будем ставить им категорические вопросы, не допуская никаких увёрток... Под влиянием низов германское и австрийское правительства уже согласились сесть на скамью подсудимых! Будьте уверены, товарищи, что прокурор, в лице русской революционной делегации, окажется на своём месте" ("Правда", 19 ноября 1917 г.).

Как только большевистские делегаты, сняв с глаз наложенные на них немцами повязки, подошли к тому столу, за которым сидят опытные германские дипломаты, генерал Гофман грозным солдатским окриком сразу вывел их из состояния сладостного гипноза, навеянного на них красивыми речами Троцкого, и дал им совершенно недвусмысленно понять, что они не равные, а побеждённые, и должны беспрекословно и без митинговых разглагольствований принять предписываемые им условия мира.

А условия эти были так тяжки и так безмерно унизительны, что даже большевистская делегация не решалась подписать их. Но что было теперь делать? Думать о сопротивлении было уже поздно: приказами и воззваниями о повзводном и поротном перемирии армия была окончательно разложена.

Троцкий, однако, не унывал и предложил, по его словам, "небывалый ещё в мировой истории исход: "Мы выходим из войны, но вынуждены отказаться от подписания мирного договора''. Большевистское правительство "не желает воевать с народом Германии... и вкладывает своё оружие в ножны"... "Российским войскам отдается приказ о полной демобилизации по всем линиям фронта"... "Защита его вверяется германским рабочим".

Небывалый в мировой истории жест был сделан. Что, в самом деле, значит гибель миллионов людей, целой страны, раз жест красив?

Но прозаически беспощадные немцы не дали ему даже эффектно закончить этот жест: перемирие кончилось, ― заявили они, ― и, раз мир не заключён, немецкие войска продолжают наступление. Немцы берут город за городом, не встречая никакого сопротивления. Большевистские комиссары, поручив защиту русского "социалистического отечества" немецким рабочим (одетым в солдатские мундиры), первые показывают пятки.

Пришлось, не закончив жеста, вернуться. Троцкий, не читая (опять эффектный жест!), подписывает условия мира, ещё гораздо более тяжкие и унизительные, чем первые.

Дипломатическая карьера Троцкого закончилась. Короткое время он был ещё продовольственным диктатором, успел объявить "беспощадную" войну мешочникам и скоро сделался военным министром.

Одновременно с принятием условий "архитяжкого мира" (слова Ленина) большевики лихорадочно берутся за организацию "Красной Социалистической Армии". Сначала она носит характер добровольческой, и на службу принимаются со строгим разбором. Впоследствии, с расширением военных операций, она превращается в обычную буржуазную армию с мобилизацией всего способного к ношению оружия населения и с суровыми карами для всех, уклоняющихся от военных обязанностей, к какому бы классу они не принадлежали.

С назначением Троцкого военным министром это превращение идёт ускоренным темпом. Выборы офицеров, всякие митинги солдат и "повзводные" обсуждения боевых операций и действий начальства (не говоря уже о "братании" и пр.), при помощи которых большевики так успешно разрушали армию Временного Правительства, ― все это теперь строго преследуется. Вводится самая суровая дисциплина. К ненадёжным командирам приставляются политические комиссары, зорко следящие за каждым их шагом[19]. Семьи находящихся на фронте офицеров держатся в качестве заложников и подвергаются суровым карам, если провинившийся офицер оказывается вне пределов досягаемости.

Керенский, введший смертную казнь за измену на фронте, не подписал ни одного смертного приговора. Троцкий, отменивший смертную казнь, в применении "беспощадного расстрела" проявил ненасытность, прямо патологическую. К расстрелу он прибегает не только за измену "социалистическому отечеству", но и из личной мести.

В этом отношении одну из самых мрачных страниц его карьеры составляет дело капитана Щастного, который был казнён в личную угоду Троцкому тогда, когда отменённая большевиками смертная казнь ещё не была восстановлена.

Капитан Щастный был назначен большевиками начальником морских сил Балтийского моря. Он спас от немцев балтийский флот, находившейся в Гельсингфорсе, с большим трудом проведя его через льды до Кронштадта и устья Невы. Он пользовался большой популярностью среди матросов, и в виду своих крупных заслуг перед большевистским правительством, держал себя более независимо, чем это мог терпеть Троцкий; и его необходимо было устранить. Никакого определённого обвинения обвинителям не удалось формулировать. Ни одного свидетеля защиты не были на суд, и письменные показания неявившихся свидетелей (большевистских же комиссаров) не были допущены к прочтению. Единственным свидетелем был "свидетель" обвинения Троцкий, который произнёс такую речь, что обвинителю Крыленко ничего не оставалось делать.

"Я считаю, что перед вами ― опасный государственный преступник, который должен быть наказан беспощадно", заявил Троцкий. И семь покорных "судей" исполнили приказ. Видные большевики, в которых ещё сохранилась человеческая искра, были чрезвычайно взволнованы этим политическим убийством. Приговор произвел удручающее впечатление в партийных кругах и в матросских массах.

Взяв в свои руки руководство военными делами, Троцкий, наконец, нащупал свою настоящую профессию, в которой все его таланты и способности могли проявиться и развернуться во всю ширь: неумолимая "логика" (принявшая форму военной дисциплины), железная решительность и непреклонная воля, не останавливающаяся ни перед какими сентиментальными соображениями гуманности; ненасытное честолюбие и безмерная самоуверенность, специфическое ораторское искусство, и пр. и пр.

Организация побед "социалистического отечества'' скоро целиком перешла в его руки. Он стал самой популярной фигурой в глазах всех, кто в торжестве большевистского коммунизма видел начало новой эры всеобщего счастья.

Троцкий стал большевистским фельдмаршалом, обнаружившим необыкновенные стратегические дарования, если верить отзывам знатоков военного дела даже из лагеря противников.