ФЕДОСЬИ МАКАРОВНЫ СТАВРОВОЙ

От роду 60 лет

 

Люди постояли, повздыхали, поклонились последний раз земным поклоном покойнице и молча и медленно стали растекаться по тропкам кладбища, по пути навещая могилки родных.

На другой день утром, когда только что начала просыпаться деревня, многие хозяйки, затопляя печь, видели высокого, белого как лунь старика, шагающего с котомкой за спиной по безлюдной дороге. На плечах он нес новые белые вилы. Длинная тень, ломаясь, скользила по стенам изб, и в звонкой тиши росного утра долго слышались его тяжелые шаги.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

 

И о чем только не передумаешь за день, покачиваясь на пружинистом сиденье жатки! Перед глазами плывет и плывет до смерти надоевший ячмень, взлетают, хлопают грабли, шуршит пересохшая солома. От неподвижности занемела поясница. А думы все лезут и лезут в голову…

И чего там такое на фронте делается? Вчера Лукашин опять говорил: наши город оставили. Только и слышишь: оставили, оставили. Эх, кабы не мамка с ребятишками, задал бы стрекача на фронт – баста! Уж он бы показал, как воевать надо!

Мишка представил себе, как бы он убежал из дому. Месяц, два, три – никакой вести. В деревне переполох: где да где Мишка, а мамка-то убивается… И вдруг – бах во всех газетах: "Геройский подвиг комсомольца Пряслина". Большущими буквами по всей странице. И тут же портрет самого Мишки: в пилотке, сбоку наган, а то и два, на гимнастерке ремни, как у Харитона Лихачева, а на груди ордена и медали. "Ну, – скажут пекашинцы, – всего можно было ожидать от Мишки, потому как геройски показал себя еще в колхозе, но чтобы такой подвиг – нет, не ждали…"

– Да, – вздохнул Мишка, – а тут мамка с детишками…

Ну как их оставить? Мамка такая маленькая, плаксивая. Пропадет без него, как есть пропадет. Нынче моду завела: что получше – за обедом ему сует. Надо будет это отставить!

…А все-таки какая ерунда получается! Пропадай всю войну в деревне с бабами. И чего бы не родиться ему лет на пять раньше?

Солнце перекрыло накатившейся тучкой. Вспорхнул ветерок. Напотевшую шею лизнуло холодком. Измученные лошади пошли быстрее. В воздухе, кружась, пролетели два-три желтых листка. Мишка долго провожал их глазами, пока они не скрылись в плакучем березняке, в котором то тут, то там выделялись желтые пряди.

"Вот и осень не за горами", – подумал Мишка, и ему стало совсем грустно. Скоро все пойдут в школу, а он – нет… В лес, на лесозаготовки, – это уже решено. Разве мамке одной вытянуть? Ну да ничего! Он, Мишка, не пропадет, свое в жизни возьмет с процентами, а учиться, что ж, – всегда можно. Вон Павка Корчагин. В школе-то учился еще меньше, чем он. Проклятый поп за махру высадил! А какой человек вышел!.. Интересно, догадывается ли мамка, как он решил про школу? Все равно – пускай что угодно говорит, а он, Мишка, решил накрепко: с ученьем пообождать. А вот Лизку с Петькой да Гришкой – учить! Хоть разорваться, а учить! И где только обутку взять?..

И Мишка, бог знает в который раз, принялся перебирать всевозможные комбинации, которые можно было предпринять с разным домашним старьем.

"Ну хорошо, – старался он рассуждать спокойно. – Петьке из старых мамкиных сапог сделаю, Гришке Лизкины перетяну, – это мы можем. А вот что Лизке? Из чего бы Лизке сапожонки смастерить, – хоть убей, не придумаю… Ну а Федюшка да Танька – о тех забота мала, на печи перезимуют. Жалко Федюшку, да что поделаешь? А мне придется папкины донашивать…"

Горячий комок подступил к горлу Мишки. Он тряхнул головой и огромным напряжением воли заставил себя не думать об отце.

Вскоре мысли его целиком сосредоточились на лесозаготовках. Удастся ли ему попасть на курсы трактористов, которые открываются в этом году в леспромхозе? Неужели опять к годам придираться будут? Прямо-таки беда с этими годами. Ни на войну, ни на подходящую работу. Ну да черта с два! Раз у него талант по машинной части – не удержишь. Только бы у трактора оказаться, а уж на трактор он залезет, будьте спокойны! Да это еще не все. То ли еще сделает! Ночей спать не будет, а лес на избу заготовит. Иначе какой он хозяин! Мамка теперь уже глаз с прогнивших углов не сводит. Погоди маленько. Не сразу Москва строилась. Сперва лес, а потом уж стены.

У Мишки дух захватывало, когда он рисовал себе будущую новую избу. Обязательно в лапу, как у Феди Кротика и Варвары. И чтобы с этим чердачком наверху или как его – мизинчиком зовут… Уж он постарается! Сам плотничьему делу выучится, а сделает так, что комар носу не подточит. А прохожие-то будут дивиться, спрашивать: "Чей это такой дом?" – "Михаила Ивановича", – скажут земляки. "Это какого Михаила Ивановича?" – "Старшего сына Ивана Пряслина, что на войне погиб". – "Да… – призадумаются люди. – Ивана Пряслина сами знавали, а чтобы у него сын такой – не слыхали". – "И не мудрено, – скажут земляки. Нашему Михаилу Ивановичу всего пятнадцать лет…"

Размечтавшийся Мишка едва не сунулся носом в землю. Лошади внезапно остановились.

– Но, черт, балуй…

Лошади рванулись и опять остановились.

Что еще там такое? Он слез с сиденья, распрямил занемевшую спину, потом, обойдя платформу, нагнулся над режущим аппаратом. Ну, конечно, в зубья земли набилось.

Он терпеливо очистил руками зубья, окинул взглядом поле. Кошеница, кошеница… Ничего себе, гектара два после обеда сдул…

В воздухе парило. Мокрая рубаха льнула к телу. Над головой вились стрижи.

– А ведь, чего доброго, дождь будет, – сказал Мишка, вглядываясь в небо.

Ох уж это бабье! Работай тут с ними. Обещали сразу после обеда, а теперь часов семь, – прикинул он время по тени. Сидят где-нибудь, чешут языками.

Он поднял с поля горсть кошеницы, помял в руке. Дождь будет – вишь, и солома отмякла. Затем, скрутив вехоть, протер им мокрые спины запарившихся лошадей, поправил шлеи, пощупал под хомутами.

– Ну что, милые, уморились? – Мишка потрепал по мягким губам тяжело дышавших лошадей. – Ничего, часика через два травку щипать будем. Травка вкусная, зеленая.

"А может, не косить больше? – подумал он, опять поглядывая на небо. Дождь зарядит – один черт пропадать".

В это время сбоку на дороге послышались голоса, затем показались и сами вязальщицы: Варвара, Марфа, Дарья, Василиса…

Плывут. И по дороге языком вертят. Ну он сейчас всыплет чертей!

– Эй, вы, уснули там! – закричал Мишка, и вдруг слова застряли у него в горле.

Из-за куста вынырнул красный сарафанчик. Дунярка… Она вприпрыжку, бойко размахивая соломенным вяслом, догоняла вязальщиц. Что это? Машет ему рукой… Сердце у него радостно забилось. Дунярка!.. Но в ту же секунду страх охватил его, и он со злостью подумал: "Размахалась. Бабы увидят – начнут кости перемывать". Он повернулся спиной к вязальщицам и начал старательно подтягивать узду на лошади. "Дурак! – раздумал Мишка. – Кого испугался? Бабья!"

Он сунул руки в карманы штанов и, приняв решительную позу, стал ждать, когда поравняются с ним женщины. Покажи им, покажи где раки зимуют!

– Вы бы еще ночью пришли! – закричал он подходившим вязальщицам.

– А ночью-то не струсишь с бабой встретиться?

– Чего плетешь? – крикнула на Варвару Марфа. – Знай, с кем шутить.

– Ты, Марфинька, не думай. Он из молодых, да ранний. На днях идем к реке с тобой, Дарка? – что за диво? Кавалера да барышню только что впереди видели, а повстречали – одна Дунярка. Куда девался кавалер? Смотрим, а кавалер наш сидит в ляге. Голову в землю уткнул, одна рубаха белеет. Верно говорю, Мишка?

