В предлагаемой хрестоматии в хронологическом порядке приведены ори­гинальные тексты выдающихся представителей истории и философии науки.

Хрестоматия рассчитана на аспирантов и соискателей, а также всех, кто интересуется философскими и социальными проблемами науки и ее перспек­тивами в развитии современной цивилизации.

 


 


© ГОУ ВПО «Сан


ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ

Предлагаемая хрестоматия по курсу «История и философия науки» предназначена для аспирантов и соискателей ученых степеней всех научных специальностей.

В наше время все меньше встречается точка зрения, что чем даль­ше истолкование явлений природы и событий общественной жизни отстает от науки, тем более оно истиннее. Напротив, подавляющее боль­шинство людей понимают, что нужно опираться на выводы и заключе­ния, которые зиждутся на обоснованных наукой теоретических поло­жениях, на данных и фактах, проверенных реальной жизненной прак­тикой, выдержавших испытание историческим временем. Вот почему научное познание нужно и обычному человеку вне зависимости от рода его деятельности, и тем более представителю той или иной фундамен­тальной науки и любой конкретной отрасли естественной, обществен­ной и технической науки.

Наука - это высокоспециализированная деятельность человека по выработке, систематизации, проверке знаний с целью их высокоэф­фективного использования. Считается, что научное знание - это зна­ние, достигшее оптимальности по критериям обоснованности, досто­верности, непротиворечивости, точности и плодотворности.

Естественно, что наука имеет свою историю, в которой различимы определенные этапы. Последние можно выделять по разным основани­ям. Традиционно принято различать: позитивизм, неопозитивизм, по­стпозитивизм. Либо можно различать направления философии науки, каждая из которых имеет глубокую традицию, тогда речь идет о ре­лятивизме, фаллибилизме, эволюционной эпистемологии, синтетичес­ком направлении (научная рациональность), эмпирическом конструк­тивизме. В отечественной литературе доминирует выделение таких этапов, как: классика - неклассика и постклассика. Есть и такая точ­ка зрения, что каждой философской парадигме соответствует пара­дигма философии науки, замечается при этом, что речь идет не о вся­кой философской парадигме, а лишь о тех, что вобрали в себя и фило­софский потенциал науки. То есть речь идет об аналитической фило­софии науки, феноменологической философии науки, философии на­уки М. Хайдеггера, герменевтической философии науки, критичес­кой философии науки франкфуртцев, постмодернистской философии науки и т. п. Наконец, философия науки может рассматриваться как борьба научных идей, в таком случае формируется два направления: интернализм и экстернализм.


В целом, сегодня тематика философии науки как особого направ­ления становится обьектом философского интереса благодаря представ­ленным трудам, в которых в качестве обьекта исследования рассмат­ривается собственно феномен науки.

Подбор текстов предлагаемой хрестоматии включает авторов, кото­рые инициировали в разное время и по разным поводам все возрастаю­щий процесс роста самосознания и значимости науки.


Ж. А. ПУАНКАРЕ

Жюль Анри Пуанкаре (1854—1912) — французский математик, физик и философ. С 1887 г. - член Парижской академии наук. Пуанкаре внес большой вклад в развитие целого ряда областей чис­той математики и математической физики, он предвосхитил мно­гие идеи теории относительности. Известен также своими работа­ми по общеметодологическим проблемам науки. Ядром его концеп­ции, получившей название конвенционализма, является трактовка общих принципов и универсальных научных законов (например, за­кона сохранения энергии) как условно принимаемых положений — конвенций. Возникновению конвенционализма способствовало по­явление неевклидовых геометрий и возрастание роли концептуаль­ных средств в физике в ходе научной революции начала XX в. По­скольку различные системы аксиом геометрий Евклида, Лобачевс­кого и Римана согласовывались с опытом, то возник вопрос о том, какая из них соответствует действительному пространству и явля­ется истинной. Пуанкаре снял этот вопрос, полагая, что аксиомы геометрии являются не более чем удобными конвенциями (условно­стями, определениями): «Основные положения геометрии, как, на­пример, постулат Евклида, суть также не что иное, как соглаше­ние, и было бы настолько же неразумно доискиваться, истинны ли они или ложны, как задавать вопрос, истинна или ложна метричес­кая система. Эти соглашения только удобны, и в этом нас убеждают известные опыты». Пуанкаре распространил конвенционализм и на физические теории, такие, как классическая механика, термоди­намика, электродинамика Максвелла и др., считая, что их отправ­ные положения также являются произвольными соглашениями и единственное требование, которому они должны удовлетворять, — это требование непротиворечивости. Тем самым конвенционализм был превращен в определенную философскую концепцию истолко­вания науки. С формально-логической точки зрения научная тео­рия может быть представлена как формальная система, а ее исход­ные понятия в принципе могут быть выбраны произвольным обра­зом. В конвенционализме Пуанкаре нашел отражение тот факт на­учного познания, что научные теории не являются непосредствен­ными обобщениями опытных данных, и в этом смысле конвенцио­нальные элементы неустранимы из состава науки. Поэтому большин­ство современных методологических концепций содержат те или


