Геннадию Хомутову посвящаю

Допахивали по окрестным полям зябку. Над опустевшей вконец степью все медленнее и неохотней разгорались студеные зори, уступая место затем невнятным и гулким осенним дням, ожиданию большому, долгому. Высились молчаливо по дорогам стога, устилая далеко вокруг себя землю светлой, еще не потерявшей блеска соломой, и от нее исходил, приманивая стаи перелетных птиц, сытный запах жнивья, хлеба с пылью. Тонко, к близкой уже непогоде, стлался низом по пашне синий дымок от подожженных трактористами копешек, пластался недвижимо, и эта его тонкость, мглистость сама прозрачною была, и далеко виделось в ней, трезво в этой простоте последних дней, где ометы, голые берега речушки неподалеку, проселок, а за ним отчетливая зазубрина осинового колка на неярком вечереющем небе.

Сгорел, оставил сизую окалину из тучек широкий холодный закат, лишь в смутной щели между землею и быстро темнеющим небом тлела, теплилась еще багряная полоска, будто остывающая поковка в огромной сумеречной кузне степи. Неслышно промахали крыльями последние грачи, за увалами рокотнул одиноко трактор. Изредка покажется оттуда пыльное зарево его фар, скользнет далеко, свернется, и опять порастет тишиною степь, до весны. В предночной, прозрачной еще мгле все брезжили, все бродили, казалось, полевые какие-то тени, свои, привычные и не опасные вовсе; будто кто ходил, отрешенный, окрест, искал растерянное великолепие юности и силы, тепло прошедших давно июльских ночей, бледный предрассветный туман их в затравевших балках, павшую с неба росу — и не находил. Ничего не осталось, один тонкий пронзительный запах отваленного лемехом пласта, тленный и бодрящий одновременно, с пожнивным дымком пополам, сухой один прах травы, безвестность и во тьме, уходящей ввысь, тяжелые, скорее угадываемые, нежели зримые, валы ночных облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.

За полночь его расчистило, тучи отошли куда-то, проглянули звезды. Ощутимо креп, наваливался холод, ни минуты не давая соснуть у недолговечного костерка, заставляя носить от омета, то и дело подкладывать солому; а ближе к рассвету незаметно как взошла та звезда.

Низкая, поздняя, она встала на проступавшем понемногу востоке, над степью, опустелой без трав и тепла, пологой и молчащей. Может, была это не звезда, а планета, он не знал. Она ясно видна была в раннем, сухом от ночного заморозка воздухе и не мерцала, а далеко и чисто светилась, оставаясь сама в себе, далекая. Не мигали другие звезды, редкие, крупные, по сторонам и над головой — обступили и словно смотрели, ждали чего. Все дальше становились видны, долго серели, серебрились крупчатым хрустким инеем склоны пригорков и пустых лощин, кроткая, скормленная скоту до корней трава, забытые в поле стога. Костерок его едва шевелился, веял иногда легким светлым пеплом соломы и будто засыпал, опадал в себя, скоро отдавая свой легкий жар пространству, седел. Река в плоских берегах угадывалась по темному камышу и смутно белеющему стылому туманцу там, внизу; ни звука, ни плеска единого не слышалось оттуда.

Не было кругом ничего, одно молчанье, ожидание высоких звезд, начавших уже редеть и растворяться в блеклой вышине, в прибывающем как вода свете. Лишь поднявшаяся поздняя эта не меркла, а наоборот, будто все наливалась, крупнела, далекая, сосредоточивала в себе весь скудный дольний свет и такое же скудное, случайное и на миг лишь вот обратившееся к небу внимание человеческое — и слыла, длилась там и не кончалась.

