Ужин с Черновым и Церетели

Если б я был любителем не особенно дорогих афоризмов, я бы сказал: «познай человека за ужином». И думаю, был бы прав. Во всяком случае, по опыту утверждаю: не надо пренебрегать ужинами. С людьми интересной биографии — в особенности.

По-моему, интересны ужины с политиками. Но я совершенно не согласен с Оскаром Уайльдом, бросившим ужинный лозунг: «в политике заодно с либералами, за столом заодно с консерваторами». Ужины с либералами считаю куда более интересными. Даже чем мой сосед ни левей, тем он за ужином мне милей!

Пищеварительный процесс—один из приятных и таинственных. Пищеварящий субъект мякнет, добреет, забывает неприятное. А если еда смачивается бутылкой доброго вина, то любой ужинный сосед может внезапно стать вашим искренним другом.

Не думайте, что на земле так уж много глупого. Дипломатические столы вовсе не случайно ломятся от яств. И не случайно короли банка, биржи и индустрии вызывают последнее слово партнера за обилием яств и вин. Дельцы и дипломаты прекрасно знают, что такое пищеварительный процесс.

Но, конечно, все это я не отношу к скромному ужину, где сидел Ираклий Церетели, и в лице его чернота глаз контрастировала с краснотой губ. И где хохотал председатель Учредительного собрания Виктор Михайлович Чернов, встряхивая полуседой, львиной шевелюрой и чуть кося хитрым глазом.

Сидели женщины, комиссары Временного правительства, министры Временного правительства, и если б на заглавном месте был А. Ф. Керенский, то по привычке мыслить беллетристически я бы, наверное, подумал: «Наполеон и его двор». Но этого не случилось.

Мое внимание за ужином более всего привлек я сам. Я следил за собой, убеждаясь секундуально, какая страшная вещь — пищеваренье. Я никогда не испытывал восторга от несколько томных речей Виктора Михайловича Чернова, которого уездные эсеры называли «обворожительным». Симпатий не было. Но, жуя всяческие вещи, запивая их вином и слушая Виктора Михайловича, я чувствовал бесповоротно, что он берет мои симпатии в плен.

Во-первых, я узнал, что больше всего на свете Виктор Михайлович любит борьбу. Не какую-нибудь такую, а самую настоящую — французский чемпионат! Тур де бра с тур де тетом! И всегда на нее ходит, садясь для страсти в первый ряд. Во-вторых, я увидел, что если б Виктор Михайлович даже сейчас бросил политическую борьбу и занялся б французской, то боролся бы, как Поддубный. Скроен Виктор Михайлович — необъятнейше. Руки короткопалые и громадны, как шатуны. Любит детей. Жизнерадостен. А лицо такое русское, что Шульгин, глядя на Чернова, плачет.

Кроме наблюдений над собой, я заметил, что каждый ужин имеет свой темп. Когда описываемый ужин шел сильным темпом, Виктор Михайлович речитативом-говорком говорил частушки на революционные темы, об Учредительном собрании, о большевиках, о земле и воле, о Керенском, о себе самом. И опять мне страшно понравился. Частушки были преталантливые. Позднее я видел их напечатанными в газете как народное творчество. Тоже неплохо.

Кто-то спрашивал В. М. Чернова о встречах с В. И. Лениным. И он оживленно рассказывал:

— Помню, раз до войны было дело, году, кажется, в 11-м — в Швейцарии. Толковали мы с ним в ресторанчике за кружкой пива — я ему и говорю: «Владимир Ильич, да приди вы к власти, вы на следующий день меньшевиков вешать станете!» А он поглядел на меня и говорит: «Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера»,— прищурился и засмеялся. Это ведь в 11-м году было,—хохочет Виктор Михайлович и берет кулебяку вилкой. А мои симпатии бегут к нему гурьбой.

Что-то жуя, я слышу, как кто-то говорит: «Осенями Виктор Михайлович кашляет». Неизвестно почему, бритвой врезаются в меня эти «осени», хотя я уже слушаю Ираклия Церетели.

Есть такой штамп у людей о людях: некрасивый, но симпатичный. А вот Ираклий Церетели «красивый и симпатичный». Так о нем и говорят. Виктор Михайлович страсть любит, чтоб его слушали. Но сейчас и он слушает, как кавказским упирающимся акцентом рассказывает Церетели свой сон:

— Снится мне позавчера, что гонят меня по царской России из централа в централ и пригоняют в Сибирь, в мою ссылку. И живу я там во сне, как и наяву: в своей избе, проверять меня ходит стражник, но отчего-то мне очень во сне хорошо, чувствую, что скоро проснусь, а так хорошо, что просыпаться не хочется. Проснулся — лежу в Берлине, оказывается. И так стало мне жаль, что не в своей я сибирской ссыльной хате с проверяющим меня стражником. Хорошее, думаю, было время! И стал вставать.

Церетели весело смеется. И кругом все засмеялись. Этим в моей памяти кончился ужин.

В ЧУЖОМ ВОЗДУХЕ

Кресло «Русской книги»

В эти годы земной шар бежал так же, как вечность тому назад.

В рейхстаге заседала конференция интернационалов. В Генуе заседала конференция государств Европы. В Москве был XIII конгресс РКП. В Италии Муссолини сел на коня, и фашизм пришел к власти. В столицах Европы убили Нарутовича, Эрцберга и Ратенау58. Профессор Эйнштейн публиковал теорию относительности. Профессор Воронов рекламировал омоложение людей. Под Москвой тихо умер Петр Кропоткин. И Чарли Чаплин сделал мировое имя.

Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.

Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.

На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый59. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов 60, пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский61. Где-то—Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе «Прагер Диле» — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о березах, ходил Борис Зайцев 62. Об антихристе читал лекции Бердяев 63. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд64 с Ф. А. Степуном 65. Жили Ив. Шмелев 66, Игорь Северянин 67, С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин 68, В. Станкевич, М. Алданов 69, 3. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией 70, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные.

На Аугсбургерштрассе, 33, была редакция «Новой русской книги». В ней были проф. Ященко и я. И большое бархатное кресло, куда садились приходящие.

Так как А. С. Ященко был философом, не признающим холодного и горячего и любящим среднюю температуру, то в кресло «Русской книги» садились демократы, коммунисты, эсеры просто, эсеры левые, меньшевики всех оттенков, кадеты, анархисты, православные мистики, сменовеховцы, эстеты, музееведы, художницы, престарелые профессора и двадцатилетние поэты.

В кресле никто не сидел молча. Это было в 22-м году.

И надо сказать без преувеличений, что кресло «Русской книги» было замечательным местом.

Андрей Белый

Чаще всех в нем сидел Андрей Белый. Его хорошо слушать тем, кто любит нерасшифрованные телеграммы и не желает знать, о чем стучит аппарат Морзе: точка — тире, тире — точка.

В 1922 году я вошел в широкое кафе «Ландграф» на собрание русского «Дома Искусств». Сев, увидал, что рядом сидит человек и ест. Я посмотрел на то, что человек ест. Это был бифштекс. Человек ел его чрезвычайно торопясь, словно за минуту до третьего звонка. Он растопыривал локти, низко склонялся лицом над тарелкой. Но, склонившись, тогда же подымал глаза кверху, быстро обводя ими присутствующих. Его лицо мне показалось странным. И я спросил писательницу: «кто этот странно едящий человек?»

Она сказала:

— Тсс, тише — это Андрей Белый!

— Белый?