иные элементы конвенционалистской эпистемиологии. Пуанкаре считал, что такие законы не относятся к реальному миру, а пред­ставляют собой принятые учеными соглашения для наиболее удобного описания соответствующих явлений.

Однако произвольность выбора основных законов ограничена как потребностью в максимальной простоте теорий, так и необходимостью успешного их использования. Ценность научной теории для Пуанкаре измеряется не степенью ее правильности и соответствия действитель­ности, но удобством и целесообразностью ее применения для практи­ческих целей.

Библиография переводов книг Пуанкаре на русский язык:

Ценность науки. М., 1906.

Наука и метод. СПб., 1910.

Избранные труды. Т. 1—3. М., 1971—1974.

О науке. М., 1983.

О НАУКЕ *

(Введение)

В настоящей работе я собрал различные этюды, более или менее непосредственно относящиеся к вопросам научной методо­логии. Научный метод заключается в наблюдении и в экспери­ментировании. Если бы ученый располагал бесконечным запа­сом времени, то оставалось бы только сказать ему: «Смотри и смотри хорошо!» Но так как время не позволяет обозреть все, а в особенности все обозреть хорошо, — с другой же стороны, лучше вовсе не смотреть, чем смотреть плохо, — то ученый вы­нужден делать выбор. Первый вопрос заключается, следовательно, в том, как он должен производить свой выбор. Этот вопрос равно возникает перед физиком, как и перед историком; с ним приходится считаться математику, и принципы, которыми дол­жны руководствоваться вы и другие ученые, не лишены анало­гии. Ученый обыкновенно следует здесь инстинкту; но, вдумы­ваясь в эти принципы, можно предвидеть, каково должно быть будущее математики.

Мы еще лучше отдадим себе в этом отчет, если будем на­блюдать ученого в его творческой деятельности; прежде всего необходимо знать психологический механизм творчества и, в частности, математического творчества. Наблюдения над про­цессом работы математика особенно поучительны для психо­лога.

 

Печатается по изд.: Пуанкаре Ж. О науке. М., 1983.

Во всех опытных науках необходимо считаться с ошибками, о5условливаемыми несовершенством наших чувств и наших ин­струментов. К счастью, можно допустить, что при некоторых условиях эти ошибки часто компенсируются, так что в средних результатах они вовсе исчезают; эта компенсация обусловлива­ется случайностью. Но что такое случайность? Это понятие не только трудно установить точно, его вообще трудно определить; и при всем том то, что я сейчас сказал относительно ошибок наблюдения, показывает, что ученый не может обойтись без этого понятия. Нужно, следовательно, дать по возможности точное определение этого понятия, столь же необходимого, как и не­уловимого.

Все это суть общие соображения, которые в целом применяют­ся во всех науках; механизм математического творчества, напри­мер, не отличается существенно от механизма какого бы то ни было иного творчества. Я обращаюсь затем к вопросам, которые носят более частный характер и находят себе применение в неко­торых специальных науках и прежде всего в чистой математике.

В главах, посвященных чистой математике, мне приходит­ся говорить о предмете очень абстрактном. Мне приходится прежде всего говорить о пространстве. Все знают, что про­странство относительно, вернее, все это говорят; а между тем множество людей фактически в своем мышлении принимают его за нечто абсолютное. Достаточно немного поразмыслить, чтобы сообразить, к каким противоречиям эти люди должны приходить.

