II. Мифопоэтические миры ужасного

ЛУННОЙ НОЧЬЮ

Антология ужаса

(разумеется, литературного)

Для читателей-восьмиклассников

Гимназии № 1582

Составители:

С.П. Лавлинский, Е.М. Давыдова

Москва

Вместо эпиграфа

Николай Гумилев

 

Читатель книг

 

Читатель книг, и я хотел найти
Мой тихий рай в покорности сознанья,
Я их любил, те странные пути,
Где нет надежд и нет воспоминанья.

Неутомимо плыть ручьями строк,
В проливы глав вступать нетерпеливо
И наблюдать, как пенится поток,
И слушать гул идущего прилива!

Но вечером… О, как она страшна,
Ночная тень за шкафом, за киотом,
И маятник, недвижный как луна,
Что светит над мерцающим болотом!

1910

I. Тайна ужасного места и предмета

В готической новелле

 

Эдгар Аллан По

Падение дома Ашеров

 

 

«Son coeur est un luth suspendu;

Sitot qu'on le touche il resonne».

 

Беранже

 

Весь этот нескончаемый пасмурный день, в глухой осенней тишине, под низко нависшим хмурым небом, я одиноко ехал верхом по безотрадным, неприветливым местам — и наконец, когда уже смеркалось, передо мною предстал сумрачный дом Ашеров. Едва я его увидел, мною, не знаю почему, овладело нестерпимое уныние. Нестерпимое оттого, что его не смягчала хотя бы малая толика почти приятной поэтической грусти, какую пробуждают в душе даже самые суровые картины природы, все равно — скорбной или грозной. Открывшееся мне зрелище — и самый дом, и усадьба, и однообразные окрестности — ничем не радовало глаз: угрюмые стены… безучастно и холодно глядящие окна… кое-где разросшийся камыш… белые мертвые стволы иссохших дерев… от всего этого становилось невыразимо тяжко на душе, чувство это я могу сравнить лишь с тем, что испытывает, очнувшись от своих грез, курильщик опиума: с горечью возвращения к постылым будням, когда вновь спадает пелена, обнажая неприкрашенное уродство.

Сердце мое наполнил леденящий холод, томила тоска, мысль цепенела, и напрасно воображение пыталось ее подхлестнуть — она бессильна была настроиться на лад более возвышенный. Отчего же это, подумал я, отчего так угнетает меня один вид дома Ашеров? Я не находил разгадки и не мог совладать со смутными, непостижимыми образами, что осаждали меня, пока я смотрел и размышлял. Оставалось как-то успокоиться на мысли, что хотя, безусловно, иные сочетания самых простых предметов имеют над нами особенную власть, однако постичь природу этой власти мы еще не умеем. Возможно, раздумывал я, стоит лишь под иным углом взглянуть на те же черты окружающего ландшафта, на подробности той же картины — и гнетущее впечатление смягчится или даже исчезнет совсем; а потому я направил коня к обрывистому берегу черного и мрачного озера, чья недвижная гладь едва поблескивала возле самого дома, и поглядел вниз, — но опрокинутые, отраженные в воде серые камыши, и ужасные остовы деревьев, и холодно, безучастно глядящие окна только заставили меня вновь содрогнуться от чувства еще более тягостного, чем прежде.

А меж тем в этой обители уныния мне предстояло провести несколько недель. Ее владелец, Родерик Ашер, в ранней юности был со мною в дружбе; однако с той поры мы долгие годы не виделись. Но недавно в моей дали я получил от него письмо — письмо бессвязное и настойчивое: он умолял меня приехать. В каждой строчке прорывалась мучительная тревога. Ашер писал о жестоком телесном недуге… о гнетущем душевном расстройстве… о том, как он жаждет повидаться со мной, лучшим и, в сущности, единственным своим другом, в надежде, что мое общество придаст ему бодрости и хоть немного облегчит его страдания. Все это и еще многое другое высказано было с таким неподдельным волнением, так горячо просил он меня приехать, что колебаться я не мог — и принял приглашение, которое, однако же, казалось мне весьма странным.

Хотя мальчиками мы были почти неразлучны, я, по правде сказать, мало знал о моем друге. Он всегда был на редкость сдержан и замкнут. Я знал, впрочем, что род его очень древний и что все Ашеры с незапамятных времен отличались необычайной утонченностью чувств, которая век за веком проявлялась во многих произведениях возвышенного искусства, а в недавнее время нашла выход в добрых делах, в щедрости не напоказ, а также в увлечении музыкой: в этом семействе музыке предавались со страстью, предпочитая не общепризнанные произведения и всем доступные красоты, но сложность и изысканность. Было мне также известно примечательное обстоятельство: как ни стар род Ашеров, древо это ни разу не дало жизнеспособной ветви; иными словами, род продолжался только по прямой пинии, и, если не считать пустячных кратковременных отклонений, так было всегда… Быть может, думал я, мысленно сопоставляя облик этого дома со славой, что шла про его обитателей, и размышляя о том, как за века одно могло наложить свой отпечаток на другое, — быть может, оттого, что не было боковых линий и родовое имение всегда передавалось вместе с именем только по прямой, от отца к сыну, прежнее название поместья в конце концов забылось, его сменило новое, странное и двусмысленное. «Дом Ашеров» — так прозвали здешние крестьяне и родовой замок, и его владельцев.

Как я уже сказал, моя ребяческая попытка подбодриться, заглянув в озеро, только усилила первое тягостное впечатление. Несомненно, оттого, что я и сам сознавал, как быстро овладевает мною суеверное предчувствие (почему бы и не назвать его самым точным словом?), оно лишь еще больше крепло во мне. Такова, я давно это знал, двойственная природа всех чувств, чей корень — страх. И, может быть, единственно по этой причине, когда я вновь перевел взгляд с отражения в озере на самый дом, странная мысль пришла мне на ум — странная до смешного, и я лишь затем о ней упоминаю, чтобы показать, сколь сильны и ярки были угнетавшие меня ощущения. Воображение мое до того разыгралось, что я уже всерьез верил, будто самый воздух над этим домом, усадьбой и всей округой какой-то особенный, он не сродни небесам и просторам, но пропитан духом тления, исходящим от полумертвых деревьев, от серых стен и безмолвного озера, — всё окутали тлетворные таинственные испарения, тусклые, медлительные, едва различимые, свинцово-серые.

Стряхнув с себя наваждение — ибо это, конечно же, не могло быть ничем иным, — я стал внимательней всматриваться в подлинный облик дома. Прежде всего поражала невообразимая древность этих стен. За века слиняли и выцвели краски. Снаружи все покрылось лишайником и плесенью, будто клочья паутины свисали с карнизов. Однако нельзя было сказать, что дом совсем пришел в упадок. Каменная кладка нигде не обрушилась; прекрасная соразмерность всех частей здания странно не соответствовала видимой ветхости каждого отдельного камня. Отчего-то мне представилась старинная деревянная утварь, что давно уже прогнила в каком-нибудь забытом подземелье, но все еще кажется обманчиво целой и невредимой, ибо долгие годы ее не тревожило ни малейшее дуновение извне. Однако, если не считать покрова лишайников и плесени, снаружи вовсе нельзя было заподозрить, будто дом непрочен. Разве только очень пристальный взгляд мог бы различить едва заметную трещину, которая начиналась под самой крышей, зигзагом проходила по фасаду и терялась в хмурых водах озера.