Тогда я повернулся к человеку. Я увидал, что с тарелки скрывается остаток пищи. Человек обтирает бумажкой губы. Очень подозрительно взглянул на меня. И вдруг, схватившись обеими руками за глазницы глаз, так облокотился. Поэт Андрей Белый был узнан мною.

В тот вечер Белый читал «Две России». Одну о том, чтоб Россия исчезла в пространстве. Другую о том, что Россия — мессия грядущего дня. Я думаю, что эти стихи — гениальны. Лучшего у Белого нет. Но и их достаточно, чтоб занять место в русской поэзии.

Вскоре он пришел в бархатное кресло. Говорил много. Странен был Белый. И интересен. Есть люди светлых голов и темных. У него была темная голова. Казалось, что под черепом Белого сознание с бессознательным обменялись местами. И на вас в разговоре плыла, лезла, вас штурмом брала хаотически изуродованная масса осколков чувств, обрывков мыслей, парадоксов, невнятиц, нелепиц, просветлений.

Когда Белый развивал «антропософическую философию», говоря о «со‑знании» вместо сознания, о «челе‑века» вместо человека,— он балансировал на грани комического так же, как выкрикивая из форточки комнаты на Викториа-Луизенпляц:

Бум-бум: —

Началось!

Сердце поплакалось — плакать —

Нет

Мочи.

И кончал:

Бум-бум: —

Кончено!

По улицам Берлина Белый не ходил — бегал от погони. Так я бежал с ним по Тауенцинштрассе, пока Белый не вскрикнул:

— Стойте! Стойте! Какой изумительный старик! Медленно и согбенно навстречу шел старик в черной крылатке, в широкополой шляпе над длинной сединой волос.

— Он похож на рыцаря Тогенбурга! И мы побежали дальше, говоря об Айхенвальде. В редакцию Белый не входил — врывался, бросаясь ко всем с улыбками, всем жал руки, говорил приятное, сталкивая со стола телефон, спотыкался через провод, все находя «прелестным».

Смотря на людей, как на биологические факты, мне становилось с Белым жутко. И странно, что кругом — шутили, улыбались, восторгались, не понимая, что человек несчастен. Что он бежит от самого себя, на ходулях странности скрывая «нелепицу» в рвущейся ветром разлетайке.

— Я бегу, я бегу, прощайте, прощайте,— говорит Белый, перебегая от одного к другому, стремительно выхватывая из угла швабру вместо палки и с ней бросаясь в выходную дверь.

— Да это щетка, Борис Николаевич! — хватаю его за локоть.

Белый — в наивной улыбке:

— Щетка?!. Как странно!.. да это щетка!.. действительно!!. как странно... спасибо, спасибо... прощайте... бегу...

И ветер берлинских улиц уж мнет и крутит его песочно-странную пальто-разлетайку. И Белый — в бегстве.

Площадь Ноллендорфпляц перерезана пополам воздушной дорогой. На площади мечутся желтыми битюгами автобусы, трамваи, такси, извозчики. На ней, в кафе «Леон», Белый, с черным жабо над широкой белизной воротника, с большой желтой розой в петлице, декламирует:

Впейся в меня

Бриллиантами

Взгляда.

Под аммиантовым

Небом сгори;

Пей

Просияние сладкого яда

В золотокарие гари зари.

Он декламирует с жестом, с позой, с миной лица. Публике даже нравится. А мне жаль Андрея Белого как человека, от которого ушла женщина.

Белый вскоре стал — танцевать. Он вбегал в редакцию ненадолго. Широкими жестами, танцующей походкой, пухом волос под широкой шляпой, всем создавая в комнате ветер. Говорил, улыбаясь, ребенком:

— Простите, я очень занят...

— Да, Борис Николаевич?..

— Да, да, да, я танцую... фокстрот, джимми, яву, просто шибер—это прекрасно—вы не танцуете?.. прощайте... пора.

И Белый убегал танцевать. Желтая роза, скифство, танцы, Штейнер, антропософы, а подо всем — арифметическое несчастие просто человека. Может быть, это не только трагедия Белого. Может быть, это — биологическая трагедия творчества вообще. Когда люди в бешеной гонке мечутся по земле, не понимая, что за ними никто не гонится, кроме собственной тени.

Так в 22-м году Белый метался по Германии. Он заехал в деревушку, где промыслом жителей было делание гробов. И оттуда давал S.O.S. знакомым, уверяя, что в деревушке его обстали гроба. Но у литераторов нет друзей. Литературные друзья Белого, улыбаясь, говорили, что в гробовую деревню Белый поехал за тем, чтобы дать телеграмму.

Один день Белый был эмигрантом. Другой день был поэтом мировой революции. Все дни Белый был болен, мечась по Европе 22-го года с проклятьями брюнету в котелке, «ехавшему за ним по пятам».

Вечера «Дома искусств»

Отец русского декаданса, Н. М. Минский, председательствовал в «Доме Искусств». Было странно думать, что веселенький старичок с рядом белых зубов и есть автор декламации, от которых своевременно дамы сорокалетнего возраста, задыхаясь, упадали в обморок:

Тянутся по небу тучи тяжелые,

Мрачно и сыро вокруг.

И не верилось совсем, когда Николай Максимович рассказывал: «познакомившись с Достоевским...» У поэтессы, спросившей о возрасте, он взял палец и провел им по своим челюстям: «У молодых это видали? то-то!» — засмеялся Николай Максимович и продолжал: «однажды гуляя с Тургеневым...»

В «Доме искусств» в неизменном драдедаме читал заяшные сказки Алексей Ремизов. В плетеном стуле сидел Толстой, скрипя им потому, что был толст. Он пил рейнвейн и смотрел, как на эстраде венгерский скрипач качается в такт танцам Брамса.

Славянскую вязь Ремизова сменял ремингтонный Эренбург. После него с прохладцем читал Толстой «О детстве Никиты». А время доходило до полуночи. И все шли тихими улицами в немецкие пансионы. Россия была за морями, за горами, тридевятым царством, неким государством.

Когда оттуда приехали Борис Пильняк 71 и Александр Кусиков 72, кафе «Ландграф» вспыхнул огнями. На вечер публика шла валом. Толстые дамы с пудреницами в сумочках. Со всем штабом редактор «Руля» Гессен. Все «Знамя борьбы» с Шредером и Бакалом, «Социалистический вестник» с Мартовым, Николаевским, Далиным, эсеры «Голоса России», вся литература и журналистика.

Пильняк читал, взмахивая руками, и выкрикивал. Но не так, как Белый, грубее и проще. Читал он прекрасный «Съезд волсоветов», и, когда дело дошло до «Интернационала», он пропел его, уйдя под аплодисменты полузала. Но Кусиков вышел быстро и в черкеске. Он протянул правую руку вперед и убил дам с пудреницами — поэмой:

Обо мне говорят, что я сволочь!

Русские встречи не бывают сухими. К счастью, сидевший на рассвете в полицей-ревир вахмистр был несведущ в русской литературе и принял Алексея Толстого за Льва. Поэтому всех он выпустил на свежий воздух.

За одними ехали другие: Зайцев, Цветаева, Ходасевич, Юшкевич, Муратов, Степун, Айхенвальд, Бердяев. Одни уходили из России как странники. Говорили о «красоте», о русских перелесках, о языке Ивана Бунина и любили его, как «последнюю сосну сведенного бора». Другие — Есенин, Маяковский, Пастернак — ехали взглянуть на Европу. Но те и другие — все садились в кресло «Русской книги».

Чем ни больше собиралось русских писателей в Берлине, тем трудней становились их сборища. Разны были русские писатели на шве эпох. И они раскололись.