Вопросы преподавания важны прежде всего сами по себе, а затем и по другим причинам: размышлять о том, каким обра­зом лучше всего внедрить новые понятия в девственный ум ре­бенка, — значит в то же время размышлять о том, каким обра­зом эти понятия были приобретены нашими предками; значит, следовательно, размышлять об их истинном происхождении, а это, по существу, значит размышлять об их истинной природе. Почему дети обыкновенно ничего не понимают в тех определе­ниях, которые удовлетворяют ученого? Почему им необходимо давать другие определения? Именно этот вопрос я ставлю себе в следующей главе; решение его могло бы, на мой взгляд, навести на весьма плодотворные размышления философов, которые за­нимаются логикой науки.

С другой стороны, многие геометры полагают, что математи­ку можно свести к правилам формальной логики. В этом на­правлении были сделаны неимоверные усилия; чтобы достиг­нуть этой цели, не останавливались, например, даже перед тем, чтобы опрокинуть весь порядок исторического развития наших представлений, чтобы определить конечное через бесконечное. Я полагаю, что мне удалось показать всякому непредубежденно­му читателю, что это лишь обманчивая иллюзия. Я надеюсь, что читатель поймет всю важность вопроса и не поставит мне в вину той страстности, с которой написаны относящиеся к этому страницы.

Последние главы, относящиеся к астрономии и механике, лег­че по содержанию.

Механика переживает, по-видимому, момент полного пере­ворота. Понятия, которые казались установленными наиболее прочно, были разбиты дерзкими новаторами. Конечно, было бы поспешно признать их уже правыми только потому, что они являются новаторами. Но интересно познакомить читате­лей с их учением, что я и пытался сделать. По возможности, я держался исторической последовательности: новые идеи пока­зались бы слишком странными, если не видеть, откуда они зародились.

Астрономия развертывает перед нами гигантские картины и подымает грандиозные вопросы. Нечего и думать о том, чтобы подвергнуть их непосредственно экспериментальному изучению; наши лаборатории слишком малы для этого. Но аналогии с явлениями, доступными экспериментальному исследованию, мо­гут тем не менее служить для астронома путеводной нитью. Так, например, Млечный путь представляет собой скопление солнц, движение которых представляется на первый взгляд совершен­но капризным. Но нельзя ли сравнить это огромное скопление с молекулами газа, свойства которых развивает кинетическая те­ория газов? Таким образом, методы физиков могут косвенным путем прийти на помощь астроному.

Наконец я хотел в немногих чертах набросать историю раз­вития французской геодезии.

Я показал, ценою каких настойчивых усилий, ценою каких опасностей геодезисты снабдили нас теми немногими сведения­ми, которыми ми мы владеем относительно формы Земли. Есть ли это вопрос метода? Да, без сомнения, ибо эта история учит нас, какими предосторожностями должно быть обставлено серь­езное научное предприятие, сколько необходимо времени и тру­да, чтобы установить лишний десятичный знак.

УЧЕНЫЙ И НАУКА

(Книга I) ВЫБОР АКТОВ (Глава I)

Граф Толстой где-то объясняет, почему «наука для науки» в его глазах представляется идеей, лишенной смысла. Мы не мо­жем знать всех фактов, ибо число их в действительности без­гранично. Необходимо, следовательно, делать между ними вы­бор. Можем ли мы руководствоваться при производстве этого выбора исключительно капризами нашего любопытства? Не лучше ли руководствоваться полезностью, нашими нуждами, практическими и в особенности моральными? Разве нет у нас лучшего дела, чем считать божьих коровок, живущих на на­шей планете?

Ясно, что для него слово «польза» не имеет того значения, какое ему обычно приписывают деловые люди, а за ними и боль­шая часть наших современников. Он мало озабочен применени­ем науки к промышленности, чудесами электричества или авто­мобильного спорта, на которые он смотрит скорее как на пре­пятствие к моральному прогрессу; полезным является исключи­тельно то, что делает человека лучшим.

Что касается меня, то нужно ли мне говорить, что я не мог бы удовлетвориться ни тем, ни другим идеалом? Я не желал бы ни этой плутократии, жадной и ограниченной, ни этой демокра­тии, добродетельной и посредственной, всегда готовой подста­вить левую щеку; демократии, среди которой жили бы мудре­цы, лишенные любознательности, люди, которые, избегая вся­кого излишества, не умирали бы от болезни, но наверняка поги­бали бы от скуки. Впрочем, все это дело вкуса, и не об этом, собственно, я хотел говорить.