Приметив все это, я подъехал по мощеной дорожке к крыльцу. Слуга принял моего коня, и я вступил под готические своды прихожей. Отсюда неслышно ступающий лакей безмолвно повел меня бесконечными темными и запутанными переходами в «студию» хозяина. Все, что я видел по дороге, еще усилило, не знаю отчего, смутные ощущения, о которых я уже говорил. Резные потолки, темные гобелены по стенам, черный, чуть поблескивающий паркет, причудливые трофеи — оружие и латы, что звоном отзывались моим шагам, — все вокруг было знакомо, нечто подобное с колыбели окружало и меня, и, однако, бог весть почему, за этими простыми, привычными предметами мне мерещилось что-то странное и непривычное. На одной из лестниц нам повстречался домашний врач Ашеров. В выражении его лица, показалось мне, смешались низкое коварство и растерянность. Он испуганно поклонился мне и прошел мимо. Мой провожатый распахнул дверь и ввел меня к своему господину.

Комната была очень высокая и просторная. Узкие стрельчатые окна прорезаны так высоко от черного дубового пола, что до них было не дотянуться. Слабые красноватые отсветы дня проникали сквозь решетчатые витражи, позволяя рассмотреть наиболее заметные предметы обстановки, но тщетно глаз силился различить что-либо в дальних углах, разглядеть сводчатый резной потолок. По стенам свисали темные драпировки. Все здесь было старинное — пышное, неудобное и обветшалое. Повсюду во множестве разбросаны были книги и музыкальные инструменты, но и они не могли скрасить мрачную картину. Мне почудилось, что самый воздух здесь полон скорби. Все окутано и проникнуто было холодным, тяжким и безысходным унынием.

Едва я вошел, Ашер поднялся с кушетки, на которой перед тем лежал, и приветствовал меня так тепло и оживленно, что его сердечность сперва показалась мне преувеличенной — насильственной любезностью ennuye светского человека. Но, взглянув ему в лицо, я тотчас убедился в его совершенной искренности. Мы сели; несколько мгновений он молчал, а я смотрел на него с жалостью и в то же время с ужасом. Нет, никогда еще никто не менялся так страшно за такой недолгий срок, как переменился Родерик Ашер! С трудом я заставил себя поверить, что эта бледная тень и есть былой товарищ моего детства. А ведь черты его всегда были примечательны. Восковая бледность; огромные, ясные, какие-то необыкновенно сияющие глаза; пожалуй, слишком тонкий и очень бледный, но поразительно красивого рисунка рот; изящный нос с еврейской горбинкой, но, что при этом встречается не часто, с широко вырезанными ноздрями; хорошо вылепленный подбородок, однако, недостаточно выдавался вперед, свидетельствуя о недостатке решимости; волосы на диво мягкие и тонкие; черты эти дополнял необычайно большой и широкий лоб, — право же, такое лицо нелегко забыть. А теперь все странности этого лица сделались как-то преувеличенно отчетливы, явственней проступило его своеобразное выражение — и уже от одного этого так сильно переменился весь облик, что я едва не усомнился, с тем ли человеком говорю. Больше всего изумили и даже ужаснули меня ставшая поистине мертвенной бледность и теперь уже поистине сверхъестественный блеск глаз. Шелковистые волосы тоже, казалось, слишком отросли и даже не падали вдоль щек, а окружали это лицо паутинно-тонким летучим облаком; и, как я ни старался, мне не удавалось в загадочном выражении этого удивительного лица разглядеть хоть что-то, присущее всем обыкновенным смертным.

В разговоре и движениях старого друга меня сразу поразило что-то сбивчивое, лихорадочное; скоро я понял, что этому виною постоянные слабые и тщетные попытки совладать с привычной внутренней тревогой, с чрезмерным нервическим возбуждением. К чему-то в этом роде я, в сущности, был подготовлен — и не только его письмом: я помнил, как он, бывало, вел себя в детстве, да и самое его телосложение и нрав наводили на те же мысли. Он становился то оживлен, то вдруг мрачен. Внезапно менялся и голос — то дрожащий и неуверенный (когда Ашер, казалось, совершенно терял бодрость духа), то твердый и решительный… то речь его становилась властной, внушительной, неторопливой и какой-то нарочитой, то звучала тяжеловесно, размеренно, со своеобразной гортанной певучестью, — так говорит в минуты крайнего возбуждения запойный пьяница или неизлечимый курильщик опиума.

Именно так говорил Родерик Ашер о моем приезде, о том, как горячо желал он меня видеть и как надеется, что я принесу ему облегчение. Он принялся многословно разъяснять мне природу своего недуга. Это — проклятие их семьи, сказал он, наследственная болезнь всех Ашеров, он уже отчаялся найти от нее лекарство, — и тотчас прибавил, что все это от нервов и, вне всякого сомнения, скоро пройдет. Проявляется эта болезнь во множестве противоестественных ощущений. Он подробно описывал их; иные заинтересовали меня и озадачили, хотя, возможно, тут действовали самые выражения и манера рассказчика. Он очень страдает оттого, что все его чувства мучительно обострены; переносит только совершенно пресную пищу; одеваться может далеко не во всякие ткани; цветы угнетают его своим запахом; даже неяркий свет для него пытка; и лишь немногие звуки — звуки струнных инструментов — не внушают ему отвращения. Оказалось, его преследует необоримый страх.

— Это злосчастное безумие меня погубит, — говорил он, — неминуемо погубит. Таков и только таков будет мой конец. Я боюсь будущего — и не самих событий, которые оно принесет, но их последствий. Я содрогаюсь при одной мысли о том, как любой, даже пустячный случай может сказаться на душе, вечно терзаемой нестерпимым возбуждением. Да, меня страшит вовсе не сама опасность, а то, что она за собою влечет: чувство ужаса. Вот что заранее отнимает у меня силы и достоинство, я знаю — рано или поздно придет час, когда я разом лишусь и рассудка и жизни в схватке с этим мрачным призраком — страхом.

Сверх того, не сразу, из отрывочных и двусмысленных намеков я узнал еще одну удивительную особенность его душевного состояния. Им владело странное суеверие, связанное с домом, где он жил и откуда уже многие годы не смел отлучиться: ему чудилось, будто в жилище этом гнездится некая сила, — он определял ее в выражениях столь туманных, что бесполезно их здесь повторять, но весь облик родового замка и даже дерево и камень, из которых он построен, за долгие годы обрели таинственную власть над душою хозяина: предметы материальные — серые стены, башни, сумрачное озеро, в которое они гляделись, — в конце концов повлияли на дух всей его жизни.

Ашер признался, однако, хотя и не без колебаний, что в тягостном унынии, терзающем его, повинно еще одно, более естественное и куда более осязаемое обстоятельство — давняя и тяжкая болезнь нежно любимой сестры, единственной спутницы многих лет, последней и единственной родной ему души, а теперь ее дни, видно, уже сочтены. Когда она покинет этот мир, сказал Родерик с горечью, которой мне вовек не забыть, он — отчаявшийся и хилый — останется последним из древнего рода Ашеров. Пока он говорил, леди Мэдилейн (так звали его сестру) прошла в дальнем конце залы и скрылась, не заметив меня. Я смотрел на нее с несказанным изумлением и даже со страхом, хоть и сам не понимал, откуда эти чувства. В странном оцепенении провожал я ее глазами. Когда за сестрою наконец затворилась дверь, я невольно поспешил обратить вопрошающий взгляд на брата; но он закрыл лицо руками, и я заметил лишь, как меж бескровными худыми пальцами заструились жаркие слезы.

Недуг леди Мэдилейн давно уже смущал и озадачивал искусных врачей, что пользовали ее. Они не могли определить, отчего больная неизменно ко всему равнодушна, день ото дня тает и в иные минуты все члены ее коченеют и дыхание приостанавливается. До сих нор она упорно противилась болезни и ни за что не хотела вовсе слечь в постель; но в вечер моего приезда (как с невыразимым волнением сообщил мне несколькими часами позже Ашер) она изнемогла под натиском обессиливающего недуга; и когда она на миг явилась мне издали — должно быть, то было в последний раз: едва ли мне суждено снова ее увидеть — по крайней мере, живою.