Вечера «Клуба писателей»

Там заседали зарубежники. У них было тихо, как в монастыре. На заседаниях сидели жены. Все пили чай. Айхенвальд тихо говорил об эстетическом миросозерцании и о классической красоте. Б. К. Зайцев тихо читал рассказ о Рафаэле. Как шедевр противоестественности, выступал элегантный Марк Алданов: еврей, влюбленный в шестую книгу дворянских родов, тщательно переписывающий ее в романы. Муратов тихо говорил об образах Италии. С. Л. Франк докладывал о боге. И Владислав Ходасевич с страшным лицом трупа читал стихи о своей душе. Буйствовал только с пеной у рта агитатор буржуазной романтики — Федор Степун — толстый, упитанный русский немец.

Профессора и писатели сидели тихо. Друг друга не перебивали. В тишине выслушивали. Потому что было у них общее большое несчастие. Они пропустили жизнь. Догнать ее не было сил. Вместе с жизнью уходила аудитория. А с уходом аудитории замирали силы.

Человек в длинных волосах, подергиваясь нервным тиком, читал публичный доклад — о Христе и Антихристе. Это был Н. В. Бердяев. На нем был смокинг, с черной ласточкой-галстуком. Он призывал пришедших к соединению церквей, говорил о сатане, об ангелах, аггелах, о братстве во Христе, о товариществе в Антихристе и цитировал наизусть Апокалипсис.

Публика в сотый раз перелистывала программы, не сдерживая зевоты. Бердяев хватался рукой за ласточку-галстук, подергивался тиком, возвышал голос. Но публика туманно смотрела друг на друга. Словно удивлялась чему-то в речи.

У времени сапоги быстрые. Публика хотела бокса, фокстрота, прыжков в высоту, захватывающей теории животноводства. Бердяев этого не умеет. И призывал к воссоединению церквей.

Так, в старом граммофоне поет Варя Панина 73 о том, что она «убрала ваш уголок цветами». Но Панина — умерла. А Бердяев жив. И надо знать, как тяжело человеку потерять в жизни специальность. Людям, ставшим антикварностями, снится страшный сон: они стоят в погребальной очереди, кричат, а кругом сонного крика никто не слышит, и им становится еще страшней.

Писатели на улице

Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но когда люди кланяются друг другу — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.

Ночью шел Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шел и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.

Когда он ушел, я увидел в витрине — «Сентиментальное путешествие». Самые искренние моменты писателей бывают наедине с своими книгами. Писатели тогда — инфантильны.

По Фридрихштрассе шел Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чем-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфурстендамму вел за руку черненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.

По Тауэнцинштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал «Поэзы отчаянья».

Десертный хлеб и грезоторт,

Как бы из свежей земляники,

Неэтим ли Иванов горд,

Кондитер истинновеликий!

В «Доме Искусств» он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.

Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джацбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):

Вкрадчивостью волос,

Вгладь и в лоск,

Оторопью продольной

Синь полуночную масть Воронову.

Вгладь и всласть

Оторопи вдоль — ладонью.

Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она — настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.

Не выходя на улицу, в «Прагер Диле» писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уж сидел в «Прагер Диле» и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.

Поздно встав, шел по Лютерштрассе Кусиков в горе: «почему в Берлине воробьи не чирикают?» По Шенебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не знают по-русски. На Виттенбергпляц я видел неуверенно летящей походкой идущего Сергея Есенина. Но о нем я хочу рассказать подробно.

Есенин в Берлине

Я познакомился с Есениным в пьяном виде. Это был вечер, где он читал стихи. Если б Есенин был жив, я б рассказал только об этом вечере. Но Есенина нет. А я его очень люблю. И мне хочется — о Есенине в Берлине — вспомнить все.

В редакции «Новой русской книги» кто-то сказал: «Сейчас Есенин прилетел на самолете с Дункан74. Они — в «Накануне». Есенин спорит с Ключниковым об изъятии церковных ценностей». Вопрос тогда был моден. И Есенин был за «изъятие».

В «Доме Искусств» ждали Есенина. Он приехал около часу ночи. Показался в дверях с Дункан и Кусиковым. Ему зааплодировали. Он вошел. Но Дункан войти не хотела. И Есенин вернулся к ней — уговаривать.

Вошли они вместе. Дункан в легком лиловом платье-хитоне. Есенин в светлом костюме и белых туфлях, поддерживая ее под руку. Белые туфли я заметил, когда он вскочил на стул и засвистал в три пальца.

Но они шли неприятно. Коэффициент счастливости брака узнается, когда муж и жена идут рядом. Однажды я видел, как шел с женой киностар Конрад Файт 75. Файт очень высок, очень худ. Похож на две перекрещенные кости — рост и плечи. На экране его видели многие. Жена его красавица. Она торопилась за ним. Он шел быстро. Она хотела положить ему на плечо руку. И не могла. Не успевала. Так он и ушел вперед.

Есенин неестественно вел Дункан. Неестественно улыбался. Дункан шла легкой, довольной походкой женщины, входившей и не в такие залы.

Умопомешанный эмигрант, увидав Дункан, почему-то закричал: «Vive L'International!» Она кивнула ему головой и ответила: «Chantous la!» В зале были советские и эмигранты. Одни запели, другие засвистали. Кто-то на кого-то бросился в драку. Скандал разразился. Во время него Есенин стоял на стуле.

Он кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, о том, что он и не так умеет свистеть, а в три пальца. И засвистал.

Возле него волновался H. M. Минский. Но все стихло внезапно, когда Есенин начал стихи. Он читал лирику, стоя на стуле. Стихотворенья покрывались громовой овацией. И овацией кончился вечер.

Ночью в ресторане Есенин пил. Кусиков читал стихи. Айседора сидела с Есениным. Тоже пила. В ее честь русский профессор говорил французскую речь. И вскоре они уехали в Америку.

Из Америки через Париж Есенин приехал один. Он был смертельно бледен. И не бывал трезв. Он не рассказывал о том, что брак с Дункан закончился вмешательством французской полиции. Он пил.

В Шубертзале была устроена его лекция. Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику. Его пытались увести. Он не уходил. Наконец, бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике, стал читать «Исповедь хулигана».

Она кончилась овацией.

В союзе немецких летчиков, на русском вечере, где впервые читал Есенин «Москву кабацкую», мы познакомились.

Выступали многие. Последним вышел на эстраду Есенин. Во всем черном — в смокинге, в лакированных туфлях — с колышащимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны. Шел Есенин неуверенно, качаясь.

Литературный стол был чрезмерно обутылен. Кусиков в чем-то уговаривал косенькую брюнетку. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив — Н. Крандиевская и Есенин, с повисшей со стола рукой. Она что-то говорила Есенину. Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство. Сильно глушил оркестр. Бутылки шли на стол, как солдаты. Было уже поздно. Есенин обводил сидящих и уставлялся, всматриваясь. Бутылки. Руки. Стаканы. Стол. Цветы. Алексей Толстой. Кусиков с брюнеткой. Лицо Есенина. Все дробилось картиной кубиста.

Я сказал Есенину:

— Чего вы уставились?

Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно. Качаясь, встал. И сказал, протягивая руку:

— Я — ничего. Я — Есенин, давайте познакомимся. Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал. А вполголоса напевал. То вдруг падая головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нем. В «Москве кабацкой» он дважды повторил: «дорогая, я плачу, прости, прости». И говорил это он очень хорошо.

Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов». Лоб у них должен быть Эльбрус. Глаза — непременно разверстые. Черты лица — классические. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана76. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани.

Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всем: как взял, как пил и как поставил — было в Есенине обреченное, «предпоследнее». Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов, качаясь. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом.

— Вприсядку, Сережа! — кричали мы.

Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.

За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина77. Но Есенин смеялся, махая рукой.

— Да что вы, да что это за поэты! Да это все мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они — ученики!

За окном черным пятном лежала берлинская ночь. Перед рассветом пьяные всегда надоедают друг другу. Домой они еще не уходят. Но расходятся по углам.

Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы,— вошел, где лакеи составляли посуду.

Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо — отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев 78.

— Алексеев,— сказал я,— его надо увести.— Я взял фужер.

Но это была не вода, а водка.

— Он спит,— сказал Алексеев.

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы — они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:

— Я не знаю, где мне спать.

— Пойдем ко мне,— сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.

Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.

И стал говорить:

— Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего... Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая — блондинка. Топнет ножкой и кричит: я — Есенина!.. Вот какая дочь...

Мне бы к детям в Россию... а я вот мотаюсь...

— Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.

— Да — это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы — рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она — моя, как дети.

На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.

— Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию...

Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.

Потом были вечера — у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков — цыганское под гитару. Есенин — частушки под балалайку:

У бандитов деньги в банке,

Жена, кланяйся дунканке,—

выкрикивал Есенин под веселое тренканье.

Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.

ЧЕРТА ИТОГА

Инфляция

О 23-м и 24-м годах берлинцы не вспоминают без содроганья. Конечно, не курфюрстендамские «рафке»79. Их воспоминанье об этих годах похоже на «Geburtstag» 80. Они рвали страну, как хотели. А самый патриотический класс аграриев выплачивал долги государству — кучей павшей денежной бумаги. Патриотизм — вещь прекрасная, но во все времена истории кредитный билет оказывался прекраснее.

В годы инфляции рабочие зарабатывали в два месяца доллар. Получая зарплату, на нее могли съесть шницель, а, доезжая до дома, могли истратить ее на коробку спичек. Так меняли шницель на спички — рабочие, интеллигенты, мелкие служащие. Крупные, позабыв фатерланд, спекулировали в кафе, где лакеями стояли адвокаты, писатели, артисты, профессора.

Сгорбленных рантье, старичков и старушек, под старость живших на грошовую ренту, инфляция выбросила на улицу нищими. Это было выгодно «Армии спасения». Она забавляла их песнями о Христе и давала мисочку супа, чтобы смерть не уничтожила клиентуру.

Хроника газет состояла из отравлений газом — одиночками и семьями. Иногда газ заменялся прыжками в Шпрее, под автомобили, под поезда, под трамваи.

Якорем спасения немцу мерещились зеленая бумажка. Берлин наводнился иностранцами. Американцы, англичане, французы, испанцы, индусы, японцы, спекулянты, всякая сволочь — ходила по Берлину, покупая за доллар все, что хотела. Чиновника. Девушку просто. Девушку прекрасной наружности. Человек стоил дешево. Дороже прочего было шампанское.

— Она падшая! она падшая! она гуляла с японцем во время инфляции! — так говорила девушка о девушке. Я не знаю, о ком она лучше думала — о женщинах или о японцах.

Берлин первым кораблем немецкой эскадры городов уходил в темноту. Уже громили берлинские булочные, и булочники в белых фартуках метались, не зная, что делать. Безработные ходили толпами, врываясь в Вестей. Коммунисты и левые социалисты усиливались в парламентах и в симпатиях масс. Но капиталисты, министры, коммерсанты, рафке, генералы, высшие чиновники не желали ускоренья хода германского корабля. И генерал Меркер раздавил прусскими войсками саксонское правительство коммунистов и левых социал-демократов81. Расстреляли Гамбург 82. А голодную страну успокоили рентной маркой, стоимостью в два биллиона.

Этим взволновалась черная биржа. Она сидела в кафе. У нее, как у проституток, были свои улицы, углы, переулки. Днем — Унтер-ден-Линден. Вечером — Вестен. Ее жизнь была интересна, ибо по большей части черная биржа была старого русского подданства.

Когда падал вечер, возле Романишес-кафе вороватой походкой ходили люди, тихо заговаривая друг с другом: «доллар», «фунт», «швейцарские франки». Польские евреи, бывшие гвардейцы, толстые купчихи, молодые люди, выросшие в эмиграции,— все шептали: «продаю», «покупаю», «чем интересуетесь?». И в подъездах, в воротах, боязливо оглядываясь на посты полицейских, шелестели в темноте пачками разноцветных бумажек.

Зима 23-го года шла уверенно. На термометрах Реомюра падала ртуть. И жизнь Германии летела вниз, потому что Франция черными войсками заняла Саар и Рур83.

Люди на зиму в волнении запасались углем и картофелем. За картофелем ехать было далеко. И ехать надо было самому. Взять за оглобли тележку и стать лошадью. Но в нашу эпоху были «все мы немножко лошади». И я поехал, даже довольно быстро. Обгоняли кони с фиакрами, автомобили, бегущие без оглобель. В темноте, прорезаемой движеньем, я свертывал в переулки, вместе с лошадьми выезжал в людные улицы и думал, что можно написать рассказ — как в голодные годы профессор-египтолог везет по улице картофель и начинает чувствовать себя лошадью в движеньи большого города.

В газете «Накануне»

Картофель — далеко не все, что надо интеллигентному человеку. Мне, например, хотелось писать в советской газете. И я пошел на Бойтштрассе — в редакцию «Накануне». Это была очень интересная редакция. Ибо ни в одной никогда не видал я такого множества лиц, могущих рассказывать так занимательно.

Скучно, читатель, провести всю жизнь с одной женой в одной улице. От этого выкрасишься в одну краску. Хороши многоженцы, видавшие много стран, имевшие 20 профессий. Любившие жизнь так и эдак.

Самым интересным и талантливым казался мне один. Бритый. С лицом ксендза. С ласковой улыбкой вне времени и пространства. С бесконечно льющейся речью. Был он сын военного. Бомбист, инженер, фронтовой офицер, научный работник, лектор, автор популярных книг, журналист, член Учредительного собрания, комиссар, невольный эмигрант, сменовеховец, возвращенец.

Любя людей за экземплярность, я не мог не любить его. Была прекрасна льющаяся речь. Под вкрадчивостью ее и остроумием было хорошо увидеть легкую улыбку скепсиса. Но не расслабленного мечтой. Человек слишком много видел, много знает и немножко утомился от кинематографа жизни.

Я приходил к нему вечером. Я из тех, кто умеет слушать. Он умеет рассказывать. И я слушал неисчерпаемые приключения.

Однажды он рассказал об эпизоде гражданской войны, о котором не любил вспоминать.

— ...Я оставался в губернаторском доме до последнего. Когда в город вступали войска, я бросил все, взял револьвер и вышел на бульвар. Было раннее утро. На окраине шла пальба. На бульваре не было ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Под конец я сел на скамейку. Надо мной чирикали воробьи. В эти моменты ими традиционно восхищаются. Я сидел с револьвером и думал: сейчас или немножко подождать? Но утро было чудесное. И я решил подождать. Стрельба с окраины близилась. Воробьи кричали надо мной. Я посмотрел на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от этой ерунды, называемой жизнью. Я встал. Оставалось немножко приготовиться. Но вдруг сзади я услышал шаги и странное бормотанье. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А с окраины стрельба близится, разгорается. Человек подходит. И я вижу, что это мой друг, но совершенно пьяный. Он говорит — Что тут делаешь? В каюк, што ль, сыграть хочешь?