Вопрос, поставленный выше, тем не менее остается в силе, и на нем мы и должны сосредоточить свое внимание. Если наш выбор может определяться только капризом или непосредствен­ной пользой, то не может существовать наука для науки, но не может, вследствие этого, существовать и наука вообще. Так ли это? Что выбор сделать необходимо, этого нельзя оспаривать; какова бы ни была наша деятельность, факты идут быстрее нас, и мы не можем за ними угнаться; в то время как ученый откры­вает один факт, в каждом кубическом миллиметре его тела их происходит миллиарды миллиардов. Желать, чтобы наука ох­ватывала природу, значило бы заставить целое войти в состав своей части.

Но ученые все-таки полагают, что есть известная иерархия в что между ними может быть сделан разумный выбор; и они правы, ибо иначе не было бы науки, а наука все-таки существу­ет. Достаточно только открыть глаза, чтобы убедиться, что за­воевания промышленности, обогатившие стольких практичес­ких людей, никогда не увидели бы света, если бы существовали только люди практики, если бы последних не опережали безум­ные бессребренники, умирающие нищими, никогда не думаю­щие о своей пользе и руководимые все же не своим капризом, а чем-то другим.

Эти именно безумцы, как выразился Мах, сэкономили своим последователям труд мысли. Те, которые работали бы исключи­тельно в целях непосредственного приложения, не оставили бы ничего за собой; стоя перед новой нуждой, нужно было бы зано­во все начинать сначала. Но большая часть людей не любит думать, и, может быть, это и к лучшему, ибо ими руководит инстинкт, и руководит он ими обыкновенно лучше, чем интел­лектуальные соображения, по крайней мере во всех тех случа­ях, когда люди имеют в виду одну и ту же непосредственную цель. Но инстинкт — это рутина, и если бы его не оплодотворя­ла мысль, то он и в человеке не прогрессировал бы больше, чем в пчеле или муравье. Необходимо, следовательно, чтобы кто-нибудь думал за тех, кто не любит думать; а так как последних чрезвычайно много, то необходимо, чтобы каждая из наших мыслей приносила пользу столь часто, сколь это возможно, и именно поэтому всякий закон будет тем более ценным, чем более он будет общим.

Это нам показывает, как мы должны производить выбор.

Наиболее интересными являются те факты, которые могут служить свою службу многократно, которые могут повторяться. Мы имели счастье родиться в таком мире, где такие факты су­ществуют. Представьте себе, что существовало бы не 60 хими­ческих элементов, а 60 миллиардов и что между ними не было бы обыкновенных и редких, а что все были бы распространены равномерно. В таком случае всякий раз, как нам случилось бы подобрать на земле булыжник, была бы большая вероятность, что он состоит из новых, нам неизвестных, элементов. Все то, что мы знали бы о других пнях, могло бы быть совершенно неприменимо к нему. Перед каждым новым предметом мы сто­яли бы, как новорожденный младенец; как и последний, мы могли бы подчиняться только нашим капризам и нашим нуж­дам. В таком мире не было бы науки; быть может, мысль и сама жизнь в нем были бы невозможны, ибо эволюция не могла бы развивать инстинктов сохранения рода. Слава богу, дело обсто­ит не так! Как всякое счастье, к которому приспособились, мы не оцениваем и этого во всем его значении. Биолог был бы со­вершенно подавлен, если бы существовали только индивидуумы и не было бы видов, если бы наследственность не воспроизводи­ла детей, похожих на их отцов.