В последующие несколько дней ни Ашер, ни я не упоминали даже имени леди Мэдилейн; и все это время я, как мог, старался хоть немного рассеять печаль друга. Мы вместе занимались живописью, читали вслух, или же я, как во сне, слушал внезапную бурную исповедь его гитары. Близость наша становилась все тесней, все свободнее допускал он меня в сокровенные тайники своей души — и все с большей горечью понимал я, сколь напрасны всякие попытки развеселить это сердце, словно наделенное врожденным даром изливать на окружающий мир, как материальный, так и духовный, поток беспросветной скорби.

Навсегда останутся в моей памяти многие и многие сумрачные часы, что провел я наедине с владельцем дома Ашеров. Однако напрасно было бы пытаться описать подробней занятия и раздумья, в которые я погружался, следуя за ним. Все озарено было потусторонним отблеском какой-то страстной, безудержной отрешенности от всего земного. Всегда будут отдаваться у меня в ушах долгие погребальные песни, что импровизировал Родерик Ашер. Среди многого другого мучительно врезалось мне в память, как странно исказил и подчеркнул он бурный мотив последнего вальса Вебера. Полотна, рожденные изысканной и сумрачной его фантазией, с каждым прикосновением кисти становились все непонятней, от их загадочности меня пробирала дрожь волнения, тем более глубокого, что я и сам не понимал, откуда оно; полотна эти и сейчас живо стоят у меня перед глазами, но напрасно я старался бы хоть в какой-то мере их пересказать — слова здесь бессильны. Приковывала взор и потрясала душу именно совершенная простота, обнаженность замысла. Если удавалось когда-либо человеку выразить красками на холсте чистую идею, человек этот был Родерик Ашер. По крайней мере, во мне при тогдашних обстоятельствах странные отвлеченности, которые умудрялся мой мрачный друг выразить на своих полотнах, пробуждали безмерный благоговейный ужас — даже слабого подобия его не испытывал я перед бесспорно поразительными, но все же слишком вещественными видениями Фюссли.

Одну из фантасмагорий, созданных кистью Ашера и несколько менее отвлеченных, я попробую хоть как-то описать словами. Небольшое полотно изображало бесконечно длинное подземелье или туннель с низким потолком и гладкими белыми стенами, ровное однообразие которых нигде и ничем не прерывалось. Какими-то намеками художник сумел внушить зрителю, что странный подвал этот лежит очень глубоко под землей. Нигде на всем его протяжении не видно было выхода и не заметно факела или иного светильника; и, однако, все подземелье заливал поток ярких лучей, придавая ему какое-то неожиданное и жуткое великолепие.

Я уже упоминал о той болезненной изощренности слуха, что делала для Родерика Ашера невыносимой всякую музыку, кроме звучания некоторых струнных инструментов. Ему пришлось довольствоваться гитарой с ее своеобразным мягким голосом — быть может, прежде всего это и определило необычайный характер его игры. Но одним этим нельзя объяснить лихорадочную легкость, с какою он импровизировал. И мелодии и слова его буйных фантазий (ибо часто он сопровождал свои музыкальные экспромты стихами) порождала, без сомнения, та напряженная душевная сосредоточенность, что обнаруживала себя, как я уже мельком упоминал, лишь в минуты крайнего возбуждения, до которого он подчас сам себя доводил. Одна его внезапно вылившаяся песнь сразу мне запомнилась. Быть может, слова ее оттого так явственно запечатлелись в моей памяти, что, пока он пел, в их потаенном смысле мне впервые приоткрылось, как ясно понимает Ашер, что высокий трон его разума шаток и непрочен. Песнь его называлась «Обитель привидений», и слова ее, может быть, не в точности, но приблизительно, были такие:

 

Божьих ангелов обитель,

Цвел в горах зеленый дол,

Где Разум, края повелитель,

Сияющий дворец возвел.

И ничего прекрасней в мире

Крылом своим

Не осенял, плывя в эфире

Над землею, серафим.

 

Гордо реяло над башней

Желтых флагов полотно

(Было то не в день вчерашний,

А давным-давно).

Если ветер, гость крылатый,

Пролетал над валом вдруг,

Сладостные ароматы

Он струил вокруг.

 

Вечерами видел путник,

Направляя к окнам взоры,

Как под мерный рокот лютни

Мерно кружатся танцоры,

Мимо трона проносясь;

Государь порфирородный,

На танец смотрит с трона князь

С улыбкой властной и холодной.

 

А дверь!.. рубины, аметисты

По золоту сплели узор —

И той же россыпью искристой

Хвалебный разливался хор;

И пробегали отголоски

Во все концы долины,

В немолчном славя переплеске

И ум и гений властелина.

 

Но духи зла, черны как ворон,

Вошли в чертог —

И свержен князь (с тех пор он

Встречать зарю не мог).

А прежнее великолепье

Осталось для страны

Преданием почившей в склепе

Неповторимой старины.

 

Бывает, странник зрит воочью,

Как зажигается багрянец

В окне — и кто-то пляшет ночью

Чуждый музыке дикий танец,

И рой теней, глумливый рой,

Из тусклой двери рвется — зыбкой,

Призрачной рекой…

И слышен смех — смех без улыбки.

 

Помню, потом мы беседовали об этой балладе, и друг мой высказал мнение, о котором я здесь упоминаю не столько ради его новизны (те же мысли высказывали и другие люди) сколько ради упорства, с каким он это свое мнение отстаивал. В общих чертах оно сводилось к тому, что растения способны чувствовать. Однако безудержная фантазия Родерика Ашера довела эту мысль до крайней дерзости, переходящей подчас все границы разумного. Не нахожу слов, чтобы вполне передать пыл искреннего самозабвения, с каким доказывал он свою правоту. Эта вера его была связана (как я уже ранее намекал) с серым камнем, из которого сложен был дом его предков. Способность чувствовать, казалось ему, порождается уже самым расположением этих камней, их сочетанием, а также сочетанием мхов и лишайников, которыми они поросли, и обступивших дом полумертвых дерев — и, главное, тем, что все это, ничем не потревоженное, так долго оставалось неизменным и повторялось в недвижных водах озера. Да, все это способно чувствовать, в чем можно убедиться воочию, говорил Ашер (при этих словах я даже вздрогнул), — своими глазами можно видеть, как медленно, но с несомненностью сгущается над озером и вкруг стен дома своя особенная атмосфера. А следствие этого, прибавил он, — некая безмолвная и, однако же, неодолимая и грозная сила, она веками лепит по-своему судьбы всех Ашеров, она и его сделала тем, что он есть, — таким, как я вижу его теперь. О подобных воззрениях сказать нечего, и я не стану их разъяснять.

Нетрудно догадаться, что наши книги — книги, которыми долгие годы питался ум моего больного друга, — вполне соответствовали его причудливым взглядам. Нас увлекали «Вер-Вер» и «Монастырь» Грессэ, «Бельфегор» Макиавелли, «Рай и ад» Сведенборга, «Подземные странствия Николаса Климма» Хольберга, «Хиромантия» Роберта Флада, труды Жана д'Эндажинэ и Делашамбра, «Путешествие в голубую даль» Тика и «Город солнца» Кампанеллы. Едва ли не любимой книгой был томик in octavo «Директориум Инквизиториум» доминиканца Эймерика Жеронского. Часами в задумчивости сиживал Ашер и над иными страницами Помпония Мелы о древних африканских сатирах и эгипанах. Но больше всего наслаждался он, перечитывая редкостное готическое издание in quarto — требник некоей забытой церкви — Vigiliae Mortuorum Secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae.