— Да, думаю,— говорю.

— Брось, смотри, воробьи ругаются, идем со мной, я тебя схороню.

Я пошел за ним молча. Он качается от алкоголя. Я — от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же нее стоит странная китайская лавочка. Он довел — лезь, говорит, на потолок и лежи тихо, когда надо — приду.

Лежать на слегах неудобно. Ну, да и на бульваре валяться не ахти. Залез. Лег. И даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. Снаряды на площади учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле и не двигается. Пофилософствовал я тут. Но делать нечего, остался лежать.

Я лежал 48 часов! На 49-м стало невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих полатях. И вылез ночью. Народу мало. Подошел к стеклянной двери, посмотрел на себя, не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет на двести. Фауст наоборот. Ну, думаю, батенька, нет меня на свете. Даже страшно стало. Иду по улице я, а как будто не я. Так и пошел из города. У плаката с моей карточкой остановился. Ценили меня дорого. Тысяч в пятьдесят. А я шел себе и шел. По дороге гадость ел всякую: землянику, грибы. Потом прыгнул в военный поезд и приехал в столицу...

Сменовеховцы были разные. Одни шли к новому, как — к России. Другие — к классу. Первые были пожилые. Им мешал артериосклероз и сложившаяся психика. В комнате рассказчика не было статуэток и портретов писателей. В ней стояли токарные станки, научные приборы, киноаппараты, радио. Этот человек — здравого ума и крепкой воли — шел в класс.

Марш фюнебр 84

Страшен момент для проигравшегося тот, когда на зеленом сукне проводят белую черту. В это время холодеют пальцы, прищуриваются глаза и человеку хочется встать. А он должен сидеть.

За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.

Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: «дорога самая простая!»

Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.

Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать — хорошо только смерти.

Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно.

Тогда родились веселые русские плясуны, балалаечники, танцоры, лакеи, повара, гитаристы. Своя страна успела выучить этих людей только искусству убивать из винтовок.

Русский танец

В ресторане «Тары-бары» зазвенел оркестр. Все восемь — в красных сапогах, бархатных шароварах, талии обмотаны красными кушаками, рубашки вышиты голубыми цветами.

Бар-дамой за баром стоит гельмштедтская Маша. У нее припухли глаза, румянец стал кирпичей, у губ легла грустная складка, ложащаяся у женщин, когда многие мужчины докажут ей, что на свете нет иллюзий. Милая Маша, она разучилась в лесу снимать белье и рассказывать о несчастии.

После цыганского хора она говорит — «это неинтэрэсно». «скюшно» и хохочет, вздрагивая грудями под красной кофточкой. Так хохочут женщины, исхлестанные ремеслом. Это — паденье. Только как же встать? Никто ведь не помогает. Недаром красносапожный оркестр жалобно стонет:

Забыты нежные лобзанья,

Уснула страсть, прошла любовь.

И сидящий впереди юноша, с лицом кадета, тихо звякает бубном.

Немцы пьют пиво. Немцы смотрят. Немцы слушают «русскую душу», о которой так много рассказывал им «Достоевский». Слушайте, слушайте. Домры, гитары, балалайки действительно хороши. Они стонут. Жмут сердце мягкими руками. Если б немецкие лейтенанты жили в России, они б организовали «Геэмбеха» 85 по экспорту шерсти, в крайнем случае записали бы песни русского народа, составив к ним обширный комментарий. Но так сыграть, как стонут красносапожные, не могли бы. Аполлон Григорьев и Блок плакали б, красносапожные играют «две гитары, зазвенев, жалобно завыли». И внезапно переходят на «барыню».

Я сижу с москвичом. Он в кожаной куртке. У него усталое лицо рабочего. Он партиец и председатель треста. Он отпивает пиво под «барыню» и, одобрительно улыбаясь в усы, говорит:

— Здорово дворяне дуют.

Юноша с лицом кадета то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него, как плачет. А передовой бросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что немцы повскакали с мест в полном недоумении: — Was ist los?

— Это — русский танец.

Но вы думаете, этот танец, этот бубен, этот ужин, который носит гимназист 6-го класса Коля Горсткин, так уж легок? Не думайте! Немцы не заметили, что домрист играет раздробленной рукой с двумя сросшимися пальцами. Это сказал мне человек в кожаной куртке. Он заметил. И он знает: этим людям тяжело оттого, что у них нет земли. Ничего, кроме — ресторанного пола. Еще — холодная комната, в которую входят они ночью. Проспав под периной до часу — до семи пьют водку, сыгрываясь новыми номерами, а в семь снова бьют в бубен, мечут присядку, и домры и гитары рассказывают немцам о том, что

Я помню вечер. В доме спали.

Лишь ты да я, мой милый друг...

— Wunderschön! * [* Восхитительно.] — немцам это нравится.

В дешевке боярского костюма выходит на подмостки графиня Салтыкова петь: «Замело тебя снегом, Россия».

А ко мне садится женщина жирного тела, вздыхая вполголоса: «ох, пристиж что-то сегодня коньяку выпить».

— Пристиж,— говорю,— удовлетворить можно. Мы знакомы. Сидим в разговоре. А графиня поет и поет о том, что Россию запуржило и занесло. Соседка моя ни графиня, ни княгиня, ни буржуйка. И я не понимаю, какая пара гнедых занесла ее на этот остров.

— Я, дружок, как звать-то? модной песни не люблю. И жалобной не перевариваю. Я за веселое, отчего шерсть становится. Адессу абажаю. Когда с французами ехала — на корабле все пела.

Жирная, шевеля бедрами, как бочонками, заколебалась:

Адесса-мамочка,

Кудою ты идешь

И разноцветную

Породу разведешь.

— А зачем уезжала — сама не знала. Пьяную французы вывезли. Вот и хожу по Берлину недовольная. Немцы копеечники да сволочи, норовят с тебя без всякого сердца три шкуры снять. Мало мы выпили, дружок, в Расеи-то мы разве так пили! Эх, Адесса-мамма!

Русскую танцевала Вера Струйская с партнером Иваном Казаковым. Она была не Струйская. Он был не Казаков. Они были муж с женой. У него было лошадиное лицо армейского капитана, с гладко зачесанными волосами. Она была красива, но худа с зеленью. И у нее были отсутствующие глаза морфинистки. Танцевали они с голоду.

— Вы русские? — говорит она и садится к столику.— А тут все немцы. Коля, иди сюда, они русские. Мы всегда с успехом танцуем. Только ангажемент постоянный получить трудно. Так все случайно. Может, вы заказать что-нибудь хотите, тут недорого.

На эстраде кувыркался толстый клоун. С него лился пот. А он все острил. А публика все не смеялась. А хозяин морщил брови, Тогда клоун поднял на себе платьице и показал толстый живот с пупком.

Публика захохотала. И он, кувыркаясь, убежал со сцены.

— Он тоже русский. Из России. Он богатый был,— говорит Вера Струйская и аплодирует что есть силы, чтоб поддержать товарища и потому, что невдалеке стоит хозяин.

Шоффер

Когда «епископ берлинский» Тихон служил всенощную в церкви на Находштрассе и, тряся сизым носом, в благости пряча хитрые глаза, возглашал «О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих», ротмистр лейб-уланского полка Поль Уваров дремал на очереди в такси до тех пор, пока не подошел круглообразный коммерсант еврейского типа и, отворив дверцу, не сказал коротко:

— Отель «Адлон»!