Каковы же те факты, которые имеют шансы из возобновле­ние? Таковыми являются, прежде всего, факты простые. Совер­шенно ясно, что в сложном факте тысячи обстоятельств соеди­нены случаем, и лишь случай, еще гораздо менее вероятный, мог бы их объединить снова в той же комбинации. Но существу­ют ли простые факты? А если таковые существуют, то как их распознать? Кто удостоверит нам, что факт, который мы счита­ем простым, не окажется ужасно сложным? На это мы можем только ответить, что мы должны предпочитать те факты, кото­рые нам представляются простыми, всем тем, в которых наш грубый глаз различает несходные составные части; и тогда одно из двух: либо эта простота действительная, либо же элементы так тесно между собою соединены. что мы не в состоянии их отличать один от другого. В первом случае мы имеем шансы встретить снова тот же самый простой факт либо непосредствен­но во всей его чистоте, либо как составную часть некоторого сложного комплекса. Во втором случае эта однородная смесь имеет больше шансов на новое воспроизведение, чем совершен­но разнородный агрегат. Случай может образовать смесь, но он не может ее разделить, и чтобы из разнообразных элементов соорудить упорядоченное сооружение, в котором можно было бы нечто различать, нужно его строить сознательно. Поэтому есть очень мало шансов, чтобы агрегат, в котором мы нечто раз­личаем, когда-либо повторился. Напротив, есть много шансов, чтобы смесь, представляющаяся на первый взгляд однородной, возобновлялась многократно. Факты, которые представляются простыми, даже в том случае, когда они не являются таковыми в действительности, все же легче возобновляются случаем.

Вот что оправдывает метод, инстинктивно усвоенный уче­ным, и, быть может, еще больше его оправдывает то обстоя­тельство, что факты, которые мы чаще всего встречаем, пред­ставляются нам простыми именно потому, что мы к ним при­выкли.

Но где же они — эти простые факты? Ученые искали их в двух крайних областях: в области бесконечно большого и в об­ласти бесконечно малого. Их нашел астроном, ибо расстояния между светилами громадны, настолько громадны, что каждое из светил представляется только точкой; настолько громадны, что качественные различия сглаживаются, ибо точка проще, чем тело, которое имеет форму и качество. Напротив, физик искал элементарное явление, мысленно разделяя тело на бесконечно малые кубики, ибо условия задачи, которые испытывают мед­ленные непрерывные изменения, когда мы переходим от одной точки тела к другой, могут рассматриваться как постоянные в пределах каждого из этих кубиков; Точно так же и биолог ин­стинктивно пришел к тому, что он смотрит на клетку как на нечто более интересное, чем целое животное, и этот взгляд в дальнейшем действительно подтвердился, ибо клетки, принад­лежащие к самым различным организмам, даются гораздо более схожими для того, кто умеет это сходство усматривать, чем самые эти организмы. Социолог находится в более затрудни­тельном положении: люди, которые для него служат элемента­ми, слишком различны между собой, слишком изменчивы слиш­ком капризны, словом, слишком сложны; и история не повто­ряется. Как же здесь выбрать интересный факт, т. е. тот, кото­рый возобновляется? Метод — это, собственно, и есть выбор фак­тов; и прежде всего, следовательно, нужно озаботиться изобрете­нием метода; и этих методов придумали много, ибо ни один из них не напрашивается сам собой. Каждая диссертация в социоло­гии предлагает новый метод, который, впрочем, каждый новый доктор опасается применять, так что социология есть наука, наи­более богатая методами и наиболее бедная результатами.

Итак, начинать нужно с фактов, систематически повторяю­щихся; но коль скоро правило установлено и установлено на­столько прочно, что никакого сомнения не вызывает, то те фак­ты, которые с ним согласуются, не представляют уже для нас никакого интереса, так как они уже не учат ничему новому. Таким образом, интерес представляет лишь исключение. Мы вынуждены прекратить изучение сходства, чтобы сосредоточить свое внимание прежде всего на возможных здесь различиях, а из числа последних выбрать прежде всего наиболее резкие, и притом не только потому, что они более всего бросаются в гла­за, но и потому, что они более поучительны. Простой пример лучше пояснит мою мысль. Положим, что мы желаем опреде­лить кривую по нескольким наблюдаемым ее точкам. Практик, который был бы заинтересован только непосредственными при­ложениями, наблюдал бы исключительно такие точки, которые были бы ему нужны для той или иной специальной цели; но такого рода точки были бы плохо распределены на кривой; они были бы скоплены в одних областях, бы разрежены в других, так что соединить их непрерывной линией было бы невозмож­но, нельзя было бы воспользоваться ими для каких-либо иных приложений. Совершенно иначе поступил бы ученый. Так как он желает изучить кривую саму по себе, то он правильно рас­пределит точки, подлежащие наблюдению, я, как только он их будет знать, он соединит их непрерывной линией и тогда будет иметь в своей распоряжении кривую целиком. Но что же он для этого сделает? Если он первоначально определил крайнюю точ­ку кривой, то он не будет оставаться все время вблизи этой точки, а, напротив, он перейдет прежде всего к другой крайней точке. После двух конечных точек наиболее интересной будет середина между ними и т. д.

