БРОДСКИЙ: ДРЕВНЯЯ ТАИНСТВЕННАЯ СЕВЕРНАЯ СТРАНА ­­­– ПЕРМЬ

Абашев В.В. Пермь как место русской памяти

Впервые опубликовано на французском языке в книге: Les sites de la memoire russe. Tom 1: Geographie de la memoire russe. Paris: Fayard, 2007. P.98-111.

Здесь печатается с незначительными изменениями

 

У национальной памяти есть своя картография. Отмечена ли на карте русской памяти Пермь? Какой смысл инвестирован в это имя и какова конструкция этого смысла? Вот наш вопрос. Не стоит обращаться за ответом к пермякам – они пристрастны. Лучше спросить тех, кто здесь никогда не бывал, а мог только смутно помнить общей со всеми памятью культуры.

Поэтому мой очерк о символике Перми, о ее смысловой матрице построен как комментарий к двум текстам – Бродского и Набокова. Эти имена гарантируют чистоту эксперимента. Для того и другого Пермь – только имя, только звук, только туманный след памяти.

 

БРОДСКИЙ: ДРЕВНЯЯ ТАИНСТВЕННАЯ СЕВЕРНАЯ СТРАНА ­­­– ПЕРМЬ

Поиски Перми на карте русской памяти мы начнем с «Венецианских строф» Иосифа Бродского. Пермь как будто неожиданно появляется в первой части этого великолепного поэтического диптиха:

Так смолкают оркестры. Город сродни попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.Только фальцет звезды меж телеграфных линий –
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
Но вода аплодирует, и набережная – как иней,

осевший на до-ре-ми.

«Гражданин Перми» – это, конечно, Сергей Дягилев, чей прах покоится на кладбище острова Сан Микеле. Детство и юность Дягилева действительно прошли в 1880-е годы в Перми – небольшом губернском городе на Урале, на берегу реки Камы. Отсюда восемнадцати лет он уехал в Петербург, где и началась его блистательная судьба, завершившаяся в 1929 году успением в Венеции.

Почему у Бродского появляется тень Дягилева нетрудно понять. Текст стихотворения пронизан реминисценциями венецианских образов из произведений русских поэтов серебряного века. Бродский описывает пустынный ночной город, полный отзвуков когда-то кипевшего карнавала: «где они все теперь – эти маски, полишинели, перевертни, плащи?». Эта строчка прозрачно напоминает об ахматовской «Поэме без героя», где серебряный век русской культуры рисуется в тонах венецианского карнавала. И один из режиссеров этого карнавала – Дягилев, воплотивший и блеск, и двусмысленность той эпохи. Глядя сквозь призму русской культуры, разве нельзя представить Венецию грандиозной постановкой Дягилева? Поэтому Дягилев здесь – как спящий демиург отгоревшего праздника. На нем держится память о масках и музыке. В ночном безмолвии вопреки наступающей тишине над местом его успокоения звенящим фальцетом поет звезда, и ей аплодируют воды каналов.

Но возникает вопрос, почему же Дягилев вошел в текст Бродского не прямо, а посредством такой отдаленной, казалось бы, от смысла и блеска его судьбы географической метонимии: «гражданин Перми?» Почему именно Пермь у Бродского стала эмблемой Дягилева, скорее уж гражданина мира, чем далекого провинциального города?

Всмотримся в детали текста. Только в строке появился гражданин Перми, как сразу повеяло холодом, и мерцающая набережная покрылась куржаком инея, осевшего на застывшей музыке. Пермь принесла с собой в текст дыхание севера. А если сформулировать в культурном смысле точнее, то – гиперборейского севера. Кстати, поэты той эпохи, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, венецианскими мотивами которых Бродский переплел свои строфы, считали себя гиперборейцами – так назывался журнал акмеистов «Гиперборей».

