Телешов Николай Дмитриевич

Елка Митрича

 

Николай Дмитриевич Телешов

ЕЛКА МИТРИЧА

Из цикла "Переселенцы".

I

Был канун рождества...

Сторож переселенческого барака, отставной солдат, с серою, как мышиная шерсть, бородою, по имени Семен Дмитриевич, или попросту Митрич, подошел к жене и весело проговорил, попыхивая трубочкой:

- Ну, баба, какую я штуку надумал!

Аграфене было некогда; с засученными рукавами и расстегнутым воротом она хлопотала в кухне, готовясь к празднику.

- Слышь, баба, - повторил Митрич. - Говорю, какую я штуку надумал!

- Чем штуки-то выдумывать, взял бы метелку да вон паутину бы снял! ответила жена, указывая на углы. - Вишь, пауков развели. Пошел бы да смёл!

Митрич, не переставая улыбаться, поглядел на потолок, куда указывала Аграфена, и весело сказал:

- Паутина не уйдет; смету... А ты, слышь-ка, баба, что я надумал-то!

- Ну?

- Вот те и ну! Ты слушай.

Митркч пустил из трубки клуб дыма и, погладив бороду, присел на лавку.

- Я говорю, баба, вот что, - начал он бойко, но сейчас же запнулся. - Я говорю, праздник подходит...

И для всех он праздник, все ему радуются... Правильно, баба?

- Ну?

- Ну вот я и говорю: все, мол, радуются, у всякого есть свое: у кого обновка к празднику, у кого пиры пойдут... У тебя, к примеру, комната будет чистая, у меня тоже свое удовольствие: винца куплю себе да колбаски!..

У всякого свое удовольствие будет, - правильно?

- Так что ж? - равнодушно сказала старуха.

- А то, - вздохнул снова Митрич, - что всем будет праздник как праздник, а вот, говорю, ребятишкам-то, выходит, и нет настоящего праздника... Поняла?.. Оно праздник-то есть, а удовольствия никакого... Гляжу я на них, да и думаю; эх, думаю, неправильно!.. Известно, сироты... ни матери, ни отца, ни родных... Думаю себе, баба:

нескладно!.. Почему такое - всякому человеку радость, а сироте - ничего!

- Тебя, видно, не переслушаешь, - махнула рукой Аграфена и принялась мыть скамейки.

Но Митрич не умолкал.

- Надумал я, баба, вот что, - говорил он, улыбаясь, - надо, баба, ребятишек потешить!.. Потому видал я много народу, и наших и всяких людей видал... И видал, как они к празднику детей забавляют. Принесут, это, елку, уберут ее свечками да гостинцами, а ребятки-то ихние просто даже скачут от радости!.. Думаю себе, баба: лес у нас близко... срублю себе елочку да такую потеху ребятишкам устрою, что весь век будут Митрича поминать!

Вот, баба, какой умысел, а?

Митрич весело подмигнул и чмокнул губами.

- Каков я-то?

Аграфена молчала. Ей хотелось поскорее прибрать и вычистить комнату. Она торопилась, и Митрич с своим разговором ей только мешал.

- Нет, каков, баба, умысел, а?

- А ну те с твоим умыслом! - крикнула она на мужа. - Пусти с лавки-то, чего засел! Пусти, некогда с тобой сказки рассказывать!

Митрич встал, потому что Аграфена, окунув в ведро мочалку, перенесла ее на скамью прямо к тому месту, где сидел муж, и начала тереть. На пол полились струи грязной воды, и Митрич смекнул, что пришел невпопад.

- Ладно, баба! - проговорил он загадочно. - Вот устрою потеху, так небось сама скажешь спасибо!.. Говорю, сделаю - и сделаю! Весь век поминать будут Митрича ребятишки!..

- Видно, делать-то тебе нечего.

- Нет, баба! Есть что делать: а сказано, устрою - и устрою! Даром что сироты, а Митрича всю жизнь не забудут!

И, сунув в карман потухшую трубку, Митрич вышел во двор.

II

По двору, там и сям, были разбросаны деревянные домики, занесенные снегом, забитые досками; за домиками раскидывалось широкое снежное поле, а дальше виднелись верхушки городской заставы... С ранней весны и до глубокой осени через город проходили переселенцы. Их бывало так много, и так они были бедны, что добрые люди выстроили им эти домики, которые сторожил Митрич.

Домики бывали все переполнены, а переселенцы между тем все приходили и приходили. Деваться им было некуда, и вот они раскидывали в поле шалаши, куда и прятались с семьей и детьми в холод и непогоду. Иные жили здесь неделю, две, а иные больше месяца, дожидаясь очереди на пароходе. В половине лета здесь набиралось народа такое множество, что все поле было покрыто шалашами. Но к осени поле мало-помалу пустело, дома освобождались и тоже пустели, а к зиме не оставалось уже никого, кроме Митрича и Аграфены да еще нескольких детей, неизвестно чьих.