Итак, если установлено какое-нибудь правило, то прежде всего должны исследовать те случаи, в которых это правило имеет больше всего шансов оказаться неверным. Этим, между прочим, объясняется интерес, который вызывают факты астрономичес­кие, а также факты, которые относятся к прошлому геологичес­ких эпох. Уходя далеко в пространстве и во времени, мы можем ожидать, что наши обычные правила там совершенно рушатся. И именно это великое разрушение часто может помочь нам луч­ше усмотреть и лучше понять те небольшие изменения, которые могут происходить вблизи нас, в том небольшом уголке Вселен­ной, в котором мы призваны жить и действовать. Мы познаем лучше этот уголок, если побываем в отдаленных странах, в ко­торых нам, собственно, нечего делать.

Однако мы должны сосредоточить свое внимание главным об­разом не столько на сходствах и различиях, сколько на тех аналогиях, которые часто скрываются в кажущихся различи­ях. Отдельные правила кажутся вначале совершенно расходя­щимися, но, присматриваясь к ним поближе, мы обыкновенно убеждаемся, что они имеют сходство. Различные по материалу, они имеют сходство в форме и в порядке частей. Таким образом, когда мы взглянем на них как бы со стороны, мы увидим, как они разрастаются на наших глазах, стремясь охватить все. Это именно и составляет ценность многих фактов, которые, запол­няя собой одни комплексы, оказываются в то же время верными изображениями других известных нам комплексов.

Я не могу останавливаться на этом более, но, я полагаю, из сказанного достаточно ясно, что ученый не случайно выбирает факты, которые он должен наблюдать. Он не считает божьих коровок, как говорил граф Толстой, ибо число этих насекомых, как бы они ни были интересны, подвержено чрезвычайно кап­ризным колебаниям. Он старается сконцентрировать много опы­тов, много мыслей в небольшом объеме, и поэтому-то неболь­шая книга по физике содержит так много опытов, уже произве­денных, и в тысячу раз больше других возможных опытов, ре­зультаты которых мы знаем наперед.

Но мы рассмотрели пока только одну сторону дела. Ученый изучает природу не потому, что это полезно; он исследует ее потому, что это доставляет ему наслаждение, а это дает ему наслаждение потому, что природа прекрасна. Если бы природа не была прекрасной, она не стоила бы того, чтобы быть познан­ной; жизнь не стоила бы того, чтобы быть прожитой. Я здесь говорю, конечно, не о той красоте, которая бросается в глаза, не о красоте качества и видимых свойств; и притом не потому, что я такой красоты не признаю, отнюдь нет, а потому, что она не имеет ничего общего с наукой. Я имею в виду ту более глубо­кую красоту, которая кроется в гармонии частей и которая постигается только чистым разумом. Это она создает почву, со­здает, так сказать, остов для игры видимых красот, ласкающих наши чувства, и без этой поддержки красота мимолетных впе­чатлений была бы весьма несовершенной, как все неотчетливое и преходящее. Напротив, красота интеллектуальная дает удов­летворение сама по себе, и, может, больше ради нее, чем ради будущего блага рода человеческого, ученый обрекает себя на долгие и тяжкие труды.

Так вот именно эта особая красота, чувство гармонии мира, водит нами в выборе тех фактов, которые наиболее способны усиливать эту гармонию, подобно тому, как артист разыскивает в чертах своего героя наиболее важные, которые сообщают ему (характере и жизни; и нечего опасаться, что это бессознатель­ное, инстинктивно предвзятое отношение отвлечет ученого от поисков истины. Можно мечтать о мире, полном гармонии, но как далеко его все же оставит за собой действительный мир!

Наиболее великие художники, которые когда-либо существова­ли, — греки — давали свое небо; но как оно убого по сравнению с нашим действительным небом.

И это потому, что прекрасна простота, прекрасна грандиоз­ность; потому, что мы предпочтительнее ищем простые и гран­диозные факты, потому, что нам доставляет наслаждение то уноситься в гигантскую область движения светил, то проникать при помощи микроскопов в таинственную область неизмеримо малого, которое все же представляет собой нечто величествен­ное, то углубляться в геологические эпохи, изыскивая следы прошлого, которое именно потому нас и привлекает, что оно очень отдалено.