Видимая изо всех темных углов мира, она, казалось, не могла не нести чего-то всем единственно необходимого, спасительного, того откровения долгожданного, снимающего тягостные покровы людского недалекого сомнения, всяческого неверия, скудельных страстей. Она сулила, ободряла, крепила все надежды всех прошедших во тьме, она провидела все наперед и с улыбкой мудрости оглядывалась на такое окончательное, казалось бы, тягостное прошлое, теперь непременно подлежащее всеобщему и радостному исправлению, оправданию последнему и прощенью, — и чья душа и когда не отозвалась, не откликнулась бы с тоской на этот призыв, не поверила бы ее высокому обещанью?! Не было такой, не могло быть.

Он видел ее сейчас один, смотрел, все остальное беспамятно спало; а она сияла все холоднее, ярче, все распускалась и, казалось, уже вот-вот готова была означить наконец, раскрыть тайну рождения своего и появления на небосклоне, ту весть, которую должна она при своей несравненной яркости нести миру о мире и ему, человеку, о нем самом — но вот в какой уж раз обманывала, молчала...

Ей нечего было сказать кроме того, что она утренняя звезда, планета, и некого больше было спрашивать. Ничего не переменилось, ожиданье не сбылось, все осталось как есть, само в себе и при своем — полнясь только собою, своим. Ожидая, он знал, что ничего, никакой вести не будет. Сияла в который раз, слезясь, алмазно переливаясь, обманная звезда, не ведая даже и о себе; молчала степь, обобранная дочиста холодами, еще крепче заснувшая на рассвете, молчали увалы ее и мерзлая трава, лишь томительно долго, зыбко прибывало свету с востока — казалось, не нужного никому света.

Так зачем же, чего же он ждал?

Никто ему этого не скажет. День все ближе, звезда бледнее, скоро одна бледная искорка останется — и та растворится, истает, как и не было. Взойдет, будет день, трезвый от осеннего холода, за ним другие, так оно и будет все идти. Прожито уже много, время идет быстро, пора уже чему-то сбываться — чему? Замыслу жизни его, скатанной пока в неизъяснимый клубок, предназначенью, которого нет? Его нет, он это знает. От излишка жизни или от страха, но в это назначенье он верил когда-то, иначе смысла не было, не виделось; вот и теперь он остатком той веры будто еще ждал чего, больше, может, от себя, чем оттуда, с высоты, — что переменилось с тех давних пор, что он понял? Он верил, ждал, потом усомнился, жизнь, оказывается, мала для такого ожидания... и что он такое, кто?..

Никто ничего не скажет. Ты не первый и не последний, ты, кажется, хочешь сознавать все, вот и сознавай. Ни времени теперь, ни судьбы другой у тебя нет, не будет. Будет только то, что есть. Вот этот рассвет, в полный накал равнодушия звезда над ним и твой костерок на берегу, сдавленный вселенским холодом, больше ничего.

I

Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковырянной с безумным старанием, а где обобранной до последнего, до нитки, оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом, будто даже с неохотой какой втягивались в другую, мирную теперь, но без перемен особых и вовсе не схожую с предвоенной жизнь, тянули и ее тоже, и все в гору, ломали день за днем работу, ничего пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, и чтоб стрижи стригли вечернюю небесно-пустынную гладь — а она все тащилась, скрипела.

Был дом, саманная в три глубоких оконца избенка с плетневыми сенями, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано, все не хуже и не лучше соседского. Двор, унавоженный с лучших еще времен, зеленел и курчавился теперь муравой, никем не выбитой: приходила на него по вечерам их единственная корова и, загнанная в сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все вздыхала, неторопливо пережевывая, — степная была, неказистая коровенка, но старательная. Еще огород был с огуречником и запущенным садом калиновым, крапивой сумрачной, чернобыльником с полынью заросшим, молчаливым, что-то там водилось такое, что — никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и все мог. Жили поблизости соседи и родня, каждый своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей улицы текла в черноземных, понизу глинистых берегах речка средь лопухов, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луга, через камышовые тинистые озерца старицы вставали степные продутые плоскогорья — взметывались и стелились, уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От больших земель кругом и глуши сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по протокам, по всей бывшей здесь когда-то уреме, а кое-какие улицы-порядки даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизячные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа...