- Вот уж непорядок, так непорядок! - рассуждал Митрич, пожимая плечами. - Куда теперь с этим народом деваться? Кто они такие? Откуда явились?

Вздыхая, он подходил к ребенку, одиноко стоявшему у ворот.

- Ты чей такой?

Ребенок, худой и бледный, глядел на него робкими глазами и молчал.

- Как тебя звать? - Фомка.

- Откуда? Как деревню твою называют?

Ребенок не знал.

- Ну, отца как зовут?

- Тятька.

- Знаю, что тятька... А имя-то у него есть? Ну, к примеру, Петров или Сидоров, или, там, Голубев, Касаткин?

Как звать-то его?

- Тятька.

Привычный к таким ответам, Митрич вздыхал и, махнув рукою, более не допытывался.

- Родителей-то знать, потерял, дурачок? - говорил он, гладя ребенка по голове. - А ты кто такой? - обращался он к другому ребенку. - Где твой отец?

- Помер.

- Помер? Ну, вечная ему память! А мать куда девалась?

- Померла.

- Тоже померла?

Митрич разводил руками и, собирая таких сирот, отводил их к переселенческому чиновнику. Тот тоже допрашивал и тоже пожимал плечами.

У одних родители умерли, у других ушли неизвестно куда, и вот таких детей на эту зиму набралось у Митрича восемь человек, один другого меньше. Куда их девать?

Кто они? Откуда пришли? Никто этого не знал.

"Божьи дети!" - называл их Митрич.

Им отвели один из домов, самый маленький. Там они жили, и там затеял Митрич устроить им ради праздника елку, какую он видывал у богатых людей.

"Сказано, сделаю - и сделаю! - думал он, идя по двору. - Пускай сиротки порадуются! Такую потеху сочиню, что весь век Митрича не забудут!"

III

Прежде всего он отправился к церковному старосте.

- Так и так, Никита Назарыч, я к вам с усерднейшей просьбой. Не откажите доброму делу.

- Что такое?

- Прикажите выдать горсточку огарков... самых ма

хоньких... Потому как сироты... ни отца, ни матери... Я, стало быть, сторож переселенский... Восемь сироток осталось... Так вот, Никита Назарыч, одолжите горсточку.

- На что тебе огарки?

- Удовольствие хочется сделать... Елку зажечь, вроде как у путных людей.

Староста поглядел на Митрича и с укором покачал головой.

- Ты что, старик, из ума, что ли, выжил? - проговорил он, продолжая качать головой. - Ах, старина, старина! Свечи-то небось перед иконами горели, а тебе их на глупости дать?

- Ведь огарочки, Никита Назарыч...

- Ступай, ступай! - махнул рукою староста. - И как тебе в голову такая дурь пришла, удивляюсь!

Митрич как подошел с улыбкой, так с улыбкой же и отошел, но только ему было очень обидно. Было еще и неловко перед церковным сторожем, свидетелем неудачи, таким же, как и он, старым солдатом, который теперь глядел на него с усмешкой и, казалось, думал: "Что?

Наткнулся, старый хрен!.." Желая доказать, что он не "на чай" просил и не для себя хлопотал, Митрич подошел к старику и сказал:

- Какой же тут грех, коли я огарок возьму? Сиротам прошу, не себе... Пусть бы порадовались... ни отца, стало быть, ни матери... Прямо сказать: божьи дети!

В коротких словах Митрич объяснил старику, зачем ему нужны огарки, и опять спросил:

- Какой же тут грех?

- А Никиту Назарыча слышал? - спросил в свою очередь солдат и весело подмигнул глазом. - То-то и дело!

Митрич потупил голову и задумался. Но делать было нечего. Он приподнял шапку и, кивнув солдату, проговорил обидчиво:

- Ну, так будьте здоровы. До свиданьица!

- А каких тебе огарков-то?

- Да все одно... хошь самых махоньких. Одолжили бы горсточку. Доброе дело сделаете. Ни отца, ни матери... Прямо - ничьи ребятишки!

Через десять минут Митрич шел уже городом с полным карманом огарков, весело улыбаясь и торжествуя.

Ему нужно было зайти еще к Павлу Сергеевичу, переселенческому чиновнику, поздравить с праздником, где он рассчитывал отдохнуть, а если угостят, то и выпить стаканчик водки. Но чиновник был занят; не повидав Митрича, он велел сказать ему "спасибо" и выслал полтинник.

"Ну, теперь ладно! - весело думал Митрич. - Теперь пускай говорит баба, что хочет, а уж потеху я сделаю ребятишкам! Теперь, баба, шабаш!"