Должно быть, неистовый дух этой книги, описания странных и мрачных обрядов немало повлияли на моего болезненно впечатлительного друга, невольно подумал я, когда однажды вечером он отрывисто сказал мне, что леди Мэдилейн больше нет и что до погребения он намерен две недели хранить ее тело в стенах замка, в одном из подземелий. Однако для этого необычайного поступка был и вполне разумный повод, так что я не осмелился спорить. По словам Родерика, на такое решение натолкнули его особенности недуга, которым страдала сестра, настойчивые и неотвязные расспросы ее докторов, и еще мысль о том, что кладбище рода Ашер расположено слишком далеко от дома и открыто всем стихиям. Мне вспомнился зловещий вид эскулапа, с которым в день приезда я повстречался на лестнице, — и, признаться, не захотелось противиться тому, что, в конце концов, можно было счесть просто безобидной и естественной предосторожностью.

По просьбе Ашера я помог ему совершить это временное погребение. Тело еще раньше положено было в гроб, и мы вдвоем снесли его вниз. Подвал, где мы его поместили, расположен был глубоко под землею, как раз под той частью дома, где находилась моя спальня; он был тесный, сырой, без малейшей отдушины, которая давала бы доступ свету, и так давно не открывался, что наши факелы едва не погасли в затхлом воздухе и мне почти ничего не удалось разглядеть. В давние феодальные времена подвал этот, по-видимому, служил темницей, а в пору более позднюю здесь хранили порох или иные горючие вещества, судя по тому, что часть пола, так же как и длинный коридор, приведший нас сюда, покрывали тщательно пригнанные медные листы. Так же защищена была от огня и массивная железная дверь. Непомерно тяжелая, она повернулась на петлях с громким, пронзительным скрежетом.

В этом ужасном подземелье мы опустили нашу горестную ношу на деревянный помост и, сдвинув еще не закрепленную крышку гроба, посмотрели в лицо покойницы. Впервые мне бросилось в глаза разительное сходство между братом и сестрой; должно быть, угадав мои мысли, Ашер пробормотал несколько слов, из которых я понял, что он и леди Мэдилейн были близнецы и всю жизнь души их оставались удивительно, непостижимо созвучны.

Однако наши взоры лишь ненадолго остановились на лице умершей, — мы не могли смотреть на него без трепета. Недуг, сразивший ее в расцвете молодости, оставил (как это всегда бывает при болезнях каталептического характера) подобие слабого румянца на ее щеках и едва заметную улыбку, столь ужасную на мертвых устах. Мы вновь плотно закрыли гроб, привинтили крышку, надежно заперли железную дверь и, обессиленные, поднялись наконец в жилую, а впрочем, почти столь же мрачную часть дома.

Прошло несколько невыразимо скорбных дней, и я уловил в болезненном душевном состоянии друга некие перемены. Все его поведение стало иным. Он забыл или забросил обычные занятия. Торопливыми неверными шагами бесцельно бродил он по дому. Бледность его сделалась, кажется, еще более мертвенной и пугающей, но глаза угасли. В голосе уже не слышались хотя бы изредка звучные, сильные ноты, — теперь в нем постоянно прорывалась дрожь нестерпимого ужаса. Порою мне чудилось даже, что смятенный ум его тяготит какая-то страшная тайна и он мучительно силится собрать все свое мужество и высказать ее. А в другие минуты, видя, как он часами сидит недвижимо и смотрит в пустоту, словно бы напряженно вслушивается в какие-то воображаемые звуки, я поневоле заключал, что все это попросту беспричинные странности самого настоящего безумца. Надо ли удивляться, что его состояние меня ужасало… что оно было заразительно. Я чувствовал, как медленно, но неотвратимо закрадываются и в мою душу его сумасбродные, фантастические и, однако же, неодолимо навязчивые страхи.

С особенной силой и остротой я испытал все это однажды поздно ночью, когда уже лег в постель, на седьмой или восьмой день после того, как мы снесли тело леди Мэдилейн в подземелье. Томительно тянулся час за часом, а сон упорно бежал моей постели. Я пытался здравыми рассуждениями побороть владевшее мною беспокойство. Я уверял себя, что многие, если не все мои ощущения вызваны на редкость мрачной обстановкой, темными ветхими драпировками, которые метались по стенам и шуршали о резную кровать под дыханием надвигающейся бури. Но напрасно я старался. Чем дальше, тем сильней била меня необоримая дрожь. И наконец, сердце мое стиснул злой дух необъяснимой тревоги. Огромным усилием я стряхнул его, поднялся на подушках и, всматриваясь в темноту, стал прислушиваться — сам не знаю почему, разве что побуждаемый каким-то внутренним чутьем, — к смутным глухим звукам, что доносились неведомо откуда в те редкие мгновенья, когда утихал вой ветра. Мною овладел как будто беспричинный, но нестерпимый ужас, и, чувствуя, что мне в эту ночь не уснуть, я торопливо оделся, начал быстро шагать из угла в угол и тем отчасти одолел сковавшую меня недостойную слабость.

Так прошел я несколько раз взад и вперед по комнате, и вдруг на лестнице за стеною послышались легкие шаги. Я узнал походку Ашера. И сейчас же он тихонько постучался ко мне и вошел, держа в руке фонарь. По обыкновению, он был бледен, как мертвец, но глаза сверкали каким-то безумным весельем, и во всей его повадке явственно сквозило еле сдерживаемое лихорадочное волнение. Его вид ужаснул меня… но что угодно было лучше, нежели мучительное одиночество, и я даже обрадовался его приходу.

Несколько мгновений он молча осматривался, потом спросил отрывисто:

— А ты не видел? Так ты еще не видел? Ну, подожди! Сейчас увидишь!

С этими словами, заботливо заслонив фонарь, он бросился к одному из окон и распахнул его навстречу буре.

В комнату ворвался яростный порыв ветра и едва не сбил нас с ног. То была бурная, но странно прекрасная ночь, ее суровая и грозная красота ошеломила меня. Должно быть, где-то по соседству рождался и набирал силы ураган, ибо направление ветра то и дело резко менялось; необычайно плотные, тяжелые тучи нависали совсем низко, задевая башни замка, и видно было, что они со страшной быстротой мчатся со всех сторон, сталкиваются — и не уносятся прочь! Повторяю, как ни были они густы и плотны, мы хорошо различали это странное движение, а меж тем не видно было ни луны, ни звезд и ни разу не сверкнула молния. Однако снизу и эти огромные массы взбаламученных водяных паров, и все, что окружало нас на земле, светилось в призрачном сиянии, которое испускала слабая, но явственно различимая дымка, нависшая надо всем и окутавшая замок.

— Не смотри… не годится на это смотреть, — с невольной дрожью сказал я Ашеру, мягко, но настойчиво увлек его прочь от окна и усадил в кресло. — Это поразительное и устрашающее зрелище — довольно обычное явление природы, оно вызвано электричеством… а может быть, в нем повинны зловредные испарения озера. Давай закроем окно… леденящий ветер для тебя опасен. Вот одна из твоих любимых книг. Я почитаю тебе вслух — и так мы вместе скоротаем эту ужасную ночь.

И я раскрыл старинный роман сэра Ланселота Каннинга «Безумная печаль»; назвав его любимой книгой Ашера, я пошутил, и не слишком удачно; по правде говоря, в этом неуклюжем, тягучем многословии, чуждом истинного вдохновения, мало что могло привлечь возвышенный поэтический дух Родерика. Но другой книги под рукой не оказалось; и я смутно надеялся (история умственных расстройств дает немало поразительных тому примеров), что именно крайние проявления помешательства, о которых я намеревался читать, помогут успокоить болезненное волнение моего друга. И в самом деле, сколько возможно было судить по острому напряженному вниманию, с которым он вслушивался — так мне казалось — в каждое слово повествования, я мог себя поздравить с удачной выдумкой.