Мишка стоял, сжимая кулаки в карманах, и ненавидящим взглядом провожал женщин, проходивших мимо него по меже.

Вдруг он с ужасом увидел: к нему по полю бежит Дунярка… Топ, топ, топ…

– Чего тебе? – прохрипел Мишка.

– Миша, знаешь чего, кино сегодня. Так ты приходи. А как кончится кино, подожди меня за клубом. Знаешь, у братской могилы. Ладно? Я завтра уезжаю.

Дунярка, доверчиво взглянув Мишке прямо в глаза, сунула ему что-то в руку:

– Это тебе… сама вышивала…

Зашуршала солома под убегающими ногами.

Мишка разжал руку. На ладони лежал крохотный, как цыпленок, пестренький платочек.

Заливаясь краской, он повертел головой: "Ну и ну, вот так штука…"

– Что, Дунярка, поговорила с дролечкой? – Это опять Варвара.

"Ну, погоди у меня, – стиснул зубы Мишка, – Тресну где-нибудь из-за угла, небось язык-то сразу покороче станет".

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

 

Кончив работать, Мишка быстро выгнал лошадей на свежую отаву и, радостно крикнув им: "До завтра!" – выбежал на полевую тропинку.

Солнце уже опускалось на верхушки леса. В низинах поднимался туман.

Рысью, рысью, Мишка!

В придорожных кустах лениво вспархивают потревоженные птахи, отогнутые голенища сапог хлопают, как крылья.

…Надо будет рубаху надеть сатиновую, а то как трубочист. И как это она при всех подошла давеча?.. Платочек подарила. А чего с ним делать, с этим платочком? Увидят ребята – обсмеют. Отец-то у нее черт догадливый. Как в воду глядел. Наверно, придется жениться на Дунярке. Ну и что, все женятся…

Терпко запахло конопляниками. Вот и болото. За болотом серая крыша гумна с молотилкой, бани, первые дома, а там и их дом.

Тропинка, огибая старую насыпь камешника, сворачивала на широкий разъезженный большак. Мишка приостановился, посмотрел на петляющую стороной дорогу. Э, давай прямо, раза в два ближе.

По голенищам захлестало росяной травой, сыро… Трещат сучья под ногами. Кусты, кусты… Вязнут ноги, хлюпает вода. Бывает же такая пакость на земле! Потом клочья, клочья… Раз прыжок, два прыжок… Выбрался! Сухое болото, редкие сосенки-мутовки. Нестерпимо запахло багульником, из-под ног дробью посыпались мелкие лягушата. Вот где приманки-то для щук… И как это он раньше не догадался?

На деревне хлопнул движок. Мишка вздрогнул. Неужели началось кино? Еще хлопок, еще – и смолкло. Нет, это моторчик пробовали.

Ах, Дуняра, Дуняра! И как это – после кино за клубом? А ну как увидят? Ну и пускай… Вот возьмет да сядет в кино рядом назло всем.

Быстро надвигается стена гумна. Жми, жми. Мишка! Ух, вот и дорога, гумно… Надо хоть немножко сапоги о траву вытереть.

Что это там? Крик на гумне?

– Под суд захотела? – Да ведь это же голос Анфисы Петровны. Кого она так разделывает?

В несколько прыжков он достиг стены гумна, припал глазами к щели.

Мамка?.. Чего это она сидит у вороха зерна и лицо руками закрыла? Над матерью – Анфиса Петровна, тычет ей рукой в колени:

– Ты подумала, что сотворила? Подумала?

Страшная догадка мелькнула у Мишки: ему показалось, что на переднике у матери зерно.

– Да за такое дело знаешь что? На десять лет сажают.

Рука его скользнула по стене, и он ткнулся коленом в землю. Встал, медленно побрел прочь. Вдогонку ему голос Анфисы Петровны, всхлипывания матери.

Он вздрогнул, спотыкаясь побежал.

У колодца шум, говор, смех. Его как подбросило. Наверно, все, все знают…

Он кинулся с дороги в сторону и, нагнувшись, побежал картофельниками. Потом перелезал через какие-то изгороди, жался к стенам домов, чтобы избежать встречи с людьми, опять перелезал через изгороди. Темной стеной встал перед ним кустарник. Он оглянулся – ничего не видно; сел в траву.

– Робятища, жмите, жмите ее…

Да ведь это Лизка с ребятами овцу загоняет. Откуда Лизка? Почему Лизка? Приподняв голову, он поглядел вокруг себя и в темноте справа различил амбар. Так он в своем огороде…

Голубым чудесным виденьем вспыхнуло перед ним жаркое июньское утро… Отец… прощание с ним…

Затрещал движок у клуба. Мишка вскочил на ноги, сделал несколько шагов и опять сел. Нет, нет…

Глухое отчаяние придавило его к земле. Ему было жалко себя, жалко Дунярку. Наверно, опять подумала: надул Мишка…

В кустах что-то зашуршало, забарабанило. На лицо ему упало несколько капель. Дождь… Но он даже не пошевелился.

Потом дождь перестал, и на черном небе высыпали холодные, бесконечно далекие звезды.

Громко хлопал движок у клуба.

А он все сидел в мокрой траве – один на один с этим огромным непонятным миром – маленький, несчастный, и молча плакал…

 

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

 

Весь вечер – разговаривала ли Анфиса с людьми в правлении, доила ли дома корову – из головы у нее не выходил случай на молотилке. Анну Пряслину – за таким делом застала… Да что она, с ума сошла? Не себя, так хоть бы ребят-то пожалела…

Ей вспомнился давнишний случай. Года за три до войны вот так же захватили с колосом Марфу Яковлеву. И всего-то с килограмм было. А вскоре дом заколотили, детей забрала к себе сестра. Нет, нет… – говорила себе Анфиса. Чтобы она да своими руками… Этаких-то малышей… Мало их война осиротила…

В полном отчаянии, не зная, на что решиться, она села ужинать. Кусок не лез в горло. Гнев и обида душили ее. Разве не могла она, та же самая Анна, попросить добром? Да разве она, Анфиса, не заботилась о ней? Кажись, кому-кому, а ей не отказывала.

Хлопнули ворота, стук в дверь.

– Что там еще за стуки? Входи. Дверь отворилась, и порог переступил кто-то мокрый, сгорбившийся. Мишка!..

В сердце Анфисы вдруг что-то кольнуло.

– Ты чего не в кино? Где тебя носило? Весь мокрый – как из воды. Садись со мной ужинать.

Мишка отрицательно мотнул головой, сел к печке.

– Да что с тобой? Ты здоров, парень?

– Отправь меня в ремесленное… – глухо сказал Мишка, не поднимая головы.

– Тебя? В ремесленное?

Она взяла со стола керосинку, подошла к нему, осветила.

Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой, – как, скажи, по земле катали его.

Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок:

– Где тебя так?.. – и осеклась. В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза – и она без слов поняла: все знает…

– Дай справку, а то сам убегу.

Она медленно выпрямилась:

– А ты подумал… о ней-то?..

Мишка остервенело взмахнул кулаком:

– Раз так – к черту! Пущай как знает…

– Ты что говоришь? Что говоришь? – вскипела Анфиса. – Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа – как щепка высохла.

– А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она…

Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях.

Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями…

Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея – каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле – проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему – это в его-то годы? – пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья – мал мала меньше. А тут еще с матерью…

– Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил.

Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову.

– А мы-то как, колхоз!.. Ты ведь работник – золото! Вчера женки говорят ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить.

Мишка, ширкая носом, недоверчиво приподнял заплаканное лицо.

– А о матери ты не думай. И слова никому не говори. Приди домой и виду не показывай. Ты ведь мужик, смотри какой! – мать-то небось до плеча будет…

Раскрытый рот у Мишки опять задрожал.

Ей было жалко, ох как жалко этого славного, работящего паренька, которого так рано ушибла жизнь!

Она сняла с головы платок, протянула ему:

– На-ко, вытрись. Ты думаешь, она что?.. – снова заговорила Анфиса, собираясь с мыслями. – Помнишь, весной семян хватились – а их нету… Вот кого под суд отдавать надо. А твою матерь… Да за что же? – обратилась она с вопросом не столько к Мишке, сколько к самой себе.