Вернувшись домой, он ни слова не сказал жене, а только посмеивался молча да придумывал, когда и как все устроить.

"Восемь детей, - рассуждал Митрич, загибая на руках корявые пальцы, стало быть, восемь конфет..."

Вынув полученную монету, Митрич поглядел на нее и что-то сообразил.

- Ладно, баба! - подумал он вслух. - Ты у меня посмотришь! - и, засмеявшись, пошел навестить детей.

Войдя в барак, Митрич огляделся и весело проговорил:

- Ну, публика, здравствуй. С праздником!

В ответ раздались дружные детские голоса, и Митрич, сам не зная чему радуясь, растрогался.

- Ах вы, публика-публика!.. - шептал он, утирая глаза и улыбаясь. - Ах вы, публика этакая!

На душе у него было и грустно и радостно. И дети глядели на него тоже не то с радостью, не то с грустью.

IV

Был ясный морозный полдень.

С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови, возвращался Митрич из леса, таща на плече елку. И елка, и рукавицы, и валенки были запушены снегом, и борода Митрича заиндевела, и усы замерзли, но сам он шел ровным, солдатским шагом, махая по-солдатски свободной рукой. Ему было весело, хотя он и устал.

Утром он ходил в город, чтобы купить для детей конфет, а для себя водки и колбасы, до которой был страстный охотник, но покупал ее редко и ел только по праздникам.

Не сказываясь жене, Митрич принес елку прямо в сарай и топором заострил конец; потом приладил ее, чтобы стояла, и, когда все было готово, потащил ее к детям.

- Ну, публика, теперь смирно! - говорил он, устанавливая елку. - Вот маленько оттает, тогда помогайте!

Дети глядели и не понимали, что такое делает Митрич, а тот все прилаживал да приговаривал:

- Что? Тесно стало?.. Небось думаешь, публика, что Митрич с ума сошел, а? Зачем, мол, тесноту делает?.. Ну, ну, публика, не сердись! Тесно не будет!..

Когда елка согрелась, в комнате запахло свежестью и смолой. Детские лица, печальные и задумчивые, внезапно повеселели... Еще никто не понимал, что делает старик, но все уже предчувствовали удовольствие, и Митрич весело поглядывал на устремленные на него со всех сторон глаза.

Затем он принес огарки и начал привязывать их нитками.

- Ну-ка, ты, кавалер! - обратился он к мальчику, стоя на табуретке. Давай-ка сюда свечку... Вот так! Ты мне подавай, а я буду привязывать.

- И я! И я! - послышались голоса.

- Ну и ты, - согласился Митрич. - Один держи свечки, другой нитки, третий давай одно, четвертый другое...

А ты, Марфуша, гляди на нас, и вы все глядите... Вот мы, значит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме свечей, на елку повесили восемь конфет, зацепив за нижние сучки. Однако, поглядывая на них, Митрич покачал головой и вслух подумал:

- А ведь... жидко, публика?

Он молча постоял перед елкой, вздохнул и опять сказал:

- Жидко, братцы!

Но, как ни увлекался Митрич своей затеей, однако повесить на елку, кроме восьми конфет, он ничего не мог.

- Гм! - рассуждал он, бродя по двору. - Что бы это придумать?..

Вдруг ему пришла такая мысль, что он даже остановился.

- А что? - сказал он себе. - Правильно будет или нет?..

Закурив трубочку, Митрич опять задался вопросом:

правильно или нет?.. Выходило как будто "правильно"...

- Детишки они малые... ничего не смыслят, - рассуждал старик. - Ну, стало быть, будем мы их забавлять...

А сами-то? Небось и сами захотим позабавиться?.. Да и бабу надо попотчевать!

И не долго думая Митрич решился. Хотя он очень любил колбасу и дорожил всяким кусочком, но желание угостить на славу пересилило все его соображения.

- Ладно!.. Отрежу всякому по кружочку и повешу на ниточке. И хлебца по ломтику отрежу, и тоже на елку.

А для себя повешу бутылочку!.. И себе налью, и бабу угощу, и сироткам будет лакомство! Ай да Митрич! - весело воскликнул старик, хлопнув себя обеими руками по бедрам. - Ай да затейник!

V

Как только стемнело, елку зажгли. Запахло топленым воском, смолою и зеленью. Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки. Глаза их оживились, личики зарумянились, и, когда Митрич велел им плясать вокруг елки, они, схватившись за руки, заскакали и зашумели. Смех, крики и говор оживили в первый раз эту мрачную комнату, где из года в год слышались только жалобы да слезы. Даже Аграфена в удивлении всплескивала руками, а Митрич, ликуя от всего сердца, прихлопывал в ладоши да покрикивал:

- Правильно, публика!.. Правильно!