Он жил тогда непреднамеренно, как трава. Пусть кому-то там другие места достались и жизнь получше — а ему вот это; сам он уже был, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.

По-нынешнему, они тогда сплошь нищетою были, только что угол имели свой и как-то еще умудрялись коровенку продержать, кое-кто даже пару-другую овец — да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Жили, понемногу вылезали, выплачивали, сами плохо понимая, кому-то какие-то бесконечные долги, урывая от них что могли детям своим, и все было, худо-бедно ли, почти как надо, как везде, другого не было и пока не предвиделось. Что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули — живы остались, интерес остался, мир вокруг простирался большой, надо было жить, ждать.

Но это все узнавалось уже потом, позднее, когда понемногу, словно из покойного, ничем не колеблемого туманца стали проступать, помалу проявляться первые разрозненные черты всего вокруг сущего — ничуть не странные, разве только любопытные ему, будто он уже готов был к ним бессознательно, знал их раньше и вот теперь вернулся, надо было лишь припомнить все получше, привыкнуть опять. А в самом начале перед тем существовало одно только живое безвременье, ощущение только того, что ты был и есть, безраздельно один пока. Еще мир не создан, ничего, кроме тебя, нет, лишь смутное светлое, теплое пространство твое малое, полное живым, это и есть живое ты. Начала этому безвременью нет и не может быть, ты есть и был всегда. Что-то там такое за пределами твоего делалось, крушилось и вновь отстраивалось, готовилось к тебе, ждало и опять с громами великими и суетой перестраивалось, будто недовольное сделанным для тебя, недостаточным, — а ты невозмутимо жил всегда, безраздельно один-единственный, замкнутый в свое теплое живое, и никакие там катастрофы и бедствия жестокого мира извне не могли разрушить, вдруг прекратить твое такое слабенькое на первый взгляд существование, были бессильны против тебя и твоего появления в нем.

Но, может, мир, в котором предстоит тебе жить, вовсе не где-то вне тебя, в другом каком-то измерении, а в тебе самом — еще не развернутый, в исчезающе малую точку, почечку собранный либо равномерно разлитый в небольшом твоем единственном существовании, и ему надо лишь стронуться, прорасти тьмою корешков, во что-то никем не предвидимое развиться, совсем, может быть, и не наше нынешнее, нездешнее, кому что на твоем месте на долю выпадет?.. Может, и так, разницы нет. Всё, все времена там, даже еще только грядущие, с разъятыми ликами; вся небывальщина, какая будет, все чреватые мирами сны, купола тьмы, тьма, где нерожденное и где былое и где то, чему не сбыться никогда...

Как бы то ни было, ты есть. Можешь сколь угодно долго ждать, это ровно ничего не значит. Ты единственный, один такой, и в мире тебя, пусть мелькнешь ненадолго, не заменит ничто. Не он тебе, а ты ему нужен, необходим, вот пусть и ждет, в этом первая твоя и, может, последняя власть над ним, право. Все остальное не от тебя, от него. Впрочем, и сам он не волен в своем законе, сам царствует в цепях, плодоносит плача и со смехом хоронит, днем будущим, безвестным живет, не жалея нынешнего, у себя крадет, себя умаляет… Истина же одна — ты должен сбыться и сбудешься.

В какой-то момент безвременья свернутая в точку эта спираль начнет медленно, неуловимо как раскручиваться, стронув самое время, раздвигая пространство собою, расширяясь… Что-то, навек уже потеряв покой, станет расти в тебе и расти, обновляя самое себя и накапливаясь, безудержно, подчиняясь только себе, силе неостановимой, необратимой своей и больше ничему; и проступит по сторонам, забрезжит свет, какого еще не было, — посторонний, чужой, такой отличный от внутреннего твоего, что первым твоим чувством будет желание укрыться от него, холодного как вода и неспокойного, не существовать так — а как?! — даже запротестуешь, и с этого протестующего крика начнется твоя другая жизнь.