Потом она придвинулась к нему ближе, обняла за мокрые плечи. Он попытался отодвинуться, но рука ее, теплая, ласковая, удержала его. На печке слабо потрескивал фитилек керосинки, чуть-чуть раздвигая избяную темень. Она глядела на осунувшееся, носатое лицо Мишки и, еще крепче прижимая его к себе, шептала:

– Ничего, ничего, Миша. Все пройдет, пройдет это… А как кончится война вот заживем… Дома выстроим новые, в каждом доме коровы, овцы будут… и хлеба – сколько хошь хлеба. А на работу-то как на праздник выходить станем. И ты – большой, сильный, как отец… И Лизка вырастет, и ребята вырастут. Да как все-то вшестером на пожню выйдете… Целая бригада Пряслиных. А сейчас ты им заместо отца – понимаешь?

Мишка вышел от Анфисы Петровны, когда в клубе уже не было огня. Темень, хоть глаз выколи. Он брел посередине дороги, хлопая по лужам, по грязи. Сверху надоедливо моросило.

Дома – крохотный огонек. На дороге – тень матери. Его ждет…

Он потихоньку подошел к окошку. Мать сидела, приткнувшись к столу, прикрыв рукой лицо. Голова ее то клонилась вниз, то снова поднималась.

Сидя спит, а ждет… Сердце его дрогнуло от жалости.

Он кинулся к воротцам, с трудом нащупал крючок. Но у крыльца опять остановился. По крыше монотонно шуршал дождь, натужно пыхтела во дворе корова. И то, что еще недавно, после разговора с Анфисой Петровной, казалось таким простым и легким, снова тяжелым камнем легло ему на сердце.

 

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

 

Сводки с фронта становились все тревожнее и тревожнее. Что ни день падали новые города. Черные клинья на юге все глубже врезались в тело страны.

По вечерам теперь редко кто подходил к карте. Люди торопливо справляли свои дела и, неразговорчивые, угрюмые, избегая взглядов друг друга, словно они сами во всем были виноваты, выходили из правления. От тяжелых дум спасались только в работе. Трудились молча, с ожесточением, и редко-редко вспыхивала на поле шутка. Даже дети и те притихли, воробьиными стайками жались к взрослым.

В полдень деревня казалась нежилой: лишь у какой-нибудь избы на завалинке можно было увидеть одинокую дряхлую старуху, которая непослушными старческими руками творила крестное знамение да шептала молитвенные слова о ниспослании победы над ворогом…

И вдруг в эти тяжелые дни газеты принесли потрясающую новость: наши наступают!

"От Советского Информбюро. В последний час… – по складам, с трудом веря тому, что написано, читала Анфиса. – Наши войска на Западном и Калининском фронтах перешли в наступление и прорвали оборону противника. Немецкие войска отброшены на 40 – 50 километров. Нашими войсками захвачены следующие трофеи…"

Через час эта новость облетела всю деревню. А к вечеру, несмотря на то что дождило, у правления колхоза собралась толпа женщин и ребят. Всем не терпелось своими ушами услышать радостные вести из Москвы. Надежду Михайловну, заменявшую теперь Настю в роли комсорга, засадили за радиоприемник: не пропусти, улови известия.

У крыльца, под новым навесом, шутили, смеялись. Ребята, чтобы не прозевать начала известий, мокли под раскрытым окном, на подоконнике которого был выставлен радиоприемник.

Толпа еще больше оживилась, когда на дороге показался Трофим Лобанов. Он топал прямо посередке дороги, не разбирая ни луж, ни грязи, и время от времени что-то выкрикивал своим утробным голосом.

По сторонам за ним, не смея приблизиться вплотную, бежали босоногие ребятишки, донельзя довольные этим зрелищем.

– Ну как в старое времечко, – усмехнулась Варвара. – А я уж думала, война и Троху доконала. После смерти Макаровны темнее тучи ходил, а он, вишь, вот снова воскрес.

Меж тем Трофим, не доходя саженей десяти до женщин, вдруг остановился, тяжко повертел сивой, лохматой, как помело, головой и уставился на них своими круглыми немигающими глазищами.

– Люди! – громогласно возвестил он, тыча себя пальцем в грудь. – Троха сегодня пьян!

– Видим – не слепые, – с нарочитой серьезностью ответили колхозницы.

– А почто Троха пьян?

– Кому не вестимо, Трофимушко, – сдерживая улыбку, сказала Варвара. Сегодня бы всяк выпил, да не у всякого есть.

– Нет, ты скажи, почто Троха пьян? – допытывался Трофим.

– Да ведь радость, говорю, сегодня – грех не выпить.

Но Трофим и этим ответом не удовлетворился.

– А ты скажи, где мой Макс?

– Как где? На фронте.

Трофим сердито сплюнул:

– Фронты, они разные… А мой Макс на том самом, где немца турнули.

– На Калининском?

– Во-во! На ем самом.

– Да когда же он это перелетел? – Варвара лукаво подмигнула женщинам: послушайте, что сейчас наворачивать будет. – Ты недавно сам сказывал, что твой Максим под Ленинградом.

Трофим растерянно заворочал глазами, но нашелся:

– Был и под Ленинградом. А что? Разве моего Макса будут держать на одном месте? Где затор – туда и Макса! – решительно рубанул он. – С неделю назад получаю письмо. Отец, говорит, меня переводят в другой фронт… Ну, думаю, неспроста. Раз моего Макса переводят – жди делов, всыплют немцу.

– Признайся, Трофимушко, загнул немножко, – добродушно сказала Дарья.

Трофим ударил себя кулаком в грудь:

– Вот те бог, забожусь – чистая правда! Мой Макс – сила! Быка наповал убивал, а уж эту немчуру…

Никто не помнил, чтобы Трофимов Максим убивал быка, но кто же сегодня станет придираться к каждому слову. И Трофим, никем не остановленный, забирал все выше и выше.

– У меня четыре парня на войне! – потрясал он кулаком. – И хоть бы царапнуло какого! Моих ребят никакая пуля не берет! Нет еще такой пули на свете, чтобы Трохиных ребят…

Но тут женщины разом обрушились на него:

– Чего эдакое мелешь?

– С ума спятил!

– Разве этим хвастают? Беду накликать хошь?

Трофим, видимо, и сам понял, что хватил через край. Он топнул ногой, одичало помотал головой, что должно было означать крайнюю степень опьянения, и тотчас же оседлал своего любимого конька.

– У Трохи вина – Двина! – вдруг заорал он без всякой связи с предыдущим. Столько лошадь воды не выпила, сколько Троха вина… Приходи… Сейчас не то что до войны, а трезвой из моей избы не уйдешь!

– Вот так-то лучше, – добродушно заулыбались колхозницы, которым хорошо была известна цена Трохиного хлебосольства.

Случилось это еще до колхозов. Жил тогда Трофим бедно, еле концы с концами сводил – и все, как говорил он сам, из-за чертовой бабы, которая таскала ребятишек, как щенят. Из-за этого Трофим сделался страшно скуп, пытался экономить на всем, и прежде всего на еде. В великий пост, рассказывают, ребятишки у него макали молоко шилом через тряпицу. По словам же Трофима, они это делали из-за своего примерного благочестия. И, однако, не проходило ни одного праздника, чтобы Трофим не напивался "в стельку", "в дымину", как он любил выражаться, и чтобы не орал на всю деревню: "У Трохи вина – Двина!"

Мужики с завистью поглядывали на Трофима и одного понять не могли: откуда же у него такие деньжищи?

Но скоро разгадка явилась сама собой.

Однажды о богородице Трофим по своему обыкновению шел пошатываясь по деревне и во всю глотку кричал излюбленные слова: "У Трохи вина – Двина!" Около магазина ему повстречался пекашинский зубоскал и пьяница Пека Векшин, который тут же бесцеремонно стал навязываться в гости.

Трофим было на попятный: есть, мол, квас, да не про вас, но кругом были люди, и он, быстро передумав, хлопнул Пеку по плечу:

"Пойдем, Пека, запою! До белой горячки запою…"

Дома Трофим усадил дорогого гостя за стол и после долгой отлучки из избы вернулся с четвертинкой.

"Начнем с маленькой, а к окияну приплывем", – успокоил Трофим Пеку.

Ну, с маленькой, так с маленькой – лишь бы к окияну приплыть.

Выпили по рюмашечке.

"Что, парень? – крякнул от удовольствия Трофим. – Небось как Христос по сердцу прошел? У Трохи не вино – причастье!"