Затем он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал:

Живы были мужики,

Росли грибы-рыжики,

Хорошо, хорошо,

Хорошо-ста, хорошо!

- Ну, баба, теперь закусим! - сказал Митрич, кладя гармонику. Публика, смирно!..

Любуясь елкой, он улыбался и, подперев руками бока, глядел то на кусочки хлеба, висевшие на нитках, то на детей, то на кружки колбасы, и наконец, скомандовал:

- Публика! Подходи в очередь!

Снимая с елки по куску хлеба и колбасы, Митрич оделил всех детей, затем снял бутылку и вместе с Аграфеной выпил по рюмочке.

- Каков, баба, я-то? - спрашивал он, указывая на детей. - Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гармонику и, позабыв свою старость, вместе с детьми пустился плясать, наигрывая и подпевая:

Хорошо, хорошо,

Хорошо-ста, хорошо!

Дети прыгали, весело визжали и кружились, и Митрич не отставал от них. Душа его переполнилась такою радостью, что он не помнил, бывал ли еще когда-нибудь в его жизни этакий праздник.

- Публика! - воскликнул он, наконец. - Свечи догорают... Берите сами себе по конфетке, да и спать пора!

Дети радостно закричали и бросились к елке, а Митрич, умилившись чуть не до слез, шепнул Аграфене:

- Хорошо, баба!.. Прямо можно сказать правильно!..

Это был единственный светлый праздник в жизни переселенческих "божьих детей".

Елку Митрича никто из них не забудет!

 

Юрий Бондарев. Щенок

Всю ночь без сна ворочался с боку на бок, подминал под голову измятуюподушку, мычал, стискивая зубы, как от боли, - не мог забыть того, чтослучилось днем, не исчезало острое чувство совершенного преступления, инеотступно стояли перед глазами подробности того, что произошло с ним. Было теплое солнце, ярый субботний мартовский день сиял в Москве, вездетаял сразу почерневший снег, кое-где дымились парком сухие пролысинытротуаров, везде зеркально блестели лужи на мостовых, было много прохожих,одетых уже по-весеннему. В машине стало даже жарко, тесно от солнца,блещущего на переднем стекле, на капоте, и у него тоже было легкое,свободное ощущение весны и вместе почти счастливое ожидание того, чтосейчас выедет из Москвы на подсохшее в полях шоссе и через сорок минутбудет в загородном доме отдыха среди двоих своих детей и жены, которыхотвез на каникулы неделю назад. После шумного, ослепительного, шелестящего шинами перекрестка свернулна тихую параллельную проспекту дорожку, не торопясь поехал по широкимлужам, объезжая расколотые дворниками глыбы желтого льда, мимо стоявших пообочине заляпанных грязью машин, мимо киосков с горячим сверканиемвитринных стекол, мимо идущих по тротуару людей в расстегнутых плащах. Впереди на солнцепеке у обочины увидел поддомкраченную машину; человек,без пальто, без шапки, в сером пиджаке, возился возле колеса, отвинчиваяключом гайки, и он подумал опять с удовольствием: "Действительно, настоящая весна". И лишь успел подумать это, заметил вывернувшегося из-за этойподдомкраченной машины щенка, он выскочил из-под ног склоненного к колесучеловека, темно-коричневый, с острой веселой мордой, и бросился играющимипрыжками, как-то боком навстречу его машине. Скорость была небольшой, он мгновенно нажал на тормоз, но все-таки несумел сразу затормозить. Машину катило по льду, и в ту же секунду щенок,все приближаясь, игриво лая, тряся смешными ушами, мелькнул подрадиатором, и потом послышались там, внизу, какие-то удары, потом какбудто машина проехала по чему-то твердому, ее вроде бы чуть подняло даже -и он, весь в горячем поту, наконец со всей силы затормозил, ужасаясь тому,что почувствовал, ощутил в эту минуту. Еще не отпуская тормоз, он оглянулся и с тем же ужасом увидел щенка ужевозле человека в сером пиджаке - щенок, мотаясь всем телом, казалось,жалуясь тихонько, взвизгивая, искательно тыкался острой мордой в его руки. А он смотрел, точно скованный, на щенка, на человека в пиджаке,растерянно опустившегося перед ним на корточки, и сознавал, что совершилсейчас нечто непоправимо преступное, как убийство. Он ясно чувствовал эти удары под машиной и ясно понимал, что щенок вгорячке еще двигается, как бы извиняясь за ошибку, прося прощения, тычетсямордой в руки хозяина, лижет его пальцы, а человек в пиджаке, лаская,успокаивая его, еще не знает, как ощутимо и страшно минуту назад качнуломашину на чем-то твердом. Потом человек в пиджаке взял щенка на руки и, все продолжая гладить егодлинные уши, трепать его голову, испачканную мокрой грязью, повернулбледное лицо. - Какой же вы шофер, если не можете остановить машину? - с упрекомсказал человек, подойдя. - Это же глупый щенок, понимаете вы это или нет? Уже на тротуаре и вокруг человека с тихо поскуливающим щенком на егоруках столпились люди, зло крича; кто-то постучал по капоту с тем знакомымвыражением осуждения и неприязни пешехода к водителю, какое всегда бываетво время уличных катастроф, - и он, жгуче презирая себя за почтиинстинктивный толчок самозащиты, сдавленным голосом выговорил: - А вы... зачем отпускаете на дорогу щенка?.. Он плохо помнил, как выехал из Москвы на загородное шоссе, все словноподсеклось, срезалось в нем, и было до тошноты мерзко, гадко на душе оттой защитительной своей фразы, звучавшей в его ушах: "А вы зачемотпускаете на дорогу щенка?" И, глядя на дорогу, он опять с поразительной ясностью представлял тогощенка с острой веселой мордой, когда тот, играя, смешно тряся ушами,бросился к машине, ощущал глухие удары под днищем и представлял, какжелезо било его по голове, как в смертельном испуге заметался под колесамищенок, не понимая, что произошло, почему на его игру с этой чужой машинойему ответили такой страшной болью. "Я убил его... Это же он в горячке выскочил потом к хозяину. Как онмотал головой, как тыкался мордой в его руки, точно спасения искал!.." -думал он и стискивал зубы, морщась, потирая рукой лицо, уже не видя нишоссе, ни талого снега, ни мокрых мартовских полей под прекрасным весеннимсолнцем. Через час, приехав в дом отдыха, он не поцеловал жену, не поцеловалдетей, будто потерял на это право, только долго и пристально смотрел насвою пятилетнюю дочь, взяв ее на руки, прижимая ее к себе.