Ну а Дягилев – гипербореец в сугубом смысле, по рождению. Дело, конечно, не в скромном провинциальном городе, который во времена дягилевской юности еще мирно «спал в передней культуры», как выразился о своей родине другой известный пермяк, писатель, италофил и масон Михаил Осоргин. Дело в магии имени – Пермь. Изначально в памяти русской культуры Пермь – это далекий северный край, языческая земля, страна тайн, скрытых сокровищ и магических инспираций, мифическая снежная Биармия, а только потом – город. Константин Бальмонт, побывавший в Перми в 1915 году, отметил свой мимолетный визит строчкой: «Я был в Биармии великой». Да, не в провинциальном городке, а в месте великой памяти. Вот этой Перми гражданином был Дягилев. Он, пришелец с магического севера, родины инспираций, место своего последнего покоя нашел в центре старой южной культуры. Эта нота пермской памяти был так же внятна Бродскому, как и русской культуре серебряного века.

Чтобы понять, как складывалась пермская память в русской культуре, нам придется заглянуть в отдаленные времена. По историческим меркам Пермь относительно молода. Она возникла в ходе губернской реформы, когда Екатерина II на месте громадных провинций петровских времен учредила несколько десятков губерний. Во множестве строились новые города, губернские центры. В их числе оказалась Пермь. Но важнейшее обстоятельство ее рождения состояло в том, что месту новому, в сущности - пустому,тогда, в 1781 году, было дано древнее, уже насыщенное историко-культурной памятью имя. Город принял на себя груз этой памяти как свое собственное предание. История города Перми – это история врастания в память своего имени.

Известная нам письменная история этого имени ко времени учреждения города насчитывала не менее восьми веков. Впервые оно встречается уже в XI столетии в древнейшем письменном источнике – Начальной летописи в перечне племен, населявших северо-восточные окраины. А с XIV века в летописях, грамотах и указах появляются топонимы Пермь Старая или Вычегодская и Пермь Великая. Пермью Старой называли обширные земли на территории нынешних Кировской и Вологодской губерний в бассейне рек Вятки, Вычегды, Северной Двины и Печоры, Великой – земли в верховьях Камы. Одновременно слово жило как имя народа: пермяне, пермичи, пермяки.[1]

Но Перми не суждено было остаться обыкновенным этнотопонимом с точечным, хотя и не совсем определенным значением. По крайней мере дважды, в конце XIV и в XVIII веке, Пермь попадала в фокус интенсивной саморефлексии русской культуры, обрастая постепенно плотной символической аурой.

В последней четверти XIV столетия, в унисон с Куликовской битвой, началось крещение языческой Перми – Русь двинулась на Восток. Это движение возглавил тогда пассионарный священник Стефан из монастыря Григория Богослова, что в Ростове. Одержимый апостольской идеей, Стефан прошел сотни верст по лесной глухомани вдоль рек Вымь, Вычегда и Сысола. Он разыскивал языческие святилища, крушил топором и сжигал идолов, основывал церкви и проповедовал Евангелие. Следуя примеру Кирилла и Мефодия, Стефан изучил язык пермяков, создал азбуку и перевел на пермский язык богослужебные книги. К язычникам он обращался на их родном языке. Возможно, это и определило успех его проповеди. Стефан создал пермскую епархию и стал первым епископом Перми. Он умер в 1396 году. Крещение Перми довершили его преемники. В 1462 году новый пермский епископ Иона дошел до Чердыни и крестил Пермь Великую. Языческая Пермь стала христианской.

Эта история стала темой великого произведения. В конце XIV века один из самых замечательных книжников Древней Руси Епифаний Премудрый написал «Житие Стефана Пермского». Для русского читателя рубежа XIV–XV веков Пермь была terra incognita. Чтобы достоверно описать служение Стефана, Епифанию надо было «известно уведати о Пермьской земле, где есть, и в киих местех отстоит <…> и котории языци обьседят ю».[2] Землеописание, судя по результату, увлекло автора не меньше, чем жизнеописание героя. Житие Стефана оказалось также повестью о «Пермстей земле». Подробно рассказывая о незнакомой стране, обычаях и верованиях её обитателей, Епифаний создал впечатляющий образ Перми. Пермь у него это таинственная языческая страна, «идеже покланяются идолом, <…> идеже веруют в кудесы, и в волхованья, и в чарованья».[3] Благодаря Епифанию представление о пермской магии и колдовстве стало отличительным знаком места.