Выпили еще по одной. Вдруг Трофим спрашивает:

"Ты, Пека, того… не запьянел?"

"Да с чего? Уж не с этого ли наперстка?"

"Трохин наперсток иного ведра стоит", – отрезал Трофим.

После третьей он снова спросил:

"Налить еще, Пека? Устоишь? Дойдешь до дому?."

Пека только руками развел.

"Да ты смеешься, Трофим?"

"Какой тут смех, когда ты руками машешь?"

Пека вспыхнул, начал вставать из-за стола. Трофим Пеку успокаивать, а тот свое – хочет встать. За этой возней кто-то из них нечаянно смахнул со стола рюмку.

"Ты во как! Посуду бить! – взбеленился Трофим. – Это за мое-то угощенье?"

Пека оторвал от себя хозяина, кинулся к дверям. Тогда Трофим заорал на всю избу:

"Макса, хватай его! Он с пьяных глаз весь дом разнесет".

В ту же секунду с полатей соскочил старший сын Максимко и по-медвежьи облапил сзади Пеку.

А через несколько минут Трофим шел по деревне и всем встречным говорил:

"Пеку Векшина запоил сегодня. Всю посуду у меня перебил. Лежит на сеннике без задних ног… Весь дом винищем провонял. Скотина от тошноты стоном стонет – хоть из двора выводи".

Постепенно около Трофима собралась толпа любопытных, которая выразила желание посмотреть на распьянющего Пеку. И ведь понимал Трофим, что нельзя вести к себе мужиков, но такой уж он был: начнет хвастать – остановиться не может.

"Пойдемте, все пойдемте! Всех запою! Дальше порога моей избы никто не уйдет".

А когда мужики, предводительствуемые хозяином, подошли к его дому, то увидели: во дворе, вызволенный парнями, стоит трезвехонький Пека Векшин и на все лады поносит Трофима Лобана.

Вот почему сейчас, много лет спустя после этой истории, когда Трофим стал похваляться вином, никто не придал значения его словам.

А Трофим не унимался.

– Сейчас – не до войны, – кричал он, – не скажу, что запою, а все равно трезвой из моей избы не уйдешь!..

Под конец, когда пришла старуха и стала упрашивать его идти домой, Трофим еще пуще начал куражиться и дошел до того, что растянулся на мостках.

– Ты, Трофимушко, пьян, да умен, – съязвила Варвара. – Небось в лужу не упал – на сухое норовишь.

– А ты что? – рывком приподнялся Трофим. – Покупала мне рубаху, чтобы в лужу?

Но одумавшись, он так топнул по луже, что брызгами окатило женщин и ребятишек.

– Очумел, старый дурак! Будешь ерепениться – свяжем да бросим на задворки.

– Ха-ха-ха!

– Что вы с пьяного хотите, – примирительно сказала Дарья.

Ободренный ее сочувствием, Трофим заорал, размахивая руками:

– Все сокрушу!.. В гитлерину мать!.. Я бы этого Гитлера!..

– А что бы ты, Трофимушко, сделал? Ну-ко?

– Я бы этого Гитлера… я бы… – и тут такое завернул Трофим, что все схватились за животы.

– Тише, тише! – высунулась из окна Наденька. – Сейчас будут передавать известия.

Женщины, позабыв о Трофиме, кинулись к окну.

Несколько минут приемник визжал, задыхался от хрипа, затем сквозь хаос режущих звуков прорвался твердый басовитый голос:

– Над нашим Отечеством нависла смертельная опасность… Враг ломится к Волге, в глубь Кавказа, угрожает самым важным жизненным центрам страны… Ни шагу назад, красноармеец! Твоя сестра, твоя мать призывает тебя к защите и к мести. Помни: перед тобой враг, который убил старика – такого же, как твой отец, изнасиловал девушку – такую же, как твоя сестра, твоя невеста, погнал в рабство женщину – такую же, как твоя жена, твоя мать…

Наденька, не в силах больше слушать, резким движением выключила приемник Потом, когда, собравшись с духом, она посмотрела на улицу, под окном не было ни ребят, ни женщин.

Только посредине двора немо и неподвижно стоял под дождем грузный, приземистый старик.

 

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

 

Анфиса старалась подбодрить, встряхнуть приунывших колхозников. За день она успевала побывать на всех полях и всюду с жаром принималась жать, вязать снопы. И ее присутствие – она это видела – как-то успокаивало, приподнимало людей. Уж на что, кажется, тверда и невозмутима духом Марфа Репишная, а и та однажды сказала: "С тобой веселее, девка, – чаще бывай у нас".

Но потом в колхозе стала отставать просушка снопов (немногим женщинам была под силу эта работа), и Анфисе пришлось самой взяться за это дело. Она рубила в лесу новые жерди и подпоры, ставила новые перетыки вместо прогнивших, подвозила снопы с поля, вешала их на жерди, – и все сама, все одна. На людях как-то забывались на время, рассасывались в общей тревоге безрадостные мысли, а теперь, когда она пряслила одна, горькие раздумья не покидали ее.

В этот день ей было особенно тяжело. Утром конюх Ефим, помогая ей запрягать коня, хмуро сказал:

– Слыхала, немцы на Волгу вышли…

Она не задумалась тогда над этими словами: может быть, оттого, что конь бился и она торопилась, а может быть, потому, что в то лето так много было плохих вестей с фронта, что, кажется, трудно было чем-нибудь удивить.

Страшный смысл Ефимовых слов дошел до нее тогда, когда она, переехав болото, стала поить коня в ручье.

"Да ведь это же Волга! Волга…" – изумилась она.

Ни разу в жизни не довелось ей бывать дальше районного центра, и она не знала даже, как выглядит город. Но Волга, Волга-матушка… Да не проходило праздника в деревне, чтобы о ней не пели! И каждый раз, когда она слышала песенные разливы или подпевала сама, в душе ее поднималось что-то большое, широкое и светлое. И вот уже лиходеи на Волге…

Стоя на скамейке у прясла, она машинально наклонилась к снопам, лежавшим у ее ног, и так же машинально вешала их на жердины. Страшное известие не выходило у нее из головы.

"Да что же это такое? Как же так?.." – спрашивала она себя.

У нее то и дело навертывались слезы, и, прислонившись к пряслу, она подолгу смотрела на безлюдную дорогу, на выжатые поля, поблескивавшие золотой щетиной жнивья. Потом спохватывалась, начинала лихорадочно работать, но проходило немного времени, и снова опускались руки, иона опять стояла, прислонившись к пряслу, и смотрела на дорогу, на поля.

Ох, какая тоска… Хоть бы одна живая душа показалась, хотя бы птица пролетела мимо… В голубом воздухе было по-летнему тепло и безветренно, но тихая осень уже распускала паутинки, пятнила золотом кустарник, выводила свои неживые узоры в не скошенной на промежке траве. Откуда-то издалека, – должно быть с Сухого болота, – раз пять донесся тревожный вскрик журавлей, и от этого становилось еще тоскливее.

И вдруг ласковый голос у ног:

– Здравствуй, Анфиса.

Она схватилась за сердце, присела. Несколько секунд она глядела на Лукашина растерянными, изумленными глазами, затем лицо ее, мокрое от невысохших слез, озарилось радостной улыбкой.

Белый платок у Анфисы сбился на затылок, на черных волосах, на изогнутых бровях мягкими узорами хлебная пыль…

Какая-то мальчишеская восторженность охватила Лукашина. Он протянул к ней руки, и не успела она охнуть, как уже стояла на земле, а он возвышался на скамейке и, озорновато подмигивая ей, говорил:

– Рабонем, председатель!

Все это было так неожиданно, так необычно, что она все еще не могла прийти в себя и, закинув кверху голову, смотрела на него мокрыми, счастливыми глазами.

– Ну же! Ну! – торопя, протягивал к ней руки Лукашин.

Тогда она, по-детски зажмурившись, тряхнула головой и, словно пробуждаясь от сна, вдруг проворно нагнулась и подхватила большую охапку снопов.

Она не спрашивала, откуда он появился, не спрашивала, почему долго не было его в Пекашине, и, странное дело, не искала даже утешения в том, что так тревожило и угнетало ее весь день. С приходом Лукашина как-то сразу исчезли все сомнения и тревоги, ей стало легко и радостно.