Самый трезвый на земле и близкий с жизнью человек, бабка-повитуха, повидавшая смертей на своем веку и сама рожавшая не раз, перекрестится, что обошлось, слава Богу, все хорошо, опять вот мальчик, не к войне бы только, что-то в последнее время урожай на парнишек... Порадуются на тебя все, кто рад будет; другой, смотришь, вздохнет: еще, мол, горюн один народился — в скорби начиная, скорбью кончит. Такие всегда найдутся, не без них, и есть на свете печаль. Но что бы ни думал, как бы ни рассуждал кто, ничего в самой твоей жизни от этого не убавится и не прибудет. Ты, как прежде, есть, живешь, что-то новое проступает со всех сторон, смутное пока, какие-то светлые движущиеся тени; само движение это, до сих пор незнакомое тебе, непривычное, привлекает, еще не пугая и не радуя. Движенье теней, время от времени голод, невнятные грубые и гулкие звуки где-то высоко над тобой — и среди этого большое и свое, теплый запах его знакомый, тоже гулкие, но успокаивающие толчки материнского сердца, которые ты знал всегда.

II

Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие, праздничные по какому-то случаю облака в нем, а чуть выше всегда солнце — то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось глазам, а то напрочь исчезало там в нестерпимом своем свете, и однажды он, желая что-то в нем понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и припекало, донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Не пристало, видно, человеку на такое смотреть, не человеческое это было дело, и он, как все, не глядел теперь, оберегался, разве лишь покосится когда. Потом оказалось, что вовсе не обязательно на него смотреть, обходилось так.

Зато можно было глядеть на все другое, многое взамен, которое, казалось, с лихвою возмещало первый убыток этот — уже и не помнилось, и не было вроде никакого убытка. И он глядел и помнил, каким все новым было и молодым, даже и старое. Широкая и ровная, в отличие от других сельских, улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Ветлы, с ними тополя вставали на задах, и высоко тоже возносились меж них проемы, столбы сквозные воздуха, к самым вершинам, вечно лепетавшим, и дальше, пронизанные то светом косым, то дождями, осенью просторные, пустые. Вроде близкая, только не достанешь, соломенная крыша избы, другие крыши, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавель с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей, живущий в высоте своей, но доступный людям, до костяной твердости захватанный их руками там, наверху, — все вверх лезло, хотело вровень с облаками, плыть с ними, но тут же и выдыхалось, совсем недалеко от земли выдыхалось, останавливалось, бессильное, крышами закруглялось. Какой-то предел там был; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы — и те с видимым трудом превозмогали его, да и то невысоко; лишь коршуны из них одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту и безвозмездно за это парили, иногда вовсе пропадали в ней, совсем отдаляясь, ничто другое так не могло.

И тогда, видно, желание, обессиленное этим запретом, начинало, как слабое растение, другую свободу искать, посильную, куда бы можно простереться без помех и напрасных надежд, снов от веку пустых, и находило наконец ее — стелилось вдаль.

Он помнит эту даль прежде себя. Так ему кажется, верно, потому, что он знал ее в себе всегда, во все свои времена. И она не была всего лишь пространством, где жило, размещалось все, а значила гораздо больше, что именно — он до сих пор толком не знает. Она была больше самого пространства, вот в чем дело, и воздух ее синее, запредельнее окоем, а свое ближе, человек сам себе понятней, ближе. Что-то неназванное жило всегда в ней, вовсе не Бог, не гений какой-нибудь мест, нет — он сам. Он был там, хотел быть там везде, это и называлось далью.