С сочинением Епифания Пермь вошла в топику русской культуры как одно из ее символических мест. Темы Епифания получили в дальнейшем еще более интенсивное развитие. Вторая волна историко-культурной тематизации ‘Перми’ пришлась на XVIII век. В это столетие Урал переживал бурный экономический рост и превратился в крупнейшего в мире производителя металла, опору военной мощи Российской империи.[4] Промышленное освоение Урала сопровождалось изучением его географии, истории и этнографии. Тогда и возникла поэтическая идея о родстве Перми и легендарной Биармии.

Впервые об этом заговорил шведский полковник Табберт фон Страленберг. После Полтавского сражения он оказался в плену и долгие годы провёл в верхнем Прикамье. Занимаясь изучением местных языков и древностей, Страленберг пришёл к выводу, что Пермь Великая есть не что иное, как загадочная Биармия, богатая северная страна, о которой рассказывали скандинавские саги.[5] Вслед за Страленбергом о Перми-Биармии писали М.В.Ломоносов и В.Н.Татищев, руководители уральских экспедиций академик И.И. Лепехин и капитан Н.П. Рычков. Немалую роль в сближении Перми и Биармии сыграло фонетическое сходство топонимов.[6] В итоге было едва ли не общепризнано, что «Пермия получила себе наименование от древней северной области Биармии, которая ещё до приходу в Россию варяжских князей управлялась собственными владетелями или Князьями, военными делами и успехами, в древности приобретшими себе славу», что «Пермская страна в самой древности была славнейшая из всех земель, лежащих к востоку и северу». [7]

Научно установленных данных о связи Пермского края с Биармией, не существует. Скорее всего, и сама Биармия – типичный историографический фантом, такая же «неведомая земля», как Гиперборея. [8] Тем не менее, трезвая научная критика мало влияла на популярность идеи о тождестве Перми с Биармией. Она привлекала не только тем, что проливала свет на древнюю эпоху России, но и тем, что восстанавливала льстящую национальному самосознанию преемственную связь с легендарным северным царством. Поэтому Пермь охотно усвоила биармийский миф. Характерно, что одна городских улиц, выходившая к Каме, называлась Биармской. О биармийском прошлом Пермской земли увлекательно рассказывали путевые очерки П.И. Мельникова, П.Н. Небольсина, Д.Н. Мамина-Сибиряка, Е.В. Шмурло.

Биармийскую легенду подпитывали рассказы Епифания о многочисленных языческих капищах и культе пермян, а также местные предания. В Пермской губернии повсеместно были распространены рассказы о чуди, народе, населявшем Прикамье в дохристианский период. Молва связывала чудь с подземным миром. Напоминающие гномов европейского средневековья чудины слыли рудознатцами и металлургами, они рыли глубокие штольни, добывали руду, плавили металл.[9] Рассказывали о чудских заколдованных кладах,[10] о том, что отказавшись принять крещение, чудь ушла под землю.[11]