Быстрыми, ловкими движениями она захватывала снопы, вскидывала их кверху и, глядя на Лукашина сияющими глазами, совала их ему в протянутые руки.

Лукашин оказался бывалым работником. Она это сразу оценила и по тому, как он уверенно, по-хозяйски, расставив ноги, стоял на скамейке, и по тому, как умело и расчетливо подхватывал снопы и с каким-то особенным мужским шиком вешал их на жерди.

– А ведь ты настоящий мужик! – рассмеялась вдруг Анфиса, неожиданно для себя называя его на ты.

Он ничего не ответил, только лицо его, блестевшее от пота, расплылось в довольной улыбке да еще шибче заходили руки.

Скоро ячменная пыль да ость покрыли его волосы, лоб, гимнастерку, и от этого он стал еще ближе, еще роднее.

Они не слыхали, как к ним сзади подошел Федор Капитонович:

– Вот как ладно. А я иду да думаю: чья бы это пара? Молодых сейчас нету, а тут, гляжу, не работают, а играют.

Темное облачко нашло на лицо Анфисы. После того как Федора Капитоновича сняли с бригадиров, он присмирел и даже исправно работал в колхозе. И все-таки у Анфисы не лежала к нему душа. И ей показалось, что не к добру эта встреча. Но Лукашин, разгоряченный, потный, уже протягивал к ней руки, и она снова нагнулась к снопам.

Федор Капитонович постоял еще немного, покачал головой и тихонько зашагал по дороге домой.

…Час спустя Лукашин спрыгнул со скамейки на землю.

– Ух, запарила! – сказал он, возбужденно блестя глазами и вытирая рукой потную шею.

– Это еще кто кого, – улыбнулась Анфиса, отряхивая платье.

– Горло пересохло. Нечем промочить?

Анфиса достала из кустов маленькое жестяное ведерко с водой.

– Кушайте на здоровье, дорогой работничек, – жеманно поклонилась она ему.

Веселые, довольные, они сели на межу к кустам. У Анфисы был захвачен с собой кое-какой полдник. Она расстелила белую скатерку, налила в миску творога с молоком. Лукашин с жадностью накинулся на еду. Сама она отломила краюшку шаньги и, нехотя пощипывая ее, поглядывала на Лукашина. Легкое, бездумное счастье переполняло ее. В ушах ее звонко вызванивал родничок, спрятавшийся внизу за полем в кустарнике, тихо и убаюкивающе поскрипывала невидимая вдали телега.

– Ты что не ешь?.. – тихо спросил Лукашин.

– Так, не хочу…

Лукашин вытер губы и долго и нежно смотрел на ее лицо.

– А знаешь что? – зашептал он, обдавая ее горячим дыханием.

– Что?

– У тебя сейчас такие веснушки у переносья… как у девочки…

Анфиса вся вспыхнула, смущенно замахала рукой:

– Ну уж, скажешь…

– Ей-богу.

Он поймал ее руку, взял в свою. Темная, заскорузлая от работы рука. Анфисе вдруг неловко и стыдно стало за себя, за свою руку, и она потянула ее назад. Глаза их встретились.

"Глупая – говорил ей взгляд Лукашина, – неужели ты не понимаешь, что я тебя люблю?" Он бережно поднял ее руку и вдруг горячими губами припал к ней…

Чувствуя, что она теряет последнюю власть над собой, Анфиса встала и быстро пошла к пряслу.

 

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

 

На другой день Анфису со сводкой вызвали в сельсовет. После полудня пошел дождь, и ей часа три без всякого дела пришлось пережидать в сельсовете. Когда на обратном пути она подъезжала к своей деревне, над Пекашином из конца в конец курились дымки: люди, воспользовавшись погодой, топили бани.

Дома в кольце ворот она нашла письмо. От Григория… Она обрадовалась несказанно: жив, значит. Как-никак, а полжизни вместе прожито…

Григорий писал, что все время был на фронте, заслужил две медали и орден Красной Звезды, а сейчас после ранения лежит в госпитале.

"И вот лежу, лежу, и такая тоска найдет – жизни не рад. Товарищи все про жен да про детишек вспоминают. Давеча сосед сует карточку, погляди, говорит, какая у меня жена. А женка у него как женка, да еще с косиной на один глаз. Эх, думаю, поглядел бы ты, дорогой товарищ, на мою Анфису… Фисонька, успокой ты меня, дурака, пропиши все как есть, Фиса, и при каком ты чувстве… Сестры здешние рассказывают, что с питанием у них для гражданских худо, так ты вот что, Фиса, не мори себя голодом – возьми из сундука мои обои костюмы, а кто при хлебе, их выменяет. А я, все ладно, после поправки приеду в отпуск, а может, и подчистую спишут, и мы тогда с тобой заживем…"

Анфиса долго сидела неподвижно, облокотившись на стол. Слезы текли по ее щекам. Она думала о своей неудавшейся жизни, о своей молодости, которую так нелепо загубил Григорий. И вот снова он вяжет ей руки.

"Нет, нет, – покачала она головой, – поздно, Гришенька, поздно за ум взялся…"

У нее сейчас не было ни гнева, ни обиды на мужа. Но, сказав себе это, она почувствовала вдруг странное облегчение. Словно тяжесть, годами давившая ей на плечи, спала с нее.

Она поднялась, открыла окно. Над Пекашином вставала радуга. По чистому, промытому небу легкие, как лебеди, проплывали последние облачка. Мокрые крыши дымились паром. На току глухо выстукивала молотилка, и оттуда наплывал пахучий запах обмолоченного хлеба. А под ее окном, приятно обдавая свежестью, весело журчала с крыши вода. Она падала в переполненный ушат, и журчание ее отдавалось в душе Анфисы чьим-то знакомым-знакомым шепотом…

Забыв про все на свете, она с волнением вслушивалась в этот ласковый голос, то затихавший, то нараставший в ее душе, и вдруг тихо рассмеялась:

– Чудак… веснушки высмотрел…

И ей нестерпимо, сейчас же, сию минуту захотелось увидеть Лукашина…

Через полчаса, нарядная, с гладко зачесанными волосами, она вышла на улицу. Весть о получении ею письма уже облетела деревню. Навстречу ей попадались женщины, босые, с подоткнутыми подолами, то с ведрами в руках, то с кузовами мокрой травы за спиной. Они останавливались, подолгу глядели ей вслед, завистливо вздыхали:

– Вишь вот, письмо получила – ног под собой не чует.

– Вся как маков цвет расцвела.

– И то долго ждала, бабоньки.

– А у меня Егорушко не напишет… лежит во сырой земле…

Она шла, наклонив вперед голову, улыбаясь и не смея поднять глаз. Ей стыдно было перед этими женщинами, которые измучились, ожидая весточек от своих мужей, и в то же время ей казалось, что они догадываются, знают, куда она сейчас идет, кого ищет.

На крыльце Марины она вынуждена была прислониться к косяку ворот, – до того билось у нее сердце.

В избе была одна Марина. Старуха сидела на полу с корзиной на коленях и перебирала ягоды.

– А где же квартирант?

Марина недовольно метнула в Анфису зрячим глазом:

– Где? Известно где – Варуха в баню утащила… Вертит перед ним хвостом, себя не помнит. А мой – простота… Уже я скважине прыти-то поубавлю!

"Глупая ты, стрелеха, – улыбнулась про себя Анфиса, – не в ту сторону смотришь". Но ревниво-любовное отношение старухи к своему жильцу, с особым чувством произнесенное ею слово «мой» наполнили Анфису новой радостью.

Что делать? Сидеть и ждать? Нет, нет!..

Домик Варвары, чистенький, аккуратный, с белыми наличниками, сиял, как игрушка, в лучах заходящего солнца.

Она еще издали увидела в распахнутом окне знакомую гимнастерку Лукашина. Он сидел к ней спиной, подперев рукой голову.

Когда она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в заулок, в глаза ей бросились мокрые, блестевшие волосы Лукашина, темные, влажные пятна на его плечах. Она подняла с земли маленький камешек и, стыдливо оглянувшись по сторонам, легонько бросила его в спину Лукашина. Но тот даже не пошевелился. Из глубины комнаты донесся веселый, рассыпчатый смех Варвары. Анфиса, на ходу поправляя волосы, вбежала в сени, открыла двери и остолбенела…

 

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

 

Муж Варвары, уезжая на воину, сказал:

– Ежели узнаю, что ты тут без меня хвостом вертела – шею сверну!