В любой она стороне сквозила, напоминала о себе, равно в какой. Рукой было подать от глинистой завалинки избы хоть до берега речки, всего каких-то пять-шесть дворов, можно бегом, босиком по кроткой прохладной мураве; а там, оставя понизу речную пеструю в бегущей мелкой воде гальку, перешагивал сразу взгляд на ту, другую сторону, где простор травяной до самых гор, зацепиться не за что, одни кулижки камыша на озерах, не видных отсюда, и татарник раскустился вовсю. Большой получался шаг, летящий — и вот, как стеной взгляду, сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою и заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и Бог весть какими переменами занесенного туда гравия, обкатанной гальки. Идут вверх, заманчиво скругляются на лбах, там широкие ковыльные вершины скрыты высотой, вольные, — а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя совсем, последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает — и больше ничего. Одна только даль, светлая тоска простора, такая, что сердце просится туда — заполнить собою и навек остаться там, везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своей и светом...

Как нигде, проста и высока там жизнь — дыши, смотри и думай, память с тобою и никто не помешает. Высокое небо еще выше оттого, что мелкое, скученное внизу осталось; двадцативерстный размах, даже ветер теряется в нем, свет распыляется, бессильный все охватить и проникнуть, дымом висит, частями — то над клочками паров, то над хлебами серебристыми, растущими терпеливо, позабытыми на время людьми, над колками, затерянными по склонам и логам, темными их полосками. Огромными от облаков тенями движется свет, оголяет, озаряет как в напоминанье одно, наползает на другое; бегут тени, играет, вспыхивает неярко свет разрозненный на чем ни попало, и все меняется беспрестанно, плывет вместе с небом, в движении, конца-краю ему нет. Гонит и гонит ближним ветром теплый дикий ковыль на взлобках, это рядом; а другие, дальние, осинники волнуют и хлеба, торопят, тянут за собою медлительные облака, загромоздившие горизонт, треплют, понуждают к степному, мимолетному хотя бы дождю светлому — так нужен всегда он здесь, кстати всегда.

Высокая, будто воля, неопределенность была во всем, неприкаянность жизни — иди куда хочешь, живи как знаешь, гулкое поле перед тобою, заоблачный свет далекий, полупасмурный, беглый на всем, время как воздух течет, и ты среди этого, один-единственный, как прежде. Но нет уже покоя, нигде. Не взглянуть на солнце и не найти покоя, и так жить, маясь свободою своею, не зная, куда ее деть — когда вроде бы воля вольная каждому, а по-своему нельзя, не выходит. Но жизнь милосердна, и скоро забудешь про все это, про обещанья высокие, какими дарила она тебя поначалу, сулила; одна, может, невнятная тоска временами найдет, накатит волною над неизвестно какой глубиной, смятение какое-то и сожаленье себе, непоправимому, — накатит и вроде пройдет, отпустит, а все так и останется. Редкая она гостья, неохотная, слава Богу, и чаще всего навещает отчего-то здесь, наверху. Вдруг увидишь, где ты был, жил во всем и душа твоя где селилась наравне с травкой, с ковылем, сухим от единственной страсти выжить, с облаками, вечно плывущими, и купами дерев дальних степных, тенистых теперь уж для других, — знай, это она. Если бы частая — привык; в том-то все и дело, что так и не успеваешь к ней привыкнуть.

III

И была иная даль — протяженная вспять, в глубь жизни его, не такой уж, оказывается, и маленькой вовсе, полной родным своим, той плотью радостей и печалей узнанных, которая все пронизывала собою там, всем овладевала и удерживала в себе, сумей вспомнить лишь, время одолеть... И порою, казалось, само шло навстречу оно, время, словно бы сгущалось, в голубоватый, уже почти видимый и осязаемый осадок некий выпадало из пространства; но даже и тогда, чтобы вспомнить, облечь его пусть в бедную, но мысль памяти, нужен был труд, мало кому из нас привычный, — обходимся все больше тем, что само собою выплывает, внечайку, от случая к случаю. Многое, уже столь многое и родное, что будто обворован весь, теперь и не виделось, совсем запропало, потеряло всякий смысл, разве только в последнем сне, может, встанет — а было живым; и кто по утраченному, живому когда-то, не тосковал? Никто теперь не скажет, сколько душ истлело, какое множество прошло их и пропало, сплошной под ногами один погост какой-то без конца и края, тлен так и не высказанного, забытого напрочь, одна пыль вьется вдоль дороги и трава молчит.