Ротмистр Уваров ответил «Ja wohl», снял шапочку, встряхнулся, и машина тронулась с шумом неразвившегося хода. Она мелькала, дудя и изворачивая черный кузов, по ночному, с ума сошедшему Берлину. Но ротмистр был изумительный шоф-фер. И коммерсант мог дремать совершенно спокойно.

Ротмистр Уваров был улан в крови. Лицо у Уварова было тонкое, цыганское. Специальностью были — барьерные скачки. С седла на автомобиль ротмистр смотрел с презреньем.

Но судьба, рассердившись на надменность ротмистра, посадила его за руль автомобиля. Ротмистр освоился. Узнал Берлин, как свои карманы. И летал по нему стремительностью черной птицы. За что седоки давали ему на чай.

И теперь по Тиргартенштрассе ротмистр мчал шарообразного коммерсанта так, что тот с удовольствием смотрел на часы-браслет, перетянувший пухлую и мягкую, как у ребенка, руку.

У отеля «Адлон» ротмистр осадил авто, как гунтера. И два боя метнулись от машины воробьями. Коммерсант, тестообразно выкатившись из дверцы, полез за бумажником. Поверх роговых очков взглянул на шоффера и вдруг, увидев цыганское лицо ротмистра, спросил с удовольст-

вием:

— Вы еврей?

— Да,— сказал ротмистр.

Коммерсант протянул марку на чай. Уваров приподнял шапочку и сказал: «Данке». Поворачивая машину, он видел, как, передергивая толстым задом, коммерсант закружился в вертящихся, стеклянных дверях «Адлона», где было много электричества, зеркал, лакеев, швейцаров, чемоданов, боев.

Машина ротмистра шла медленно. Потому что он не мог понять, как он, гвардеец, лейб-улан, моншер, конник и бонвиван, не раздумывая ни секунды, сказал, что он еврей. Виновата была цыганка-мать. Но ротмистр марке был рад. И улыбнулся.

Черным медведем проходила машина в Бранденбургские ворота. Немец махнул зонтом и закричал «пссст!». Уваров принял седока и по Тиргартену дал скорость «все 50», любя хорошую езду.

По пяти углам

Кто обедал в пансионе фрау Штумпф, видел висящее на стене объявление, написанное прекрасным почерком: «Устанавливаю родословные и рисую генеалогические дерева. Умеренные цены. Справиться здесь».

За полное дерево, с ветвями и синими кружочками, на хорошей бумаге, тушью, старичок А. В. Телепнев брал пять марок. Это было недорого. За отдельные родовые справки — три. И все же у А. В. Телепнева работы не было.

Только две немки в годах и в теле, выходя замуж за поручика фон-Петровского и военного чиновника фон-Сидоренко заказали А. В. Телепневу два больших генеалогических дерева и гербы. И старенький Александр Васильевич нарисовал дерева. Гербом же фон-Сидоренко был рыкающий лев с мечом и двумя ядрами. А фон-Петровского — конь, топчущий змею копытом. Синенькие кружочки предков у обоих дошли до выходцев из Литвы при Василии Темном.

За все А. В. Телепнев получил 20 марок. Все были рады. Но радость А. В. Телепнева была кратковременна. Там, где висело объявление, ему было вскоре отказано в обеде.

Три берлинские улицы: Клейстштрассе, Нетельбекштрассе и Лютерштрассе, пересекаясь, образуют пять углов. В шуме и грохоте Берлина трудно заметить фигуру одиноко идущего человека. Но если вы станете тут в 2 часа, увидите, как старенький А. В. Телепнев медленно идет по пяти углам. Медленно потому, что раньше он был богат и бегать не привыкал. Потому, что стар Александр Васильевич — на седьмой десяток переходил. Потому, что от плохой жизни веселой походкой не побежишь. И потому, что А. В. Телепнев ходит по пяти углам голодный.

У него много знакомых. Тихо переходя с угла на угол или стоя на одном, он обязательно встретит кого-нибудь, кто возьмет его в ресторан.

Во время обеда, стуча старческой дрожью по тарелке и дрожа промерзлой челюстью, Александр Васильевич в который раз будет рассказывать о своем горе. Как платил он хозяйке за комнату и пансион сначала неудобной землей своего именья. Вели они с немкой точную запись. Потом стал удобной платить.

Но строевого леса и березового парка не отдавал ни за что. Немка все записывала. Дело подходило к парку. Александр Васильевич читал газеты в волнении. Но вдруг «эта старая дура (здесь будет особенно дрожать челюсть Александра Васильевича), эта старая дура не хочет ни строевой сосны, ни березового парка, а требует паршивых немецких бумажек!».

По пяти углам ходит А. В. Телепнев, скрываясь от хозяйки. Ночью уговаривает взять за долг строевой лес. Немка слышать не хочет. Кричит о полиции, топает ногами, ругает оскорбительными словами, швыряет посудой. Съел у Александра Васильевича голод негнутость спины и барскую гордость.

А три года назад, в пансионе, оборвал он немецкого коммерсанта, вернувшегося из России. Да и как было не оборвать. Рассказывал немец за обедом, что «все очень корош», только напали на него под Белой Церковью «много-много бандит», и он «стреляль их и убиль один».

Вскочил Александр Васильевич в бешенстве и вышел прочь из-за обеда — в знак демонстрации.

— Как он смеет, подлец, рассказывать, что убил русского человека!

— Да ведь это же, Александр Васильевич, был бандит!

— А какое ему дело! Испокон веку Россия разбойниками славилась! Не его дело наших разбойников стрелять! Захотим, сами истребим! А не истребляем, стало быть, так надо!

С немцем Александр Васильевич раззнакомился. Но теперь уж не тот. Тихо ходит по пяти углам, жалостно шумя палочкой.

Смерть военного министра Сухомлинова 86

По вечерам, чтоб отвести душу, А. В. Телепнев влезает в трамвай № 7 и едет к единственно уважаемому русскому человеку, генералу от кавалерии Владимиру Александровичу Сухомлинову.

Военный министр Николая II жил у станции городской железной дороги Вильмерсдорф-Фриденау, на четвертом этаже, в бедной комнате. Был он стар, пошло за семьдесят. Занимался тем, что делал мягкие куклы из кусков материи, набитых ватой, с пришитыми рисоваными головами. Выходили прекрасные Пьеро, Арлекины, Коломбины. Радовался генерал, ибо дамы продавали их по 10 марок штуку. И садились мертвые куклы длинными ногами возле фарфоровых ламп, в будуарах богатых немецких дам и кокоток. Иль лежали, как трупики, на кушетках бледных девушек, любящих поэзию.

Когда же военный министр уставал за работой, он, дрыгая сухими ногами и держась рукой за перилы, спускался вперед одной ногой с лестницы. Шел в тихую прогулку. И многое вспоминал на улицах Вильмерсдорфа генерал, ибо была у него длинная жизнь и хорошая память.

Больше всего думал он о Николае Николаевиче, дожиравшем век в Шуаньи на сборы в казну. Вражда двух стариков была едка. И, поднявшись вперед одной ногой, Сухомлинов садился к столу, дрожащими руками писать книгу мести длинноногому дяде. Мстил он за то, что у них были разные вкусы. Один любил француженок, другой немок. Из-под пера старика вышла книжка «Великий князь Николай Николаевич младший».

На седьмом номере А. В. Телепнев подъезжал как раз к дому, где жил Сухомлинов. Он поднимался по лестнице не одной ногой, а двумя и не держась за перила, так как был немножко моложе. Но поднимался все же с трудом, слушая скрип деревянной лестницы.