– И что ты, Терешенька, – говорила Варвара, захлебываясь слезами и прижимаясь к нему, – как язык-то у тебя повернулся?.. Уж я ли у тебя не верная?..

Как и подобает жене, Варвара волновалась за своего Терешеньку, ждала писем, плакала, когда их долго не было, и вся сияла от радости, когда получала. Но стоило ей увидеть приглядного парня или мужчину, и глаза ее вспыхивали шаловливым огоньком.

Бабы до войны шипели на нее, грозили:

– Погоди уже, мы тебе укорот сделаем. Будешь знать, как на шею мужикам вешаться.

– У меня уж природность такая, бабоньки, – притворно вздыхала Варвара. Не пообнимаюсь, как больная хожу.

– Мало тебе своего-то, сука поблудная.

– Своего-то, бабоньки, для кузни берегу. Я ведь разыграюсь – всю ночь не спать, а плуги кто наваривать будет? Так-то раз опробовала – он, сердешный, Тереша-то, весь день у наковальни носом клевал. Председатель Лапушкин дознался – меня же и ругать. Ты, говорит, весь колхоз разоришь, лучше уж, говорит, с каждого бери, что тебе требуется, все не так заметно.

И Варвара, смиренно опуская глаза, заключала:

– Ну а ежели я за колхозное страдаю, пострадайте малость и вы.

Плюнут бабы в сердцах и отойдут. Да и как было долго сердиться на нее? Выйдет ли в поле пахать, снопы вязать, возьмет ли в руки косу – все так и горит у нее в руках, а уж во время роздыха – мертвого развеселит.

Покойница свекровь, встречая ее вечерами с гулянки, сердито ворчала:

– Разве дождаться мне внуков? Ты на своих плясах хоть чего вытрясешь… Ты бы хоть поубавил ей пылу-то, – обращалась она к сыну.

Терентий, без памяти обожавший свою жену, вскочит с кровати да еще, как назло матери, начнет расстегивать шубу у женушки, отогревать ей руки.

Но иногда, возвращаясь из гостей во хмелю, он с треском распахивал двери, кричал на всю избу:

– Убью тварь поганую! Мужики проходу не дают…

Варвара изумленно вскинет свои простодушные глаза, подойдет, прижмется к нему, заглянет снизу в его глаза.

– Глупенький ты у меня, тпрусенька… Это они со злости, завидуют тебе, а ты и уши развесил. У них-то, видал, коровы неповоротливые, а я у тебя как тростиночка. – И Варвара, приподняв кончиками пальцев шуршащую юбку, поворачивалась перед ошарашенным мужем.

– Да я сам видел, – упрямился еще Терентий.

– А ты не все верь своим глазам, верь и жениным…

Лукашина Варвара облюбовала сразу же, как только увидела. Мужчина интересный, интеллигентный, а к интеллигентам Варвара всю жизнь была неравнодушна, – не было в Пекашине учителя, которому бы она не строила куры.

Одно смущало Варвару: больно уж растяпистым да несообразительным миленочек оказался. В лесу повстречались – даже губы не обогрел. К колодцу вызвала кажись, все растолковала, что и как… Слепой бы дорогу нашел. А этого всю ноченьку прождала – не дождалась.

Раздумье взяло Варвару. Может, к культурности привык, поделикатнее с ним надо? Целый месяц деликатничала, – так, несолоно хлебавши, и уехала в Росохи. И вдруг на Синельге глаза ее открылись. Кажется, гром небесный бы разразился над головой, и то она так не изумилась бы, как изумилась, перехватив тревожный, полный ласки и обожания взгляд Лукашина, которым он сопровождал каждое движение Анфисы.

"Ну нет, – сказала себе Варвара, – чтобы я да отступилась, чтобы из-под носа у меня выхватили – в жизни не будет! Уж коли эта святоша обхаживает его, так мне сам бог велел". И Варвара, призвав на помощь весь свой опыт, пошла в решительное наступление.

Вечером, поджидая Лукашина из бани, она встречала его не простым чаем. На столе красовалась неполная бутылка разведенного спирта, который ей с великим трудом удалось раздобыть в райцентре.

– Вот как у нас, и вино… – сказал приятно удивленный Лукашин, подсаживаясь к столу.

Варвара игриво прищурила карий глаз:

– А для милого дружка и сережка из ушка.

Лукашин смутился, не нашелся, что ответить, и, чокнувшись, выпил.

– Каково винцо? Не горько?

Он поднял глаза и встретился с таким откровенным, ласкающим взглядом, что опять смутился.

– Жарко чего-то… Зря топила сегодня.

Варвара расстегнула ворот кофточки. Хмель кинулся в голову Лукашину.

– Что это ты сегодня вынарядилась? Праздник какой? – вдруг с раздражением и даже озлоблением сказал он.

– А что нам не наряжаться? – Варвара опять игриво посмотрела на него. – Мы партейностью не взяли – может, чем другим… Аль уж это как? Не ценится?

Она легко выпрямилась и, не спуская с Лукашина горячего прищуренного глаза, медленно, так, чтобы можно было разглядеть все ее достоинства, раза два повернулась перед ним.

– Ну как? – спросила Варвара, заглядывая ему в глаза.

В глазах ошеломленного Лукашина все еще мелькали ее красивые смуглые ноги, путавшиеся в белой нижней юбке. И прежде чем он понял, что делает, руки его жадно обхватили гибкое, податливое тело Варвары.

Варвара первая услышала скрип двери. Какое-то мгновение, не дыша, она смотрела на Анфису, потом притворно вскрикнула и кинулась в соседнюю комнату.

Лукашин сидел, ничего не понимая, и, растерянно мигая глазами, улыбался. Но когда он увидел бледное, вздрагивающее лицо Анфисы, он с ужасом начал понимать, что случилось.

– Анфиса, Анфиса!..

Но Анфиса, не слушая, хлопнула дверью и выбежала на улицу. Раскаленное вечернее солнце слепило, било в глаза, словно нарочно для того, чтобы все видели ее позор. А народу… Кажется, за всю войну она не встречала столько людей на улицах Пекашина. И каждый окликал, о чем-то спрашивал… Мишка Пряслин, сват Степан, учительница, какие-то старухи, дети… Да что они, сговорились меж собой?

У дома ее ждало новое испытание – Трофим Лобанов.

– Что Гришка пишет? Скоро немца погонит?

Анфиса закрыла лицо руками, кинулась в заулок.

Трофим ошалело поглядел ей вслед, плюнул:

– Разъяснила! Нет, брат, баба завсегда баба. Хоть на небеса вознеси – ей все мало!

 

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

 

Фитилек коптилки чадит, потрескивает. На полу посапывают дети, в темные окошки глухо скребется осенний дождь-плакун.

Мишка и мать, только что вернувшись с поля, ужинают – молча едят холодную картошку. У Анны слипаются от усталости глаза, голову клонит к столу, но каждый раз, почувствовав на себе тяжелый, изучающий взгляд сына, она вздрагивает, поспешно выпрямляется.

С того дня как на Мишку неожиданно свалилась новая беда, резкая перемена произошла с ним. Делал он по дому еще больше, чем раньше, утром вставал вместе с матерью. И пока мать возилась с печкой и коровой, он успевал смолоть зерно, насушенное за ночь на печи (за месяц он перепробовал все жернова в деревне), принести воды, накопать картошки. Но все это делал молча, зверовато сдвинув брови.

Анна, смутно догадываясь о причинах перемены, не решалась заговорить первой. Да и что сказать? Разве понять ему, что привело мать на колхозное гумно? Она и сама толком не знала, как это случилось. Вечером, после работы, привернула на свой участок нажать сноп ячменя, взглянула на поле и обмерла: весь край от болота опалило утренником. А дальше только и помнила: раскрытое гумно, ворох зерна… Целую неделю жила она в ожидании неминуемой беды. По ночам просыпалась, прислушивалась. Дрогнет стекло в раме, а ей уж чудятся шаги. С детишками не раз в уме прощалась… Только на днях немного отпустило, когда на дороге столкнулась с Анфисой. Та поздоровалась, виду не подала да еще сказала: "Зайди к кладовщице, ржи вам выписано".

Но сын – как воды в рот набрал.