 

 

У КОГО ПОСЕЛЯЮТСЯ АИСТЫ

К. Воробьёв

 

...Тут ничего нельзя было поделать. И потому что бабке шел семидесятый и она доводилась матерью его помершему отцу, и потому что жили бедно — в колхозе работала одна мать. Перед тем как кормить кур, бабка выходила во двор и шугала и шугала, и все воробьи и голуби разлетались куда ни попало. Где ж им было завестись в ихнем дворе! Тут ничего нельзя было поделать. А у всех по лету хоть что-нибудь, да велось. У Кузярихи — скворцы на осине, у Макеевых — воронки под окном...

И, отправляясь в школу, Костик Мухин уже с конца зимы каждый раз давал кругаля: за их огородной соткой, недалеко от электрической мачты, стоял дуб. Бабка говорила, что он их, мухинский, хотя и числится давно в колхозе. Ну и хорошо, что числится. Грачам-то еще лучше. Кто б их там шугал? А из того хвороста и куриных перьев, что складывал Костик под дубом, можно было свить не два и не три гнезда, а целую облепиху!

Но грачи облетали дуб стороной.

В такое время — конец марта — у бабки совсем пропадал сон. С полночи она уже принималась шастать по хате и бубнить не то молитву, не то какой заговор над Чибачихой. Это их черная наседка. Во всей деревне ни одна курица не выводила в такую рань цыплят, как она. Зимой почти. И всегда ночью или на заре. Сперва внутри яиц что-то тюкается. Чуть слышно. Это проклюнуваются цыплята. Сами. А Чибачиха тогда надувается и так кряхтит, что аж самому становится трудно. Она, наверно, думает, что рожает цыплят. Несмышленная. Птица ведь.

Цыплята — все одно, что вербные кытички, или почки по-правильному. С ними и минуты не вытерпишь, чтоб не взять на руки и не погладить. А им много надо, что ли? Зажмуриваются после этого и лежат... Потом они отживали, конечно. В решете на окне, где солнышко. Бабка дня два только и делала, что кормила их там крутым желтком. А от этого и любой выздоровеет...

Снег всегда таял потихоньку, а в тот раз туман и буря согнали его за одну ночь. Тогда-то и сломался дуб. Кто ж теперь приживется на нем!

Но недели через две — уже по теплыни — над дубом большими кругами заходили аисты. Два. Костик увидал их из окна хаты, и, когда выбежал на крыльцо, аисты совсем спустились к дубу. На метр прямо. А не сели. Сделали еще три круга и полетели за электролинию к болоту. Не понравился, значит, дуб. Обломух потому что. Зря только торчит... Мог и весь теперь свалиться...

Все ж на второй день аисты появились над дубом опять. Тот, у которого крылья были с широкими, черными полосами, сел первым. Ничего не побоялся. Самец потому что. А аистиха не села, хотя он минут пять трещал клювом и приседал. Звал. Она покружилась-покружилась и улетела к болоту. А он с полчаса на одной ноге стоял. Думал, может, как быть дальше. А потом тоже улетел. Все-таки аистиха жена ему, хоть она и птица из породы голенастых. Да и дуб обломух...