Ореол архаики, таинственной древности и магии, который приобретала Пермь благодаря Епифанию, биармийскому мифу и преданиям о чуди, поддерживался и археологическими находками. В XIX и XX вв. на территории Пермского края были обнаружены тысячи литых медных и бронзовых фигурок животных и ажурные пластины с искусно стилизованными изображениями сплетающихся в странных сочетаниях медведей и лосей, птиц и рыб, людей и богов. Это местное искусство, пережившее расцвет в VII-IX веках н.э., получило название пермского звериного стиля. Его предметы открывают мифологический мир древних пермяков, их космогонические представления. Уникальны многофигурные композиции с изображением монументальной Богини Матери, окруженной узором из сплетенных людей и животных и попирающей ногами ящера. Семантика и функции изображений пермского звериного стиля до сих пор не получили сколько-нибудь убедительной интерпретации. Много неясностей остается в происхождении так называемого «закамского серебра», о котором говорили русские летописи еще в XIV веке. Речь шла, скорее всего, о серебряных изделиях из зороастрийского Ирана эпохи Сасанидов III-VII века н.э. во множестве обнаруженных в Верхнем Прикамье. Как блюда и кувшины, бокалы и геммы из дворцов персидских царей попали на берега Вишеры и Колвы – до конца остается неясным. А находок были тысячи. Обширная коллекция сасанидского серебра, собранная графами Строгановыми, составила основу коллекции в Эрмитаже.

Так складывалась историческая память Перми. У всех ее оттенков был единый вектор: пермская мифология по преимуществу теллурична. Она апеллирует к таинственной глубине земных недр. Это тяготение закрепила геология. В середине XIX века Родерик Мурчисон открыл в Прикамье эталонные проявления нового геологического периода палеозоя. Он назвал его Permian – Пермский, мотивировав название связью территории с «древним царством Биармией или Пермией».[12]

Надо сказать, что теллурическая тема характерна для Урала в целом. Но если для горнозаводского Урала и его центра Екатеринбурга она связана с темой минеральных подземных богатств, самоцветов, для Южного Урала с центром в Челябинске – с темой огня и металла, то для Перми земная глубина – это, прежде всего, глубина потаённой древности. Это рассказы Епифания о языческих культах, Биармия, это таинственные образы пермского звериного стиля, предания о чудских заколдованных кладах, городищах и могильниках, фантастические пещерные лабиринты, где таятся, согласно современной неомифологической версии, сокровища древних Ариев.[13] Пермский теллуризм имеет отчетливый хтонический колорит.

В русской памяти Пермь утвердилась как место действия чудесного, магического, заповедник живой архаики. Показательна в этом смысле неоконченная повесть Николая Гумилева «Веселые братья» (1916).[14] Ее герой, молодой этнограф из Петрограда, едет в Пермскую губернию собирать фольклор, а попадает в «страну безмерностей», где его судьба круто меняется. Он знакомится с членами таинственной секты и пускается с ними в странствие к загадочному городу, затерянному в глубине уральских гор. Повесть наполнена мотивами магических практик и фольклорной жути.

Архаические мотивы пермской памяти отозвались у Бориса Пастернака. Изначально в индивидуальной топике Пастернака север был родиной поэтических инспираций. «Я смок до нитки от наитий и север с детства мой ночлег», – писал он в одном из ранних стихотворений. Поэтому его поездка на север Пермской губернии в 1916 году оказалась как бы путешествием к истокам своего воображения. Мотивами архаики насыщены уральские стихи Пастернака «Урал впервые», «На пароходе», «Станция». Они отозвались в романе «Доктор Живаго». Красноречиво в этом отношении описание шихана, где были расстреляны партизаны-заговорщики. Это каменная площадка, которую «по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. <…> Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений».[15] Это описание прямо возвращает нас к темам и образам пермской архаики.

Архаическая и магическая Пермь Великая ожила для современного читателя в романе Алексея Иванова «Сердце Пармы» (2002). Объясняя эстетику своего романа, Алексей Иванов говорит, что ее источник это образы пермского звериного стиля: “Я старался писать так, чтобы мир у меня был такой же дикий, косматый, обломанный по краям, вышедший из каких-то непостижимых недр”.[16] Эксперимент удался. Реконструированная Алексеем Ивановым история Перми Великой XV века стала одним из самых ярких произведений русской литературы начала XXI века.

Проделанное нами путешествие по источникам, питавшим образ Перми как земли таинственной, древней и магической, вполне объясняет, почему Иосиф Бродский представил Дягилева как «гражданина Перми». Дягилев в Венеции – посланец северной страны безмерностей, с ее магией и тайной.