Под первое сентября Анна, разобравшись со стиркой, несмело напомнила:

– В школу скоро…

– Не выдумывай – у пня мое ученье, – буркнул Мишка и так посмотрел на мать, что та, совсем растерявшись, закивала головой:

– Ну, ну, ладно…

Лизка теперь все чаще пугала непослушных братьев Мишкой, и те, заслышав на крыльце тяжелые шаги возвращающегося с работы брата, разом стихали.

За спиной настойчиво забарабанили в окошко. Кого еще леший несет? Пожрать не дают… Мишка, злясь, начал разматывать веревочку, затем, придерживая рукой, приоткрыл старую, перекосившуюся раму. В избу ворвался шум дождя, ветра, пахнуло осенней сыростью.

Из темноты вынырнула мокрая голова запыхавшегося Малышни:

– Анна Гавриловна! Михайло Иванович! Новости-то какие!

– Новости? – вскочила с табуретки Анна. Мишка почувствовал, как гулко и отчаянно колотится сердце у матери, привалившейся к его плечу.

– Из военкомата звонили… Пущай, говорят, Анна Пряслина придет…

– Зачем? – глухо, весь напрягаясь, спросил Мишка.

Митенька схватился руками за голову:

– А я и не дослушал… как учуял, тебя вызывают, Гавриловна, – думаю, вести какие об Иване Кирилловиче…

– Ох, кабы так! – горячо взмолилась Анна.

Мишка, не помня себя, схватил руку матери, крепко сжал. – На войне чего не бывает, Гавриловна, – ободряюще говорил Малышня. – Вон в Лушакове тоже похоронная пришла. Слыхали Петра Порохина? А ровно через полгода телеграмма: домой еду…

Анна, не слушая дальше, кинулась к порогу, застучала сапогами, Мишка захлопнул раму, подбежал к матери.

– Ты что… в район? – спросил он шепотом.

Мать, нагнувшись, торопливо навертывала портянки.

– С ума сошла… дождь… темень… Подожди до утра, а то давай я схожу…

– Ох, Миша, Миша… Да кабы жив отец… Да я бы не знаю… На коленях до Москвы доползла…

На улице, едва они переступили порог ворот, в лицо им хлестнул ветер, дождь. Темень, хоть глаз выколи. Анна не успела и шагу шагнуть от крыльца, как попала в лужу.

– Подожди до утра, – снова стал упрашивать Мишка.

– Нет, нет, что ты!.. А ты иди – спи ложись. Утром для ребят картошки чугун свари, а корову Семеновну попроси подоить. Травы на утро хватит, а на вечер отавы принесешь.

Мишка выслушал наставления матери, постоял, пока она выходила с заулка, потом вдруг бросился на крыльцо, воткнул кол в кольцо ворот и побежал следом.

– Я тебя хоть до большой дороги провожу, – сказал он, догоняя ее.

– Что ты, Миша! Зачем тебе мокнуть? Воротись…

– Ладно, сам знаю, – грубо отрезал Мишка. По задворкам и по мосту почти бежали, нагнув головы, прикрыв лицо от мокрого ветра. В лесу стало идти легче, но тропинка была узкая, и стоило дотронуться до дерева – с веток окатывало ливнем.

Мишка взял мать за рукав:

– Иди за мной, а то я тебе все ноги оттопчу, – и молча решительно двинулся вперед, принимая на себя весь ливень.

Когда добрались до большой дороги, Анна остановилась:

– Ну, теперь я одна. Беги скорей домой.

– Ты вот что… – сказал Мишка. – Ты завтра пешком не ходи. Лошадь попутную или машину леспромхозовскую лови – все так делают.

– Ладно, там как придется, – растроганно сказала Анна, ощупывая пиджак сына. – А ты весь, Мишенька, мокрый…

Ему показалось, что мать хочет обнять его. Он отчужденно отстранился:

– Ну, иди…

Один шаг, и мать пропала в темноте. Чавкнула грязь под ногами, булькнула вода, потом треснула какая-то ветка – и все.

В эту ночь Мишка долго не мог заснуть: прислушивался к шуму дождя на крыше, к вздрагивающим от ветра околенкам. Непроглядная темень, грязь, невидимые лужи на каждом шагу – и где-то вот сейчас, среди ночи, одна-одинешенька бредет вся перемокшая, вся перезябшая мать. И зачем, зачем он отпустил ее? Почему не пошел сам? Потом он припомнил все обиды, которые причинил матери за последнее время, и горькое раскаяние, тоска и упреки сдавили его сердце.

За ночь он раза три выходил на улицу, а дождь все лил и лил…

Утром Мишка проснулся, едва рассвело. Дождя не было, сквозь густой туман робко и неуверенно проглядывало солнышко. И пока он затоплял печь, бегал за водой, копал картошку, новые надежды стали подниматься в его душе. То он уверял себя, что отец вовсе не погиб, а в партизанах, непременно в партизанах, то ему приходило в голову, что отец выполняет какое-то важное задание в тылу врага – и вот сейчас пришло сообщение…

Ребятишки, проснувшись, были довольнехоньки. Таким веселым и возбужденным они уже давно не видали старшего брата. За столом, обжигаясь картошкой, смеялись, по-ребячьи шутили.

Весь день Мишка носился как угорелый: то примется дрова колоть, то чинить крыльцо, то разберется с починкой обуви, – и, ничего не докончив, постоянно выбегал на задворки, смотрел на дорогу: не идет ли мать.

Под вечер, когда опять стало затягивать небо, он не выдержал:

– Собирайтесь, пошли мамку встречать.

За мостом, прислонившись к изгороди, долго стояли, глядели на перелесок.

Начало темнеть. Опять заморосило. Малыши, пугливо озираясь по сторонам, стали жаться к старшему брату. Федюшка, переступая босыми ножонками, захныкал.

– Танька теперь проснулась, – вспомнила Лизка и тоже хлюпнула носом.

Мишка с упреком посмотрел на худенькие личики, с мольбой обращенные к нему, еще раз взглянул на помутневший перелесок и медленно, тяжелым, старческим шагом побрел назад.

Дома, войдя в избу, он сел на порог, опустил голову. Братья тормошили его, что-то просили, требовали, но он сидел не двигаясь, не замечая их, – только шум дождя тоскливым шепотом отдавался в его ушах.

Вдруг ему почудился какой-то шорох на крыльце. Легонько заскрипели доски… Только один человек на свете ходит так! Он вскочил, заорал на всю избу:

– Мамка пришла! – и распахнул двери.

Лизка и малыши с криком: "Мамонька пришла! А мы тебя встречали!" бросились к порогу и, посторонившись, пропустили мать.

Мимо в потемках проплыло бледное, мокрое лицо матери. Ему без слов все стало ясно.

Упираясь спиной в косяк, сдерживая подступившие к горлу рыдания, он видел, как мать прошла к столу, опустилась на переднюю лапку. Притихшие ребята несмело, сбоку подошли к ней. Мать тупо посмотрела на них, поискала глазами старшего сына и, встретившись с ним взглядом, безнадежно качнула головой. Потом она достала из-за пазухи маленький сверток в белом платке, развязала его и, опять подняв на него глаза, упавшим голосом сказала:

– Пенсия…

– Ноги у Мишки стали подгибаться. Он не мигая смотрел на эти грязные, захватанные чужими руками бумажки, тоненькой стопкой лежавшие на белом платке, и вдруг, не выдержав, упал плашмя на кровать и громко-громко зарыдал…

Одна и та же смерть второй раз переступила порог Пряслиных.

 

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

 

– Ну вот, отпускаем, – говорил Новожилов, хмуря нездоровое, отечное лицо. – А ты грозил, кричал, помнишь? "Сам уеду…" Партия, она, брат, знает, что и как… Сейчас упираться станешь – пошлем. Смотри, что делается, – он указал на карту, густо испещренную красными и черными флажками. – Сибирь дальше…

Новожилов устало провел большой полной рукой по густым черным с проседью волосам, своевольно выгнутым на висках.

– Кстати, знаешь, кто с тобой едет? Твой старый дружок Лихачев. Да, брат, всех подчищают. Беспалый в ход пошел. Как думаешь!? От хорошей это жизни? Или уж так, чтобы кулак собрать да ударить как следует?

Лукашину понятна была тревога, прозвучавшая в голосе секретаря. Но при одном упоминании имени Лихачева в нем поднялось глухое раздражение.