Аист решил, видно, настоять на своем. И правильно. В обед он принес сразу две длинные палки и умостил их на дубу крест-накрест. Фундамент делал к гнезду. Что ж он мог больше! И во второй раз он тоже вернулся с двумя палками. В болоте брал. В грязи все были. Костик потом их видел, когда они упали с дуба вместе с теми двумя. Скользкие потому что. А дуб ведь сломан. Неровно же там...

Аист почти до самого вечера простоял на дубу. Думал о чем-то.

Конечно, макушку можно было и подровнять. Пилой. Так все одно палки б сыпались. Тут надо было придумать что-нибудь другое. Чтоб помочь и не отвадить. А это только через бригадира Василь Палыча приходилось, потому что все, какие ни на есть, старые колеса он прятал в колхозный сарай. Для хозяйства. Но разве он сам не схотел бы приманить колесом аистов? Еще как! Только проговорись. У него, будь здоров, какая липа во дворе!

Поэтому и пришлось ждать почти до ночи. Колесо же не обязательно было уносить. Катить можно. По огородам. Тяжелее было очутить его на дубу. Веревки потому что узловатые. И темно...

Аист прилетел утром, с хворостиной. И как начал трещать! Фундамент увидал! И в обратный раз пригнал аистиху. Показать. Она села на колесо, пригнулась зачем-то, а потом подошла к аисту и положила голову ему на шею. Мирилась...

Бабка вскоре говорила про гнездо, что такой кучи хвороста ей бы на целую неделю хватило. Печь топить. А кто б его снял? Сама, что ли? Там ведь уже яйцо лежало! Одно пока. Костик лазал смотреть на него, когда аисты летали на кормежку. Лежи-ит! А величиной с три куриных...

Бабка думает, что только людям одним бывает трудно. А другим всем на свете так это — ничего... Костику даже вспоминать не хочется, как все это случилось с аистихой. Может, ей второе яйцо захотелось тогда поскорее снести. А может, к этому первому торопилась. Но только она нечаянно заплуталась крыльями в электрических проводах и... убило ее током. Два дня простоял аист в гнезде на одной ноге. Как каменный. Не ел и не пил. Горевал... И лишь на третий день полетел к болоту. Костик следил за ним с берега из кустов. А что толку? Он и там все время стоял на одной ноге. Один. Это только Костиковым глазам казалось, что с ним второй такой же аист стоит...

Трудно тогда было. И ничего не придумывалось с яйцом. Куда его деть? Под Чибачиху подложить? А бабка? Разве ж она позволит! Да и аист мог сразу улететь куда-нибудь...

И все одно плохо не бывает долго на свете. Все одно когда-нибудь наступает хорошо, если всем ждать, дома это тоже часто бывает. И этого нету, и того нету. А как начнут тогда бабка, Костик и мать хотеть и ждать втроем, так все потом и приходит, чего не было...

Так и с аистом. Дней через шесть ему повстречалась другая аистиха. В болоте. И откуда она там появилась! Красивая. Высокая. Ноги тонкие, красные. И начали они там гулять вдвоем. Аист уже не стоял все время на одной ноге. Бегал теперь. Лягушек искал. Найдет, подкинет вверх, словит, положит возле нее и как затрещит клювом! Ожил. Перед тем как разлетаться из болота, аист опять поджимал одну ногу и вытягивал шею к аистихе. Жаловался, может. Или уговаривал ее лететь с собой. Гнездо-то готово. Где же еще она такое найдет!


И она согласилась...

Потом все было хорошо. Аистиха снесла три яйца. И то, первое, было целое. Четыре, значит, уже стало!

Аистята вывелись в один день. Четверо. Смешные. Почти голые. А ноги, как карандаши. И сразу же аистиха оказалась неправильной. Выбросить захотела того, четвертого. Аист, наверно, чуял такое дело. Не улетал надолго. Принесет несколько лягушек и станет на краю гнезда. Чтоб караулить. Сын все же. От первой жены... Да он мог и не волноваться. Костик ведь тоже караулил с длинной палкой из двух удочек. Чтоб грозить аистихе. Тогда она перестала кормить четвертого. Троим дает, а его отпихивает и клюет куда ни попало...

Сироте всегда трудно. Любому. А есть-то ему, небось, тоже хочется, как всем.

Лягушек лучше всего ловить в обед. Они в это время сидят поверх луж и перекликаются друг с другом. Только успевай хватать. И надо каких поменьше. Глотки-то у аистят узенькие еще. В первый раз Костик наловил их половину поросячьего ведра. Он опрокинул его прямо в середину гнезда, как только аистиха отлетела чуть подальше. И слез. А аистиха вернулась и сразу же начала клевать и отпихивать четвертого аистенка. Значит, не в том было дело, что лягушек всем не хватало. Полведра же теперь в гнезде лежало. Живых. Свежих. Просто не любила она его. Вот и все. Не свой потому что. Четвертый.