Трава-то молчит, но раз уж так случилось, что жизнь твоя однажды непонятно как и зачем сумела, прервала пустую, чужую чью-то длительность, собою заполнила ее, то надо что-то делать — что? Жить, говорили тебе все голоса, со всех сторон. Но зачем, когда можно не жить? К чему она, эта разность, для чего? Жить, отовсюду был, обступал ответ; а на свои вопросы как хочешь, так и отвечай, нам все равно. Вам не может быть все равно — не может! Может, отвечали, – жить! Но в этом что, обещанье?! Ну скажите, хоть намекните, что обещание, — я пойму! Я все тогда сделаю, себя не пожалею... иначе нельзя мне! Ведь не взглянуть на солнце, глаза не утолить этой далью, покоя не ведать... зачем, скажите? Но равнодушное, как колесо арбы, грубое, вкривь и вкось шатающееся, катилось на тебя ото всех сторон, от земли до неба скрипело несмазанно, давя собой, скрежеща одно — жить!..

И ты долго еще жил, даже не подозревая об этом роковом, давнее давнего, споре; уже до тебя наспорились до хрипоты, до молчания, надорвали глотки, души, стали травой — тебе-то что! Все сначала, непременно с самого начала. Ты жил, плыл, барахтался в этих голосах, а они как щепочку несли тебя, кружили, перехватывали и рвали друг у друга; и несся этот сорный, без берегов и, кажется, истоков блистающий, мутный и всякий поток с мириадами соломинок и щепок в глухом слитном шуме и плеске времен, где всяк волен услышать нечто, своему созвучное, себе посильное, — и в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, что наваливался, душил запахом шиповникового настоя и печной гарью, такие слышал их откровения, знал и вот за жизнью забыл, каких не услышишь теперь никогда.

Ты еще помнишь и ласковые из них, баюкающие, как они уговаривали тебя, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну, что ты испугался так, милый... чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком — и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы какие-то беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом; как теплую клали тяжелую ладонь тебе на голову, и ты благодарно засыпал.

Было их множество, голосов. Тосковали, шумели о чем-то ненастные ночи; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; издалека встречали, ждали всегда, будто кивали успокаивающе навстречу соломенные родные крыши — и поверх всего грозный бывал порою, напоминающий, кто ты есть, и не оставляющий твой страх своим неуклонным попечением голос неба...

Где-то остались сзади, заплутались те голоса, другие и грубее им на смену явились — или это кажется лишь так? И оттуда же порой вдруг такое проступало, о чем он уже и помнить забыл, и не столько, может, в радость, сколько в сомнение, в смятенье даже оборачивалось — это когда и с кем, с ним, что ли, было?! Этот вихляющийся скрип рыдванки, под бастрык загруженной обыденным сенцом, по косогору, и ночь уже — теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; это звездное стояние, дрожание над головой, их течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда... а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он сам на верху воза и весь пропах не провянувшим еще, с живою пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от шагающего обочь рыдванки отца с вожжами в руках — и так высоко и шатко ему, сладко... Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и эта опять ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и шуршанье и вздохи, потому как увязано, сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий цикадами, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них там, — выходит, с ним это было... А потом пробуждение где-то во тьме, оттого, что все накренилось и грозит вот-вот начать куда-то сползать, к какому-то краю, куда никак нельзя, не надо бы, это воз накренило; еще все разъято, зыбко, и теплая тьма шуршащая не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой уже пробился — домашний запах скотины, соломы перепревшей и построек, политой в огуречнике земли. И внизу голос отца, грубоватый, будто кому противоречащий, хотя не слышно, чтоб ему кто-то возражал, — вязкой и темной, тяжело спящей тишине противоречащий. И материнский голос, участливый: «А я ждала, ждала...»