– Ну, это добро – что здесь, что там. Одна цена…

Новожилов не мог скрыть своего разочарования:

– Не прав ты. В лошадях Лихачев разбирается. И завобозом был неплохой. Во всяком случае, место не пустовало…

– Место-то не пустовало! Может, ты по тому же самому и Федулова в маслопром посадил? Тепленькое местечко подыскал…

– Старая песня. Что ты мне все Федуловым тычешь? Что он мне, родня? А где люди? – Новожилов сжал кулак. – Ну-ка подсчитай… чего нам стоит отправка новой партии? За год пятого председателя райпотребсоюза меняем. Дыры-то чем-то надо заткнуть. Тут, брат, и белобилетнику Федулову рад. И вот так: одной рукой партбилет отнимаешь, а другой в контору сажаешь. А что ты думал? Если хочешь знать, я на таких, как Федулов, вроде как на спецов смотрю. Помнишь, такие в гражданскую войну были?

– Хорошенькое дело! – с издевкой усмехнулся Лукашин. – На двадцать пятом году Советской власти спецов заводить!

– Ну не придирайся. Может, я и загнул. Да один черт, я бы этого Федулова в другое время и дня не держал.

– А я бы и сейчас не держал, – сказал Лукашин.

– Войну, брат, без маневров не выиграть. А здесь у нас фронт – видал какой?

Новожилов примиряюще заглянул в глаза Лукашину, но, поняв, что того не переубедишь, махнул рукой.

– Ладно. Кончим об этом, а то еще поругаемся на прощанье. – Глаза секретаря вдруг потеплели. – Пиши, не забывай. Да, может, после войны к нам надумаешь? Северяне народ хороший.

Лукашин задумчиво покачал головой:

– Ну об этом рано загадывать. Мне еще войну сперва переехать надо, а эта река – сам знаешь…

– Эх жаль, – подмигнул Новожилов, – женить тебя не успели. А то бы не так разговаривал. А может, какую зазнобу оставляешь? В таком малиннике жил, да чтобы постником…

Лукашин густо покраснел.

– Уж не председательница ли? А что, женщина она красивая, видная. Только туда, брат, не заглядывай – муж есть.

– Давай, знаешь, – вспылил Лукашин, – оставим упражнения в остроумии до следующего раза…

– Экой ты ершистый сегодня… Насчет Мининой я, конечно, пошутил, а в общем понимаю тебя: сейчас не до этого. Я, брат, про себя скажу. Иной раз даже неловко как-то становится. Вот, мол, у тебя семья, жена, прочее. Как будто ты в чем виноват…

Новожилов помолчал, потом вплотную придвинулся к Лукашину:

– Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке. Приходилось, наверно, и тебе читывать. А я смотрю – у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть в народе пробудилась – душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там – ведь почти нет. Ну как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сестры… Ну, понимаешь, о чем я думаю?

Путаные, несколько наивные рассуждения Новожилова взволновали Лукашина. Ему показалось, что секретарь выразил примерно те самые мысли, которые не раз приходили в голову и ему. И он готов был сейчас простить Новожилову многое из того, с чем решительно не соглашался в его практике.

– Понимаю, понимаю, – живо откликнулся Лукашин. Но, подумав, добавил: Только тут не так просто. Как бы за этим братством нам кое-что не проглядеть.

Новожилов насторожился.

– Вот, например, Клевакин в Пекашине. Ох, сложная фигура. Я таких видывал в других местах. Посмотришь – активист, с первого дня в колхозе. А у кого за последние десять лет дом новый? У Федора Капитоновича. У кого дом полная чаша? У Федора Капитоновича,

– В семье не без урода. Кто же говорит, что у нас все ангелы и собственническая психология изжита? Не в этом суть сейчас…

– Нет, ты погоди, погоди, – остановил Лукашин Новожилова. – Тут не так просто. Собственническая психология, она тоже разная бывает. Степана Андреяновича в Пекашине знаешь? Ставрова? Ну, у которого сына на войне убили… Сани, телегу сдал?

– Как же, как же! Первая опора Мининой…

– Теперь смотри, что сделал этот Степан Андреянович. Сани, сбрую, телегу все приготовил. Тоже собственник. Только он все это делал втихаря, в своей норе, тайком от людей. Да своими руками – вот что главное. А Федор Капитонович? Этот совсем по-другому. Этот – колхоз хочет в свои сани запрячь. Приспособился – из тех же колхозных пор сок выжимает. Да еще в почете, в мичуринцах ходит. Так?

Новожилов сделал протестующий жест.

– Ну как же! Он тут в райцентре кое-кому глаза табаком засыпал – оборону выстроил. Он и мне огурчиков свежих приносил. Наши, говорит, не понимают – не оценят. Культурного человека, говорит, приятно и угостить. Видал? И знаешь, что меня удивляет? Терпимость колхозников. Ну сняли с бригадиров. А дальше? Да я бы из него душу вытряхнул, счет предъявил. Вот тот же Степан Андреянович. Был у меня с ним разговор о Федоре Капитоновиче. Только рукой отмахнулся. Положим, этот считает, что морального права не имеет: сам в грехе жил. Ну а остальные? Вроде как брезгуют им, боятся испачкаться об него…

– Не то сейчас на уме у людей, – задумчиво произнес Новожилов. – Понимают, в какую мишень бить надо.

– Да, но с этим Федором Капитоновичем – помяни мое слово – придется еще иметь дело. Нет, так просто от него не отмахнешься.

– Ладно. – Новожилов встал, расправил плечи. – Ты еще загляни перед отъездом. С тобой интересно поговорить… Что-то у меня к тебе еще было… Да, вот что. Помнишь, ты говорил мне насчет профиля колхозов? Ну, что в одном колхозе надо упор на животноводство делать, а в другом на овощи. Помнишь?

Лукашин утвердительно кивнул головой.

– Ну так я об этом думал… Это очень важно. Не поленись, напиши подробную записку. Это все надо обмозговать. А то у нас действительно ерунда. Есть ли, нет ли у колхоза пастбища, сенокосы, выгодно ли им овощи разводить, а план один, все чохом…

На улице Лукашин подумал: надо бы в больницу сходить – Настю проведать. Но он представил, какая это будет тягостная встреча, и решил отложить свидание ближе к отъезду.

После полудня, справив дела в военкомате, Лукашин на попутной подводе выехал в Пекашино. Возница, крупная глухая баба, в ушанке поверх шали, как села в передок телеги, так и сидела истуканом, не пошевелившись ни разу за всю дорогу. Лошаденка тащилась, еле передвигая ноги. Телега, давно не мазанная, скрипела.

Лежа в задке телеги, Лукашин покусывал травяную былку и думал все об одном и том же: об Анфисе, об их разрыве, о том, как глупо все получилось у Варвары. "Ах, чертова баба, – горячился он, – вот бы кого вздул сейчас с удовольствием!"

"Виноват… виноват…" – со скрипом выговаривали колеса.

Он ворочался с боку на бок, закрывал руками уши, но стоило ему забыться, и в уши опять лез скрипучий перестук колес: "Виноват… виноват…"

"Ну, конечно же, виноват, – признавался Лукашин. – И надо было таскаться к этой вертихвостке… Баню выдумала… "

И чем больше он бичевал себя, тем прекраснее и желаннее становилась для него Анфиса. Закрыв глаза, он припоминал свои встречи и разговоры с нею, мысленно нашептывал ей самые нежные и ласковые слова, снова и снова вспоминал свою недавнюю встречу у прясла. Растерянно-счастливые глаза Анфисы, какая-то хмельная, головокружительная работа… Полдник под кустом. В тени куста холодок, но от разгоряченного тела Анфисы – жар. Как от солнца… Вечером они шли по теплой, пыльной дороге, из-под ног у них с треском сыпались кузнечики, пахло конопляниками, и в мягких сумерках, совсем-совсем рядом, ее лицо… Ах, как хорошо!..

Резкий толчок телеги встряхнул его. Он открыл глаза. Телега сворачивала с большака в перелесок. Значит, скоро сельсовет. Подумав, он спрыгнул наземь Недоставало еще встретиться сейчас с председателем. Начнет опять изводить вопросами, что да как на фронте. Будто он Комитет обороны… Сзади него последний раз проскрипели колеса.

За поворотом большака Лукашин спустился к реке – лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…