Может, тогда она и повредила ему левую ногу. Хромал. И за это Костик прозвал его Колькой. Калека потому что. Он уже давно питался лягушками из рук Костика. Только давай! По тринадцати штук съедал. Сразу. Аж потом раздувался. Остальные тоже получали. Если оставалось. А из гнезда его все же выпихнули. На самый край. Оттуда он и высматривал Костика. И даже бабку стал кликать, если видел ее во дворе с поросячьим ведром.


Ростом Колька с отца вырос. И такие же полосы на крыльях. Только летал он на болото совсем редко. Те остальные не принимали его. Не свой. Все лето он почти не отходил от Костика. Тот картошку окучивает — Колька сзади по борозде ходит. В кооперацию за солью пойдет — Колька по огородам туда ковыляет. И дело тут не в лягушках одних было. Это само собой. Просто нравилось, когда в глаз ему дуешь. И когда шею гладишь. И хромую лапу...

Еще задолго до отлетного времени Колька загрустил. Все, бывало, на небо смотрит. Ищет там кого-то. И даже Костика стал сторониться немного. Будто обижался за что-то. А за что? Разве Костик виноват, что Колька сирота? Дурак! Мог ведь и один лететь, если ему обязательно надо. Сзади всех. Что они ему? Только чтоб весной опять прилетал сюда. Никуда чтоб больше!..

И Колька так и сделал. Позади тех полетел. Один... Что ж тут можно было поделать, раз ему так хотелось! Не привяжешь же его за ногу? Птица ведь... Вот если б лягушек ему можно было дать на дорогу... Какую-нибудь сумочку с ними привесить на шею... Небольшую... Чтоб не мешала... Да это только так, Костиково хотение одно.

Что произошло с ним в дороге, так и осталось неизвестным. Может, с двоюродными братьями подрался за что-нибудь. А может, с иными какими. Но только, когда на третий день вернулся назад, левый глаз у него почти не открывался. Затек кровью. И отчего-то ему все с левой стороны попадало! А что прилетел обратно — правильно сделал!

Дома всегда все подживает скорее...


Горе пришло разом с зимой. Какие ж тогда лягушки! Все под снегом. А есть ведь все равно хочется. И даже больше, чем летом. Конечно, без бабки Кольке перезимовалось бы легче. Ведь он все ел. И хлеб. И кукурузу. И сырое тесто прямо из дежки, если она была плохо прикрыта. Жил-то он в хате. Где же ему еще. В сенцах замерз бы в момент. Но что можно было поделать, когда бабке все мало и мало было. Как будто сдохнет ее поросенок, если Колька склюет из его ведра штук пять картошек!..

Да это ничего. Трудности повсюду есть. Хуже стало потом. С половины зимы. Когда Чибачиху посадили на яйца. Колька сроду ее не трогал. На что она ему сдалась такая! Он только интересовался, что она там делает в кошелке под лавкой. Сидит и сидит, А Чибачиха переживала, когда он подходил. Такой крик поднимала, что долго не вытерпишь.

Снегу навалило в конце прошлой зимы — страсть одна! По огородам совсем нельзя было пройти. А Колька пролез. К школе прямо. Знал откуда-то, что Костик там. Конечно, он мог и лететь, но холод же был. А по улице не захотел идти. Собак боялся... Костик увидел его из окна. Стоит в снегу и сипит. Лапы аж позеленели. Клюв заледенел. Крылья распушились... Костик принес тогда его домой на плече. А бабка... Это она выгнала Кольку на снег. Укусил, говорит. За ногу. Как будто он собака, чтоб кусать! Он ее только клюнул. Может, и больно ей было, но ведь и Кольке не сладко от рушника... Она ж его все время стегала... Мало ей все... Поросенка жалела... Чибачиху берегла...

***

Это рассказал мне сам Костик Мухин. Мы сидели на берегу озера. Далеко впереди, над сизой грядой леса, большим, пламенным крылом размахнулся закат. Какая-то птица пешком пробиралась через осоку у наших ног. Я ждал конца, а Костик молчал.

— Ну? — осторожно спросил я.

— Ничего больше,— шепотом сказал Костик. Он трудно и затаенно ревел без слез. В таких случаях нельзя утешать человека, и я спустился к осоке и вспугнул дикую утку. Она полетела над самой водой и нырнула на середине озера.

— Ну? — не оборачиваясь, снова спросил я.

— Дальше не надо!

Костик крикнул это как под болью, и я запоздало понял, что продолжать рассказ не нужно.