И была скука. Скука ожидания, всегда приходилось чего-нибудь да ждать. Столько ее было, серой, что и помнить неохота. Дни тягучие, недели, на дворе то грязь непролазная, то забуранит, и все ждешь: а что дальше? Хорошо, коли дождешься, — а если нет? Гнездилась она, скука, дома по углам, чилижным веником не выметешь, разве лишь по большим праздникам не оказывала себя, где-то таилась. А бывали они редко. Вон октябрьские не успели еще наступить как следует, а уж пролетели, а до Николы или Рождества еще наждешься. Особенно Рождество — так ждал его, что аж поскуливало что-то внутри, просило, с Филипповок еще начинал докучать матери, надоедал — когда да когда... Отмахивалась: «Да-к скоро уже, на подходе». — «А это где?» — «Так уж в огороде небось...» Ходил глядеть — нет, не видно праздника, одни плетни занесенные да черный, совсем зазябший вербник на меже; пуста и дорога, сколько ни гляди, только ветер метет-переметает и ссинелось уже, лучше домой. Но вот уже и мать сама первой стала заговаривать по утрам, не дожидаясь спросов: «Ну, на улицу праздник зашел, жди теперь во двор...» Тикала, такала наставительно старенькими ходиками скука, глядела из углов, глаз не сводила; но уж повеселели, видно было в окошко, на улице люди, забегали. Друг к дружке чаще заглядывают, с морозца бодрые, приподнято озабоченные, подобрели — в праздники все добрые. И вот канун, в сенцах уже праздник, дежа поставлена с тестом, бязевый мешочек для коляды сшит лежит, куплены и до времени где-то припрятаны у матери конфетки-подушечки — дождались. Никак не хватает еще ребячьего малого терпенья на скуку жизни, раз пять на дню выглянет — тут он, в сенцах, морозным и новым пахнет, сердчишко приподымает...

И так шло оно, время, и вроде б само по себе шло, жить особо не мешало, к нему человек родится уже привычным, прирученным. И пусть бы шло себе, журчало бы в сторонке, как речка, свои камешки мыло-перемывало без конца... нет, почему-то не выходило так. Что-то в нем было, и не предел даже, он его еще не знал, а будто какое равнодушие к тебе, всё пустые те же глаза, сквозь и мимо тебя глядящие, нечто иное видящие за тобой, и неспокойствие брало, что вот идет оно — и ничего с этим поделать нельзя. Неуверенность была, и не в нем одном только — во всех, во всем она с тихим упорством жила, томила порой, но не говорила ничего. Молчала, и, может, потому чуть горчит всегда оно даже и на детских губах, время.

IV

На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой, сынка, оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу — а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.

Пока мать ходила, искала по ямам, где получше белая глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и сараюшку), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, — хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.

Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал — интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольная, что подсматривают ее тайны всякие водяные — а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только — какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался, сам не зная о чем, и в небольшом водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, — во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился — это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело; и даже тогда ругают и провожают в дверь не воздух, а угар, воздух тут ни при чем, ему тоже мало хорошего быть с угаром.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке — домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху — домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, — с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил... сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира — нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, всё не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит, куда хочет... Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот, он, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою...

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы, телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка — и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее — и незаметно как подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром... Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет — может, где жеребенок у нее остался? — наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий, — и, сминая все, водяной шквал нагоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир... Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу навеса, под солому-спасительницу и останавливается — приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то смыть бы надо эту глину... Господи, и когда мучиться перестанем?!

Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло: а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое, они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела, нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек... Где они только ни бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским — везде, понатащили всякого — все, мать, принимай. Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем — и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной...

Дождик-дождик, пуще,

дадим тебе гущи,

дадим тебе ложку,

хлебай понемножку...

Так мать учила манить его, зазывать. А дальше сперва как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

Я у Бога сирота,

открывала ворота

ключиком-замочком,

золотым платочком...

Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у Бога сирота, можно и платочком открыть — сироте можно, бедной... Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться, после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру — да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, — совсем вечер...