Я дошел до хорошо известного места, где рассказывается о том, как Этелред, герой романа, после тщетных попыток войти в убежище пустынника с согласия хозяина, врывается туда силой. Как все хорошо помнят, описано это в следующих словах:

 

«И вот Этелред, чью природную доблесть утроило выпитое вино, не стал долее тратить время на препирательства с пустынником, который поистине нрава был упрямого и злобного, но, уже ощущая, как по плечам его хлещет дождь, и опасаясь, что разразится буря, поднял палицу и могучими ударами быстро пробил в дощатой двери отверстие, куда прошла его рука в латной перчатке, — и с такою силой он бил, тянул, рвал и крошил дверь, что треск и грохот ломающихся досок разнесся по всему лесу».

 

Дочитав эти строки, я вздрогнул и на минуту замер, ибо мне показалось (впрочем, я тотчас решил, что меня просто обманывает разыгравшееся воображение), будто из дальней части дома смутно донеслось до моих ушей нечто очень похожее (хотя, конечно, слабое и приглушенное) на тот самый шум и треск, который столь усердно живописал сэр Ланселот. Несомненно, только это совпадение и задело меня; ведь сам по себе этот звук, смешавшийся с хлопаньем ставен и обычным многоголосым шумом усиливающейся бури, отнюдь не мог меня заинтересовать или встревожить. И я продолжал читать:

 

«Когда же победоносный Этелред переступил порог, он был изумлен и жестоко разгневан, ибо злобный пустынник не явился его взору; а взамен того пред рыцарем, весь в чешуе, предстал огромный и грозный дракон, изрыгающий пламя; чудище сие сторожило золотой дворец, где пол был серебряный, а на стене висел щит из сверкающей меди, на щите же виднелась надпись:

 

О ты, сюда вступивший, ты победитель будешь,

Дракона поразивший, сей щит себе добудешь.

 

И Этелред взмахнул палицею и ударил дракона по голове, и дракон пал пред ним, испустив свой зловонный дух вместе с воплем страшным и раздирающим, таким невыносимо пронзительным, что Этелред поневоле зажал уши, ибо никто еще не слыхал звука столь ужасного».

 

Тут я снова умолк, пораженный сверх всякой меры, и не мудрено: в этот самый миг откуда-то (но я не мог определись, с какой именно стороны) и вправду донесся слабый и, видимо, отдаленный, но душераздирающий, протяжный и весьма странный то ли вопль, то ли скрежет, — именно такой звук, какой представлялся моему воображению, пока я читал в романе про сверхъестественный вопль, вырвавшийся у дракона.

Это — уже второе — поразительное совпадение вызвало в душе моей тысячи противоборствующих чувств, среди которых преобладали изумление и неизъяснимый ужас, но, как ни был я подавлен, у меня достало присутствия духа не возбудить еще сильней болезненную чувствительность Ашера неосторожным замечанием. Я вовсе не был уверен, что и его слух уловил странные звуки; впрочем, несомненно, за последние минуты все поведение моего друга переменилось. Прежде он сидел прямо напротив меня, но постепенно повернул свое кресло так, чтобы оказаться лицом к двери; теперь я видел его только сбоку, но все же заметил, что губы его дрожат, словно что-то беззвучно шепчут. Голова его склонилась на грудь, и, однако, он не спал — в профиль мне виден был широко раскрытый и словно бы остановившийся глаз. Нет, он не спал, об этом говорили и его движения: он слабо, но непрестанно и однообразно покачивался из стороны в сторону. Все это я уловил с одного взгляда и вновь принялся за чтение. Сэр Ланселот продолжает далее так:

 

«Едва храбрец избегнул ярости грозного чудища, как мысль его обратилась к медному щиту, с коего были теперь сняты чары, и, отбросив с дороги убитого дракона, твердо ступая по серебряным плитам, он приблизился к стене, где сверкал щит; а расколдованный щит, не дожидаясь, пока герой подойдет ближе, сам с грозным, оглушительным звоном пал на серебряный пол к его ногам».

 

Не успел я произнести последние слова, как откуда-то — будто и вправду на серебряный пол рухнул тяжелый медный щит — вдруг долетел глухой, прерывистый, но совершенно явственный, хоть и смягченный расстоянием, звон металла. Вне себя я вскочил. Ашер же по-прежнему мерно раскачивался в кресле. Я кинулся к нему. Взор его был устремлен в одну точку, черты недвижны, словно высеченные из камня. Но едва я опустил руку ему на плечо, как по всему телу его прошла дрожь, страдальческая улыбка искривила губы; и тут я услышал, что он тихо, торопливо и невнятно что-то бормочет, будто не замечая моего присутствия. Я склонился к нему совсем близко и наконец уловил чудовищный смысл его слов.

— Теперь слышишь?.. Да, слышу, давно уже слышу. Долго… долго… долго… сколько минут, сколько часов, сколько дней я это слышал… и все же не смел… о я несчастный, я трус и ничтожество!.. я не смел… не смел сказать! Мы похоронили ее заживо! Разве я не говорил, что чувства мои обострены? Вот теперь я тебе скажу — я слышал, как она впервые еле заметно пошевелилась в гробу. Я услыхал это… много, много дней назад… и все же не смел… не смел сказать! А теперь… сегодня… ха-ха! Этелред взломал дверь в жилище пустынника, и дракон испустил предсмертный вопль, и со звоном упал щит… скажи лучше, ломались доски ее гроба, и скрежетала на петлях железная дверь ее темницы, и она билась о медные стены подземелья! О, куда мне бежать? Везде она меня настигнет! Ведь она спешит ко мне с укором — зачем я поторопился? Вот ее шаги на лестнице! Вот уже я слышу, как тяжко, страшно стучит ее сердце! Безумец! — Тут он вскочил на ноги и закричал отчаянно, будто сама жизнь покидала его с этим воплем: — Безумец! Говорю тебе, она здесь, за дверью!

И словно сверхчеловеческая сила, вложенная в эти слова, обладала властью заклинания, огромные старинные двери, на которые указывал Ашер, медленно раскрыли свои тяжелые черные челюсти. Их растворил мощный порыв ветра — но там, за ними, высокая, окутанная саваном, и вправду стояла леди Мэдилейн. На белом одеянии виднелись пятна крови, на страшно исхудалом теле — следы жестокой борьбы. Минуту, вся дрожа и шатаясь, она стояла на пороге… потом с негромким протяжным стоном покачнулась, пала брату на грудь — и в последних смертных судорогах увлекла за собою на пол и его, уже бездыханного, — жертву всех ужасов, которые он предчувствовал.

Объятый страхом, я кинулся прочь из этой комнаты, из этого дома. Буря еще неистовствовала во всей своей ярости, когда я миновал старую мощеную дорожку. Внезапно путь мой озарился ярчайшей вспышкой света, и я обернулся, не понимая, откуда исходит этот необычайный блеск, ибо позади меня оставался лишь огромный дом, тонувший во тьме. Но то сияла, заходя, багрово-красная полная луна, яркий свет ее лился сквозь трещину, о которой я упоминал раньше, что зигзагом пересекала фасад от самой крыши до основания, — когда я подъезжал сюда впервые, она была едва различима. Теперь, у меня на глазах, трещина эта быстро расширялась… налетел свирепый порыв урагана… и слепящий лик луны полностью явился предо мною… я увидел, как рушатся высокие древние стены, и в голове у меня помутилось… раздался дикий оглушительный грохот, словно рев тысячи водопадов… и глубокие воды зловещего озера у моих ног безмолвно и угрюмо сомкнулись над обломками дома Ашеров.

 

 

II. Мифопоэтические миры ужасного

 

Говард Лавкрафт

Нечто в лунном свете

 

Морган не писатель, он даже говорить-то связно по-английски не умеет. Оттого-то меня поражает написанное им, хотя у всех остальных оно вызывает смех.