Под газовым рожком на бархатном диване отдыхали душой старики, вспоминая шалости амура, случившиеся пятьдесят лет назад. И пили чай далеко за полночь.

А когда старый кавалерист и военный министр на 78-м году жизни не мог встать с постели и язык отказался повиноваться, хозяйка перевезла его в городскую больницу.

В последний раз пришел сюда А. В. Телепнев — поговорить с другом. Он сидел на его постели. Но генерал от кавалерии и военный министр ничего не отвечал на расспросы. Восторженно улыбаясь, указывая глазами на предмет из фарфора, он тихо шептал:

— Ут-ка, ут-ка.

— Может, ты что-нибудь хочешь сказать? — спрашивал Александр Васильевич.

Военный министр шептал:

— Ут-ка,— указывая глазами на предмет из фарфора. Потом он замолчал. Закрыл глаза. Тихо улыбнулся. И — умер.

Смерть генерала Сухомлинова взволновала светских дам.

Они искали русский генеральский мундир. Но это было не просто.

Горько рыдал А. В. Телепнев над покойником. Не потому, что терял единственного друга. И не потому, что теперь подходила его очередь ложиться в гроб. А потому, что генерал окоченел и переодеть его было невозможно.

Военный министр генерал Сухомлинов лежал в полицейском мундире. Дамы не разглядели.

Из тегельской церкви гроб несли церковный сторож, ктитор и два офицера. Сухомлинов был слабенький, легонький, как подвижник.

Но дело в том, что армейский капитан Хохорьков, награжденный всеми наградами, восемь раз раненный и два раза контуженный, все еще нося военную гимнастерку, служил могильщиком Тегельского кладбища. Нрава Хохорьков был тихого. Закапывал людей быстро. Пил очень мало, потому что плохо зарабатывал.

При закапываньи военного министра стоял трезвый, с лопатой в руках. Во время литии не то думал о чем. Не то вспоминал.

Отец Прозоров дал могильщикам знак. И когда ударили первые комья, а гроб загудел глухим гудом, опускаясь на веревках в яму, Хохорьков взял первую лопату и, бросив ее на крышку, сказал тихо, но явственно:

— Ну, немецкий шпион, иди в немецкую землю. Какие-то котелки возмущенно поднялись над головами.

Дамы взвизгнули. Коротким замыканьем вспыхнул скандал над могилой министра. Но Хохорьков больше ничего и не говорил. Он кидал лопату за лопатой, одну жирней другой. А военного министра, генерала от кавалерии и друга двух императоров на свете уже не существовало.

Ресторан «Крути ветер»

Вечером капитан Хохорьков пошел в ресторан «Крути ветер». Там подавали кушанья в белых костюмах бывшие офицеры. А поваром в белом колпаке был студент-технолог. Все в «Крути ветер» было русское. И хозяин и посетители. Душу отводили в разговорах о растегаях и волованчиках.

Лакеи были любезны, как русские лакеи. Немецкие любезностью не отличаются. Русские же спрашивают вкрадчиво, наклоняются низко, обо всем говорят уменьшительно: «пирожочки», «рюмочки».

Трудно быть лакеем. Легче быть шахтером. Но лакеев было много. А шахтеров мало. В уменьшительных словах была и борьба за существование. Когда жизнь возьмет за «горлышко» и начнет надавливать «пальчиками», тут полтинники берутся с особым поклоном, а «водочка» произносится особенным образом. Но было в этом и национальное. Надо же обворожить гостя, добравшись до поджелудочного сока, а по окончании поднести ему «счетик».

В «Крути ветер» огурцы солил технолог. Да так, что закрой глаза — и ты на Неглинной. Водку гнали с национальной гордостью четыре фабрики — Горбачева, Попова, Смирнова, Авалова. Но аваловку гнал не командующий западной армией, а другой. И гнал ее замечательно, на Луитпольдштрассе, как чистейшую слезу тонкого вкуса.

В час, сорвавшись со шнуров, хлопали ресторанные жалюзи. Ресторан умирал. Но лакеи, повар, балалаечники оставались. Внутри был свет. Лакеи подсчитывали процент. Повар ел стылые пирожки, сидя на плите. Балалаечники в голубых рубахах зевали.

Потом филологи, юристы, юнкера, кадеты лили алкоголь, жестикулировали и кричали. Не о России. Нет. О чаевых. О неправильно размененных долларах. Ругали хозяина и посетителей. Бранились из-за столов. Вообще — смотрели на мир профессионально.

Конечно, и они иногда вспоминали Россию. Но это было не в час, а гораздо позже. Когда скатерть была пятнистой от пролитого. Повару Россия рисовалась беременной женой. Сейчас ребенку пятый год. И отцу интересно посмотреть: какой он? Юнкеру — голодающей матерью. Балалаечнику в голубой рубахе — красным летчиком-братом. Некоторым рисовались пейзажи: хаты, снег, реки, бабы, города. Но когда выходили на улицу, Россия исчезала, как дым. Это — пьяные нервы. Завтра трудный обед. Повару бежать на базар за филе и грудинкой. Лакеи думают, хорошо бы какие-нибудь «мягкие ноги» изобрести. И идут в Шарлоттенбург, качаясь гудущими ногами.

Неприятно истину о бытии и сознании познать опытно. Русские лакеи скоро умрут от чахотки.

Выход из круга

Впрочем, Вите Брысову повезло. Это событие встряхнуло лакеев. Купчиха Марья Савишна Толоконникова увезла все свои бриллианты. Через Финляндию везла, стыдно сказать, куда революция прятать камни заставила. Да — вот заставила.

Купчиха была полная, свисали с нее телеса, как с меттерлинковской «души хлеба». Но ничего. Это — к лучшему. Она долго ходила в ресторан «Крути ветер». Была постоянным гостем. Ко всему аккуратно присматривалась. Но выбрала Витю.

Был он подпоручик, кончил гимназию. Свадьбу делали, как надо. С певчими. С шампанским. Со столом на 40 персон. С «горько-горько». Только невестину рубашку не выносили. Против этого была сама Марья Савишна.

Шафером взяли А. В. Телепнева, из благотворительности. Марья Савишна уплатила ему пять марок. А А. В. Телепнев написал в ведомости: «гвардии корнет князь Александр Овчина-Телепнев-Оболенский».

Обед был шикарен. Как до всех войн и революций. Только вдруг, когда много было выпито и гости шумели и кричали, вскочил из-за стола Витя Брысов и начал немецким лакеям делать замечания, что индейку подают неправильно. Схватил у одного блюдо и (будто шуткой), а стал показывать.

— Не настоялся, сукин сын!— закричал в ярости купец Толоконников.

Витя засмеялся и сел. А лакей-немец поднес ему дрожащее бламанже. Другой — держа белой перчаткой ковш — наливал крюшон со свежей земляникой. И Вите казалось, что все на свете хорошо, как бламанже, как крюшон с земляникой.

Так вышел из ресторанного круга Витя Брысов, став жильцом фешенебельного пансиона фрау фон-Корф, где проедали купцы Толоконниковы с трудом привезенные бриллианты.

Остальные лакеи до сего дня подают в «Крути ветре».

Никого в наше время судьба не оплакивает. Каждому ласково говорит: туда тебе и дорога. Принц датский жил давно. Над ним и плакали. А в эпоху цеппелина, прилетевшего из Европы в Америку, отношение к человеку проще арифметики. Нет сил, так и падай. Жалость? Знаете что, отдадим ее бедной Лизе.