Он тогда, помнится, вышел на улицу весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета — чистая, ничем не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

V

Такой долгой была и темной казалась зима и так наскучила изба, что куда ни ткнись — везде скука. В окно глянешь — там не разбери-пойми что творится, синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью — не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил — не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены тикают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят во дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса, туда снегу тоже нанесло, останавливаются; потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь...» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового — острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка — такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет... Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уж запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку — кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша... Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах; равнодушно, как все кошки, а смотрит.

Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место — давай орудуй сам теперь... Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина... Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар... Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву... Это додуматься надо: мальца такого — и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» — «Ничего-ничего... пусть сам!»

Давнее все, старое, совсем уж древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь — кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие ж закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, — но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии — забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям... И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.

Средоточие, центр всей равнины жизни здесь — но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторонку, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит — скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, — и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут — все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет — он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве — их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой — грех, мол, неволить, да и пакостит.

А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.

И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать — опять пропал кто-то... Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест — и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах — где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..

И теперь пришли, и не чужие — свои. Только на своих, на родню вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде — невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется... Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить — чтоб идти затем под глаза своих... Тяжелые времена.

Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван — он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, — дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка... не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове... что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю...» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их, деду Ивану зять, — только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут — братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» — «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». — «А на Выселках?» — «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой... Ждать-подождать — нету. И хрен его понес». — «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин, повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! — говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: — Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте... Бога ради, себя жалейте!» — «Ладно-ладно... запела. Придем».

Бухнула избяная дверь, проскрипела сенишная, и ничего не стало слышно, кроме бурана. Мать то ли заплакала, то ли еще что, полезла закрывать трубу, гремела долго заслонкой там, все недовольная была, все как понадежнее будто хотела закрыть. И уже, видно, не собиралась ложиться, и он тоже решил не спать — надо теперь дожидаться отца, папаню. Вот найдут, тогда можно спать, а теперь нельзя, нехорошо. Никто теперь не спит, наверное. Мать говорила, горевала вслух: «Дошутоломился все-таки, докружился... а и сколько можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез — с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться... не-ет, он чтоб все на свое. Сказано — поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенька разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер... либо ему в глотку, кобелю».

«А что летось на пожаре вытворял, — вспоминала она, — это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет — так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать — только на плечи ему подваливай, ежели бревно где — сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел... не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?..»

«Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет — убеждала себя мать, — это уж как есть — меченый... Не зря бабка Матрена его меченым зовет — кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встрелась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был — а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».

Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы, замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется — и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо — но достали, отец тоже этим доволен, а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте... Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом, а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть — уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут... Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди, думай. Он думал об отце — он где теперь, как там? — и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.

Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходила в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль... Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, — как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, неощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». — «Откуда? Не сестры сказали, сам?» — «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет — свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо; только далеко они отсюда, и все, наверное, поумерли. Такие долго не живут, он, может, дольше всех. Другие же все боялись всегда, и как не бояться, особенно зимою, никогда так не бывает человек покорен жизни, как зимой. Он ведь их понимает, да, понимал, смеялся в глаза, а то забирала злость какая-то, но чаще жалел, было за что жалеть. Ведь даже сейчас вот жалко — ах, слов нету, как жалко дочку свою малую, сына своего, но ведь и то сказать — не война, вырастут, мать есть у них, дед с бабкой тоже, заступиться есть кому. И не в детях, и не в себе дело, нет — в другом.

Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, Господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть — с одною только ею в опустевшей разом груди... Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака и на танк прямо, в лоб, и не бегом — шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал — и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время... почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, — что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать? Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор — преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, Богу ли, черту ли подлежащее — неизвестно... возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это — надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали… зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний — то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!

Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило — не остановить, и себя жалко — он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег — и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь и шуметь.

Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон — а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.

Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься, по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать?

Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян; заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшееся малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним. «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала...» Как, скажи, по мальцу плакала.