Однажды вечером он был один, как вдруг им завладела неодолимая тяга к сочинительству, и, тут же схватившись за ручку, он написал следующее: Меня зовут Говард Филлипс. Я живу в городе Провиденсе, что в штате Род-Айленд, на Колледж-стрит, в доме шестьдесят шесть. Двадцать четвертого ноября 1927 года (а я понятия не имею, какой нынче год) я заснул, увидел сон и с тех пор никак не могу проснуться.

Мой сон начался на сыром, заросшем тростником болоте, в северной части которого к серому осеннему небу взмывал каменный утес, весь покрытый лишайником. Подгоняемый непонятным любопытством, я поднялся на него там, где он был расколот надвое, обратив внимание на множество страшных нор по обеим сторонам расщелины, далеко уходящих в каменное нутро горы. Кое-где в узком разломе я видел над входом нагромождение упавших сверху камней, которое мешало заглянуть в возможно имевшийся там коридор. В одном таком темном месте я ощутил непонятный приступ страха, словно некая невидимая и бестелесная эманация, принадлежая каменной бездне, вытягивала из меня душу, однако там была непроглядная темень и мне не удалось понять, что меня напугало.

Наконец я поднялся на поросшую мхом площадку, освещенную неясным светом луны, которая сменила угасшее солнце. Оглядевшись, я не увидел ни одного живого существа, однако был уверен в чьем-то довольно странном шевелении среди перешептывавшегося тростника на оставшемся далеко внизу гибельном болоте, из которого я незадолго до этого вышел.

Пройдя еще немного, я набрел на проржавевшие трамвайные рельсы и изъеденные червями столбы, которые еще удерживали наверху провисшие провода. Я отправился вдоль трамвайного пути и вскоре увидел желтый вагон под номером 1852 обыкновенный двойной вагон выпуска 1900 1910 годов. Он стоял пустой, но готовый к отправке, ибо был присоединен к проводам и удерживался на месте тормозами, а под полом у него что-то гудело. Я влез в него и безнадежно обыскал все в поисках выключателя, попутно обратив внимание на отсутствие контролирующего рычага, что говорило о временном отсутствии водителя. Тогда я сел на одну из стоявших поперек лавок и тотчас услыхал где-то слева шорох травы, после чего увидел на фоне лунного неба черные силуэты двух мужчин. Они были в форменных фуражках трамвайной компании, и мне не пришло в голову усомниться, что это кондуктор и водитель. В это мгновение один из них со свистом принюхался и, подняв голову, завыл на луну, а другой, опустившись на четвереньки, побежал ко мне.

Я выскочил из вагона и мчался что было мочи, пока не выбился из сил... А убежал я не потому, что кондуктор опустился на четвереньки, а потому что увидел лицо водителя белый конус, прикрепленный к кроваво-красному щупальцу. Я понимал, что это всего лишь сон, но, даже понимая это, чувствовал себя нехорошо.

С той самой ночи я только и делаю, что молюсь о пробуждении... и напрасно!

Так я стал жителем ужасного мира моего сна! Ночь сменилась утром, а я все бродил по безлюдному болоту. Когда вновь наступила ночь, я все еще бродил, мечтая о пробуждении. Один раз, раздвинув тростник, я увидел прямо перед собой старинный трамвайный вагон... а рядом конусолицее существо, задрав голову, странно выло в струящемся с неба лунном свете! Каждый день одно и то же. А ночью я иду на то ужасное место. Я пытался воспротивиться и не ходить, но все равно иду, ибо всегда просыпаюсь от пугающего воя при луне и как сумасшедший бегу прочь.

Боже! Когда я проснусь?

Это написал Морган. Я бы пошел в дом шестьдесят шесть на Колледж-стрит в Провиденсе, но боюсь того, что могу там увидеть.

 

III. Готический детектив

Рэй Брэдбери

Кукольник

 

Мистер Бенедикт вышел из своего домика и остановился на крыльце, залитом солнцем. Мимо протрусила маленькая собачонка с умными глазами – такими умными, что мистер Бенедикт не решился встретиться с ней взглядом. В кованных железных воротах кладбищенской ограды, около церкви, появился мальчик; мистер Бенедикт вздрогнул под его пронизывающе любопытным взглядом.

– Вы – похоронщик, – сказал мальчик.

Мистер Бенедикт молчал, заискивающе улыбаясь.

– Это ваша часовня? – спросил мальчик.

– Да, – ответил мистер Бенедикт.

– И все кладбище?

Мистер Бенедикт застенчиво кивнул.

– И все памятники, и могилы, и клумбы?

– Да, – с затаенной гордостью ответил мистер Бенедикт.

Действительно, все это принадлежало ему, ему одному. Удивительная история! Бизнес, потребовавший от него тяжелого труда и бессонных ночей на протяжении многих лет, оказался удачным. Мистер Бенедикт начал с приобретения часовни и церковного дворика с несколькими надгробиями, зараставшими мхом с тех пор, как городок покинула баптистская община. Затем он построил маленький красивый мортуарий [покойницкая], – конечно же, в готическом стиле, – и обсадил его плющом. Потом пристроил позади маленький домик для себя. Чрезвычайно удобно было доверять усопших мистеру Бенедикту. "Не нужна похоронная процессия! – гласило объявление в утренней газете. – Из церкви – прямо в землю, легко, как по маслу! Используются самые добротные материалы!"

Ребенок продолжал пристально смотреть на него, и мистер Бенедикт затрепетал, как свеча на ветру, такой беззащитный, открытый… Все живое заставляло его испытывать сожаление и меланхолию. Мистер Бенедикт всегда соглашался с людьми, никогда не возражал, не говорил "нет". Кем бы вы не были, случись вам встретить мистера Бенедикта на улице, он углубится в изучение вашего носа, или мочек ушей, или пробора своими маленькими диковатыми глазками, но ни за что не посмотрит вам в глаза; и будет бережно вашу руку своими ледяными руками, словно это величайшая ценность, все время повторяя:

– Вы совершенно, неоспоримо, безукоризненно правы…

И каждый раз, разговаривая с ним, вы чувствуете, что он не слышит ни одного вашего слова…

Вот и сейчас, взмокший от назойливого любопытного взгляда мальчишки, он повторял: "Ты чудесный малыш…" в ужасе, что может не понравиться ребенку.

Наконец мистер Бенедикт спустился по ступенькам и вышел за калитку, не бросив ни одного взгляда на маленькую покойницкую. Это удовольствие он отложил на потом. Очень важно соблюдать правильную последовательность действий. Рано думать о мертвецах, ожидающих прикосновения его искусных рук. Мистер Бенедикт неукоснительно следует заведенному порядку.

Он хорошо знал как довести себя до бешенства. До полудня он бродил по улицам маленького городка, позволяя живым согражданам подавлять его своим превосходством; он погружался в свою беззащитность, тонул в ней, заливался потом, сердце и мозг сжимались дрожащими узлами.

Он остановился поговорить с мистером Роджерсом, аптекарем; и сберег, сохранил в себе все оскорбительные интонации, насмешки, пренебрежение. Мистер Роджерс всегда находил пару метких словечек для "могильщика".

– Ха‑ха‑ха, заливался мистер Бенедикт, в то время как ему хотелось рыдать от унижения и ярости.

– Да вы сами из них, из холодных! – повторил мистер Роджерс.

– Ха‑ха‑ха!..

Выйдя из аптеки, мистер Бенедикт встретил мистера Стайвезанда – подрядчика. Тот все посматривал на часы, показывая, что не собирается долго болтать с Бенедиктом, торопясь к выгодному клиенту.