 

 

Текст рассказа В.П.Астафьева «Шинель без хлястика»

Мать весь вечер хлопотала возле стола и танцевала с сыном, который только что окончил десятилетку и пригласил к себе первых в жизни гостей, парней и де­вушек, таких же, как он, вчерашних школьников. Мать разрумянилась, повеселела, и седина, пропа­хавшая ее голову большими бороздами, сделалась особенно заметной. Может быть, стала она заметней оттого, что проглянуло в глазах, в улыбке матери что-то девическое, юное, безвозвратно ушедшее или навсегда спрятанное. И сын вдруг заметил, что мать-то у него еще доволь­но молодая. Она же весь вечер дотрагивалась до него рукой и, точно в чем-то удостоверяясь, говорила:

— Вот ты у меня уже и взрослый.

Перед сном она, как обычно, зашла к сыну в комна­ту. Он подумал: поцеловать его на ночь, поправить по­душку, одеяло и успокоенной уйти. Но она не поцелова­ла его, не поправила подушку. Она села на его кровать, и сын заметил, что румянца на ее щеках уже нет и что у нее очень тревожный взгляд, и она беспрестанно по­правляет волосы.

— Что ты, мама?—спросил он.

Мать ничего не ответила и сидела молча. Потом провела рукой по глазам, будто стерла с них что-то, и потребовала:

— Слушай. Ты уже взрослый, и поэтому пора тебе все знать.— Она смолкла, задумалась.— Есть на моей душе такой груз, который долго пригибал меня к земле, впрочем... впрочем, он пригибает и сейчас тех мате­рей, которые растят детей без отцов.

Она опять замолчала, долго никуда не могла деть руки, то складывала их на коленях, как старуха, то опять поправляла волосы.

— Что ты, мама? — уже совсем тревожно спросил сын.

И она постепенно успокоилась, заговорила ровно, как в аудитории университета, где работала препода­вателем.

Она рассказала о том, как приехала с фронта, без медалей и орденов, с од­ним свертком на руках. В этом свертке, укутанный в бязевые портянки, пищал он, ее сынишка. У нее не было ничего — ни дома, ни работы, ни денег. Был только сын, и она стала жить для него. Она поступила в университет, и они вдвоем с сыном жили на стипендию и на те пайки, которыми время от времени их подкармливали профсоюз­ный и комсомольский комитеты.

Они жили на частных квартирах, и им все время отказывали, потому что сын был крикливый и болезнен­ный. Кроме того, она не могла хорошо платить за квартиру, А еще ей отказы­вали потому, что хозяйки вечно ревно­вали к ней своих мужей и шпионили за ней. А мужики наперебой ластились к ней. Сначала она плакала, иной раз да­вала по морде, но постепенно притер­пелась и уже не лила слез, не дралась и научилась делать невозмутимый вид. Вот только сердце у нее принялось ра­но барахлить, и, может быть, потому она осталась на всю жизнь худенькой, заморенной.

Университет она закончила с отли­чием, стала работать. Все образовалось и даже как-то перекипело, ссохлось. Она ни в чем не раскаивается и ни о чем не жалеет.

Впрочем, нет. Об одной вещи жале­ет. Она жалеет солдатскую свою ши­нель без хлястика. В этой шинели она ползала по передовой и вынесла на ней того, кто стал отцом ее сына. Под этой шинелью она спала, любила, мучилась и родила его.

Однажды ей стало нечем кормить ребенка, не на что было выкупить горя­чее питание с детской кухни.

На дворе был март. Она решила, что холода уже кончились, отнесла шинель на рынок и отдала за бесценок, потому что в ту пору на рынке продавалось много шинелей, почти новых и с хлясти­ками.

Ну, вот и все. Что же касается того, кто был его отцом, пусть он о нем не думает, как другие, плохо. Она твердо

верит: если бы он остался жив, нашел бы их.

— Вот и все,— со вздохом повтори­ла мать и опять поправила волосы, по­том опустила худые руки на колени.— Теперь тебе станет тяжелее, а мне лег­че.— Она тряхнула головой.— Ничего не поделаешь, так полагается в жиз­ни — все делить пополам.

Она ушла к себе, первый раз в жиз­ни не поцеловав на ночь сына. Она толь­ко сжала его руку, тряхнула руку, как это делают настоящие друзья, и ушла. Ушла, тревожно поправляя волосы.

А он лежал в темноте и, кажется, первый раз за все время, как он себя помнит, не мог уснуть. Он думал. Думал о том, что самая широкая поло­са седины, наверное, появилась у ма­тери в тот день, когда она продала шинель. И еще он думал о том, что ему надо прожить очень большую жизнь и страшно много сделать, чтобы сполна оплатить ту солдатскую шинель, без хлястика

 

Владимир Крупин "Молитва матери"