Судьба русской женщины была много тяжелее мужской. У эмигрировавшей женщины не было ни силы, ни профессии. А что такое человек без профессии и силы?

Зимней ночью вбежала ко мне Клавдия из Гельмштедта в шелковом истрепанном манто. Курила дрожащими руками папиросы. И говорила полубезумно:

— Я не уеду отсюда. Я не могу больше. Я приехала броситься в Шпрее. Бабы сплетничают. Полковник — неинтеллигентная стерва. Мальчишки лезут, как жеребцы. Мужа бросила. Он несчастный. Я — тоже. Никто не виноват. Все равно. Я брошусь в Шпрее. Мне холодно в летнем манто. У меня синие руки. Я взяла мамину карточку и молитвенник. Я все ненавижу...

Берлин велик. В нем легко пропасть. Но можно и выплыть. Бросившихся в Шпрее вытаскивают полицейские.

Через полгода я видел Клавдию модно одетой. Она жила в богатом пансионе. Потом она была худа и дурно одета. Служила манекеншей в «Кадеве». Потом была неузнаваема и несчастна. Не звала к себе. Встретила изжеванного всеми развратами балтийца и зачем-то с ним уехала в Аргентину.

Настя

Настя среднего роста. Крепкого сложения. Мягкой и легкой походки. Ездит верхом, как унтер. Глаза — большие, серые. Волосы пепельные, чуть вьются. Настя — весельчак. Когда смеется заливистым смехом, все кажется, что за смехом ее что-то есть. Голос у Насти — волнующий мужчин.

Настя — дочь генерала. Его конь немало выбил искр на площадях Петербурга в дни тезоименитств. Генерал командовал конным полком. И Настя выросла в полку. Поэтому, с разрешения архиерея, 16 лет вышла замуж за ротмистра Стогова. Но, если б ротмистр был жеребцом, а не ротмистром, его б не приняла ни одна ремонтная комиссия, сдав в брак за опоенностью, скрючившей ноги. Но в галифе у ротмистра кто что разберет — какие там у него ноги?

Через неделю после брака Стоговы сидели за обедом. Ротмистр с взбитыми пушистыми усами говорил любезности полнокровным баритоном. Но Настя внезапно взглянула на него так, что ротмистр осекся голосом. И дообедали молча.

Вечером Настя поскакала с корнетом Полянским, который был много глупее своей английской кобылы, но у него были такие же, как у кобылы, белые зубы, и он был по-лошадиному красив. Насте хотелось именно этого. И она узнала, к удивленью корнета, настоящую любовь, как ее знают красивые и молодые — в снегу, в беседке, в чьем-то саду,— когда лошади позвякивали мундштуками.

По полку был отдан приказ: «ротмистра Стогова считать выбывшим из полка по болезни». Ротмистра оттащили в санаторий. Ибо он перестал быть годным для кавалерии. И ездил только на стуле.

Настя жила в полку. Зубы Полянского ей разонравились. Ей показалось, что они чересчур велики. Они могли бы быть поменьше. Вот, например, как у корнета Боткина. И корнет Боткин однажды поехал с ней за город верхами.

У Боткина был кровный скакун. У Насти была крепкая англо-арабка. И когда кобыла шла на рысях рядом с боткинским скакуном, так что Настя и Боткин касались друг друга коленями,— кобыла горячилась, закидывалась и начинала скакать. А Настя ее не сдерживала, напротив, давала шенкеля. И они скакали так, что ветер южжал в ушах вентилятором, а розовая фуражка Боткина подымалась на резиночке, и Настя видела блестящие волосы с пробором посредине.

Настя любила уланов и коней. Уланы и кони любили Настю. Кони любили Настю за то, что на седле она была легче самого тонкокостного мальчика. А скакала так упруго и рука у нее была такая верная, что идти под ней хотелось любому коню.

За ту же лихость и резвость любили Настю уланы. Да еще за то, что Настя пила не наливку, а водку серебряной чарой. И чем ни больше пила — больше хохотала. А пьяной бывала редко.

Кони в полку были кровные. Офицеры в полку были тоже кровные — в розовых фуражках. Но вскоре Настя бросила полк — уехала на юг — муж приезжал в отпуск. Седло Настя позабыла. Мужу родила девочку. Пополнела и чаще стала забываться чаркой, потому что ни уланов, ни коней у Насти не было. Мужу кратко сказала, что его не любит. А есть у нее одно удовольствие — «неизменяющая блондинка». И выпила за его здоровье.

Когда пришла революция, несчастного отца разорвали на площади. Настя над этим только засмеялась. Отца она ненавидела. Затем пришла гражданская война. Настя оживилась. Вместе с мужем села в седло и встала в партизанский отряд есаула Бокова.

Настя скакала по донским степям, влюбляясь в сухопарых донцов, в их рыже-золотую масть, редкую гриву и шею, стоящую острым углом.

В отряде Бокова Настя забеременела от мужа. Хотела сделать аборт. Да где там в степях аборт делать. И родила мальчика перед самой эвакуацией.

После Настиных родов красные опрокинули белых в Черное море. Паршивый пароходик торгового флота, идя за ледоколом, повез Настю с мужем мимо английских дредноутов. Всю дорогу в Константинополь муж держал детей на руках. А Настя пила с есаулом водку.

В Константинополе Насте понравилось. Говорила она на добровольческом жаргоне. Кардашничала с турками. Смеялась с пиндосами, помогала галантникам-пончкистам продавать пончики на Галатском мосту. Пила и пела песенку о Жоржиках:

Остров Лемнос,

Город Мудрос,

Я, бывший Жоржик,

Теперь — пиндос!

Но голод разгонял белых, как ветер щепки. И Настю с детьми и мужем унес в Берлин. Берлинский голод одинаков с константинопольским. Плохо живет Настя. Зарабатывает Боткин грош, хоть и говорит на четырех языках с славянской мягкостью, а служит там, где продают «польские укрепления», «французскую химическую промышленность», «румынские крепости» и «коммунистические восстания». Но Боткину не везет. Приходит домой злобный, с бешенством рассказывает, как бежал за границу полковник Эн с секретной бумажкой, и теперь у полковника вилла в Швейцарии.

Настя хохочет. Настя говорит, что у него желтый рот, что никакой виллы не будет и они сдохнут на берлинской панели. Настя смотрит на него с ненавистью самки.

Нет у Насти профессии. Настя умеет скакать. Но какой же тут конь? Дамы говорят, что с ней неприлично идти по улице. Настю видели в дымной пивной последнего разбора. Там она пила с грузчиками угля, как с уланами. И проститутка-немка бросалась на нее с ножом.

У всякого своя «вспомогательная конструкция». И всякий умирает, как может. Бердяев читает о соединении церквей. Ну, а Насте нужно забыться по-другому.

Но пьянеет теперь Настя быстро. В трезвом — ни о чем не вспоминает. Когда пьянеет — говорит о прошлом. Ей рисуется Россия — зимними лесами, тройками, морозами, песнями.

— Ну, какой же тут черт в Берлине! Тут все ненастоящее! Ведь у нас все — милое! А тут, как в казарме. Тут стоит перед тобой — графин. Ну, графин, он и есть графин. Никакой души в нем нет. А у нас на вокзале — графин, а посредине в нем какой-то желтоватый шар — от старости, милый графин! словно дышит! драгоценный! выпьем за русский графин на вокзале!

Настя пьет и не ест. Запивает пивом коньяк. Когда хмелеет — цыганит «Распашол». Но Настя все еще хороша и смеется голосом, за которым будто что-то есть.