– Как дела, Бенедикт? Держу пари, у вас неплохой приработок – зубы да ногти! Они ведь вам достаются, верно? Я угадал, а?

– Ха‑ха‑ха… А как ваши дела, мистер Стайвезанд?

– Послушайте Бенни, старина, отчего у вас руки такие холодные? Ледяное пожатие! Вы что, бальзамировали фригидную бабу? Слышите, что я сказал? – прорычал мистер Стайвезанд, хлопнув его по плечу.

– Ладно вам, ладно! – бормотал мистер Бенедикт с неясной, бесплотной усмешкой. – Будьте здоровы!

Встреча за встречей… Мистер Бенедикт, получающий все новые пинки, казался озером, в котором тонули, все насмешки. Люди бросали в него галечки – ни ряби на поверхности, ни всплеска, тогда в ход шли большие камни, кирпичи, валуны! Но озеро было бездонным – ни брызг, ни мути. Озеро не отвечало.

Он становился все более раздраженным и беспомощным, и упрямо брел от дома к дому, через новые встречи и ненавидел себя со зрелым, мазохистским удовольствием. Мысль о предстоящем ночном наслаждении удерживала его на плаву. Потому он и подвергал себя снова и снова издевательствам этих тупых, самодовольных скотов, бережно пожимал им руки, всем своим видом умоляя о снисхождении.

– А, это ты, мясник! – крикнул мистер Флинджер из лавки деликатесов. – Почем у тебя солонина и маринованные мозги?

Нарастание, крещендо бессилия. С ударом литавр последнего оскорбления мистер Бенедикт посмотрел на часы – и опрометью бросился назад, домой. Он достиг вершины, он готов, готов к работе, и доволен собой. Мучительные обязанности кончились, его ожидало наслаждение.

Он энергично взбежал по ступенькам мортуария. Комната казалась занесенной снегом. В темноте под простынями угадывались белые бугры неясных очертаний.

Дверь распахнулась.

Мистер Бенедикт, обрамленный светом, застыл на пороге; голова горделиво откинута, одна рука поднята в приветственном жесте, вторая с неестественной строгостью сжимает дверную ручку.

Мастер‑кукольник вернулся домой.

Долго, долго он стоял на пороге своего театра. В его ушах гремели воображаемые аплодисменты. Он не шевелился, только слегка наклонил голову, признавая заслуженность такой встречи. Он снял пиджак, аккуратно повесил его на шкаф, одел белый халат, с профессиональной ловкостью стянул все завязки, затем вымыл руки, поглядывая на своих добрых, добрых друзей. Удачная неделя; изрядный урожай. Мистер Бенедикт почувствовал что растет, растет становится все величественней, простирается над своими владениями.

– Как Алиса! – изумленно, радостно воскликнул он. – Выше и выше! Как интересно!

Ему никогда не удавалось преодолеть свою робость, неуверенность в присутствии живых – только наедине с мертвыми. С удовольствием и смущением одновременно, он чувствовал себя повелителем маленького царства – здесь каждый должен был подчиняться ему, и сбежать не мог никто. И сейчас, как и всегда, он ощутил облегчение и прилив жизнерадостности, он рос, рос, как Алиса. "Ого, как высоко, как высоко… вон где голова…"

Он прохаживался между покрытыми простынями столами. Славно, будто возвратился из кино, с вечернего сеанса: сильный, бодрый, уверенный в

себе. Такой симпатичный, воспитанный, отважный, точь‑в‑точь герой фильма, ох какой голос, звучный, прочувствованный. Иногда настроение навеянное фильмом оставалось с ним на весь вечер – до самого сна. Так чудесно, так волшебно он себя чувствовал только в кино и здесь – в своем маленьком холодном театре.

Он прошел между рядами столов, читая надписи на белых карточках:

– Миссис Уолтерс, мистер Смит, мисс Браун, мистер Эндрю. Добро пожаловать всем и каждому!

– Как дела, миссис Шелмунд? – он приподнял простыню, склонившись словно над спящим ребенком. Вы сегодня ослепительны, дорогая.

Миссис Шелмунд ни разу в жизни не перемолвилась с ним ни словом, она плавно шествовала по улицам, словно большая, величественная статуя со спрятанными под юбкой роликовыми коньками – такой элегантной, скользящей была ее походка.

– Моя дорогая миссис Шелмунд, – сказал он, придвигая стул и наклоняясь над ней с увеличительным стеклом. – Кто бы мог подумать, что у вас такие сальные поры? Это кожная болезнь, дорогая, а все из‑за жирной пищи, жирная пища – вот причина вашей болезни. Слишком много мороженого, и сдобных пирогов, и пирожных с кремом. Вы так гордились своим ясным умом, миссис Шелмунд, а меня считали ничтожеством, вот как. Но ваш чудесный, бесценный ум утонул в море из оранжада, лимонада и крем‑соды…

Он начал операцию: подрезав череп по кругу, приподнял крышку и вынул мозг. Потом взял приготовленную конфетницу и наполнил пустой череп взбитыми сливками, прозрачными леденцами и карамельками, розовыми, белыми, зелеными, а сверху розовым кремом сделал надпись "СЛАДКИЕ ГРЕЗЫ". Опустив на место крышку черепа, он замаскировал следы операции гримом и пудрой.

– Ну, вот! – сказал он, и перешел к следующему столу.

– Приветствую вас, мистер Рэн. Приветствую вас! Ну, как ваши дела, проповедник расовой ненависти, мистер Рэн? Чистый, белый, отутюженный мистер Рэн. Чистый как снег, белый как лен, мистер Рэн, ненавидевший евреев и негров – меньшинства, мистер Рэн, меньшинства, – он стянул простыню. Мистер Рэн смотрел на него пустыми, стеклянными глазами. – Мистер Рэн, взгляните на представителя презренного меньшинства – на меня. Меньшинства беззащитных, запуганных маленьких ничтожеств, решающихся говорить только шепотом. Знаете, что я сейчас сделаю, мой непреклонный друг? Во‑первых, выпущу вашу кровь.

Кровь стекла.

– Теперь – небольшая инъекция, так сказать бальзамирующей жидкости.

По венам мистера Рэна, чистого как снег, белого как лен, потекла бальзамирующая жидкость.

Мистер Бенедикт беззвучно смеялся.

Кожа мистера Рэна начала темнеть; стала черной, как ночь, черной как грязь.

Бальзамирующей жидкостью были чернила.

– Добро пожаловать, Эдмунд Ворт!

Что за тело было у этого Ворта! Мощное, с выпуклыми мускулами, соединяющими крепкие кости, с грудью как колесо. Женщины теряли дар речи, когда он проходил мимо, а мужчины с завистью смотрели вслед, мечтая похитить его тело и навестить в нем свою жену. Но тело Ворта оставалось его собственностью, и использовалось для таких развлечений, что его имя не сходило с языка городских сплетниц.

– И, тем не менее, вы здесь, – произнес мистер Бенедикт, задумчиво разглядывая Ворта. На минуту он погрузился в воспоминания о злоключениях своего тела, в своем собственном прошлом.

К каким только упражнениям и уловкам он не прибегал, пытаясь добавить хоть дюйм к своему смехотворно короткому костяку! Стремясь преодолеть мертвенную бледность, он часами лежал на солнце, но только сгорал, и кожа повисала неопрятными лохмотьями, становилась розовой, сырой, чувствительной. И что он мог поделать со своими маленькими, близко посаженными глазами (пусть даже в них и светился ум) и узким ртом? Вы можете оставить свое жилье, выгрести и сжечь весь хлам, переехать из трущоб, отречься от собственной матери, купить новую одежду и машину – сменить все свое окружение. Но что делать мозгу, мечущемуся как мышь в мышеловке? Его убивало то, что сменить было нельзя: кожа, тело, голос не оставляли ни единого шанса попасть в тот прекрасный свободный мир, где мужчины треплют девушек по подбородку и целуют в губы, пожимают руки друзьям, угощают ароматными сигарами…

Задумавшись, мистер Бенедикт стоял над телом Эдмунда Ворта. Потом он отрубил голову Ворта, примостил в гробу на маленькой подушечке, вниз положил сто девяносто фунтов кирпичей, внутрь сорочки и костюма засунул маленькие валики и укрыл «тело» до самого подбородка голубым бархатным покрывалом. Само тело он засунул в камеру рефрижератора.

– Когда я умру, мистер Ворт, я оставлю указания, чтобы мою голову похоронили вместе с вашим телом. К тому времени я подготовлю себе помощника, согласного за хорошие деньги произвести этот кощунственный акт. Если человек не удостоился тела, заслуживающего любви, при жизни, пусть получит его хоть после смерти. Заранее благодарен.

Он опустил крышку гроба Эдмунда Ворта.

С тех пор, как в городе заупокойную службу стали проводить над закрытым гробом, для проделок мистера Бенедикта открылись безграничные возможности. Некоторых он укладывал в гроб вверх ногами, или лицом вниз, или даже в непристойных позах. Он чудесно позабавился, когда хоронили трех старых дев, торопившихся к кому‑то на чай, и погибших в автокатастрофе. Это были злостные сплетницы, вечно шепчущие что‑то друг другу, вечно щекой к щеке… Вот уж о чем не могли догадаться прихожане, так это о том, что все три сплетницы ушли в землю, как при жизни, тесно прижавшись друг к другу, в одном гробу, с последней вечной, нетленной сплетней на остывших губах. Другие два гроба были набиты галькой, песком и тряпками. Служба была чудесная – все присутствующие плакали. "Трое неразлучных, разлученные смертью…" Громкие рыдания и сдержанные всхлипы.

– О, как печально, – вздыхал мистер Бенедикт.

Всегда верный справедливости, мистер Бенедикт, похоронил одного богача нагишом. А бедняка нарядил в парчовые одежды с золотыми пятидолларовыми монетами вместо пуговиц и двадцатидолларовыми на веках. Знакомого юриста не стал хоронить совсем: засунул в мусоросжигатель, а гроб набил наловленными накануне хорьками.

А вот еще одна служба: старая дева, ставшая жертвой зверского нападения. В гробу под шелковой подстилкой были припрятаны некоторые части тела умершего с нею одновременно старика. Она ушла, совершая ледяной акт любви, сохраняя на лице выражение удивления.

Так мистер Бенедикт бродил по своим владениям, склоняясь над окутанными белыми фигурами, открывая им свои тайны.

Последним оказалось тело Мерривелла Близа, глубокого старика, подверженного приступам комы. Мистера Близа уже несколько раз признавали мертвым, но он оживал во время приготовления к похоронам. Мистер Бенедикт откинул простыню с лица мистера Близа. Мистер Близ широко открыл глаза.

– Ах! – мистер Бенедикт едва не свалился на стол.

– О‑о! – раздался стон из‑под простыни.

У мистера Бенедикта подогнулись колени, его затошнило.

– Выпустите меня отсюда! – простонал мистер Близ.

– Вы живы! – мистер Бенедикт комкал в руках угол простыни.

– О, что я слышал! – простонал старик, лежавший на столе. – Я не мог пошевелиться, не мог прервать ваши отвратительные откровения! О, вы ужасный человек, вы темная личность, вы чудовище, негодяй! Выпустите меня отсюда немедленно! Я расскажу обо всем совету, и мэру, и всем, и каждому! Ох, негодяй, негодяй! Проходимец, садист, гнусный извращенец! Погоди, я расскажу о тебе! – у старика выступила пена на губах. – Немедленно развяжи веревки, выпусти меня отсюда!

– Нет, – сказал мистер Бенедикт, опускаясь на колени.

– О, чудовище! – всхлипнул Мерривелл Близ. – Подумать только, что творилось в нашем городе, а мы ничего не знали! Отпусти меня, ты,

чудовище!

– Нет, – прошептал мистер Бенедикт, пытаясь встать, и снова в ужасе опускаясь на пол.

– Что вы говорили! Что делали!..

– Простите меня… – прошептал мистер Бенедикт.

Старик попробовал приподняться.

– Нет! – мистер Бенедикт приготовил шприц для подкожной инъекции.

– Эй, вы! – дико заорал старик, обращаясь к закутанным в белое фигурам. – Помогите!

Он повернул голову к окну, в котором виднелись кладбищенские памятники.

– Эй, вы, там, под камнями! Слышите? Помогите!..

Старик откинулся назад, втягивая воздух со свистом, чувствуя приближение смерти.

– Слушайте! – бормотал он. – Он надругался над вами, и надо мной, ему долго все сходило с рук. Остановите его! Заставьте, заставьте его прекратить это!..

Слабея, старик втянул струйку слюны, вытекшую из угла рта. Он быстро терял силы.

Мистер Бенедикт, потрясенный, повторял:

– Они ничего не могут мне сделать. Не могут. Я говорю вам, не могут.

– Вы, в могилах! – стонал старик. – Помогите мне! Сегодня, или завтра, или когда‑нибудь, встаньте и уничтожьте это чудовище! – из глаз его полились слезы.

– Глупо, – беззвучно проговорил мистер Бенедикт. – Вы умираете и несете чушь. – Мистер Бенедикт едва мог шевелить губами.

– Восстаньте! – выкрикнул старик. – Выйдите из могил!

– Прекратите, – прошептал мистер Бенедикт, – я больше не могу…

Стало совсем темно. Старик постанывал, теряя последние силы. Вдруг он умиротворенно улыбнулся и сказал:

– Они достаточно натерпелись от вас, негодяй. Сегодня они сведут с вами счеты.

Старик умер.

Говорят, этой ночью на кладбище прогремел взрыв. Или даже несколько взрывов. Сверкали молнии, гудел колокол на колокольне, раскачивались памятники, неслись яростные стоны и проклятия, что‑то взлетало в воздух. В покойницкой метались странные тени и огни, звенели бьющиеся стекла, двери срывались с петель. А потом – выбежал мистер Бенедикт, и вдруг раздался жуткий крик…

И настала тишина.

Горожане пришли на кладбище на следующее утро. Они обошли и покойницкую, и часовню, и церковный дворик.

И не нашли там ничего, кроме крови, разлитой, разбрызганной всюду, сколько хватало взгляда, сколько небеса кровоточили всю ночь напролет.

И никаких следов мистера Бенедикта.

– Где же он? – спрашивали горожане.

И сами же отвечали:

– Откуда нам знать?

Но они получили ответ.

В глубине кладбища, в густой тени деревьев, находились самые старые, стертые надгробья. Солнечный свет, пробивавшийся через пышные кроны, казался неестественным, театральным, как гирлянда или иллюминация.

Они остановились у одного из старых надгробий.

– Смотрите! – воскликнул кто‑то. Остальные склонились над старым, поросшем мохом камнем.

Свежая надпись – словно исцарапанная ногтями, чьими‑то торопливыми, слабыми, но неистовыми пальцами:

 

Мистер Бенедикт

 

– И сюда посмотрите! – крикнул другой. Все обернулись.

– На этом, и на этом, и на том! – он указывал еще на несколько надгробий.

Они разбрелись по кладбищу, в ужасе вглядываясь в надписи.

На каждом из надгробий та же неистовая рука нацарапала "Мистер Бенедикт".

– Невозможно, – малодушно пробормотал кто‑то. Не лежит же он во всех могилах!

Молчание затянулось. Люди исподлобья поглядывали друг на друга. Все ждали ответа. И онемевшими, непослушными губами один из них выговорил:

– А почему бы и нет?..