Мы видим, таким образом, что поиски прекрасного приводят нас к тому же выбору, что и поиски полезного; и совершенно таким же образом экономия мысли и экономия труда, к кото­рым, по мнению Маха, сводятся все стремления науки, являют­ся источниками как красоты, так и практической пользы. Мы больше всего удивляемся тем зданиям, в которых архитектор сумел соразмерить средства с целью, в которых колонны как бы без усилия свободно несут возложенную на них тяжесть, как грациозные кариатиды Эрехтейона.

В чем же заключается причина этого совпадения? Обуслов­ливается ли это просто тем, что именно те вещи, которые ка­жутся прекрасными, наиболее соответствуют нашему разуму и потому являются в то же самое время орудием, которым разум лучше всего владеет? Или может быть, это игра эволюции или естественного отбора? Разве народы, идеалы которых наиболее соответствовали их правильно понятым интересам, вытеснили другие народы и заняли их место? Как одни, так и другие преследовали свои идеалы, не отдавая себе отчета о послед­ствиях, но в то время как эти поиски приводили одних к гибе­ли, они давали другим владычество. Можно думать и так: если греки восторжествовали над варварами и если Европа, наслед­ница греческой мысли, властвует над миром, то это потому, что дикие любили яркие цвета и шумные звуки барабана, ко­торые занимали только их чувства, между тем как греки лю­били красоту интеллектуальную, которая скрывается за кра­сотой чувственной, которая именно и делает разум уверенным и твердым.

Несомненно, такого рода триумф вызвал бы ужас у Толстого, который ни за что не признал бы, что он может быть действи­тельно полезным. Но это бескорыстное искание истины ради ее собственной красоты несет в себе здоровое семя и может сделать человека лучше. Я знаю, что здесь есть исключения, что мыс­литель не всегда почерпнет в этих поисках чистоту души, кото­рую он должен был бы найти, что есть ученые, имеющие весьма дурной характер.

Но следует ли из этого, что нужно отказаться от науки и изучать только мораль? И разве моралисты, когда они сходят со своей кафедры, остаются на недосягаемой высоте?

ОБЪЕКТИВНАЯ ЦЕННОСТЬ НАУКИ (Часть III) ИСКУССТВЕННА ЛИ НАУКА? (Глава X)

Мы видели много оснований для скептицизма; должны ли мы довести этот скептицизм до конца или остановиться на пути? Идти до конца — это самое соблазнительное, самое удобное ре­шение вопроса; многие приняли его, отчаявшись что-либо спас­ти от крушения.

Среди сочинений, внушенных таким стремлением, необходи­мо поставить, на первом месте труды Леруа. Этот мыслитель является не только философом и заслуженным писателем; он также обладает глубоким знанием точных наук, в частности физических; кроме того, он обнаружил ценную способность к математическому изобретательству.

Изложим в немногих словах его учение, давшее повод к боль­шим спорам.

Наука состоит из одних условных положений, и своей кажу­щейся достоверностью она обязана единственно этому обстоя­тельству; научные факты и тем более законы суть искусствен­ное творение ученого; поэтому наука отнюдь не в состоянии открыть нам истину, она может служить нам только как прави­ло действия.

Мы узнаем здесь философскую теорию, известную под именем номинализма. Не все в этой теории ложно; ей нужно предоста­вить область, принадлежащую ей по праву, но не следует позво­лять ей переходить эти пределы.

Но учение Леруа не только номиналистично: ему свойственна еще другая черта, явившаяся, несомненно, благодаря влиянию

Бергсона: оно антиинтеллектуалистично. С точки зрения Ле-руа, ум искажает все, к чему он прикасается; это еще более справедливо по отношению к его необходимому инструменту — «рассудочности». Реальность присуща только нашим беглым и изменяющимся впечатлениям, и даже эта реальность исчезает при первом прикосновении к ним.

Однако Леруа — не скептик. Если он объявляет разум непоп­равимо бессильным, то лишь для того, чтобы уделить побольше места для других источников познания, — например для сердца, чувства, инстинкта или веры.

Как ни уважаю я талант Леруа, как ни остроумно это поло­жение, я не мог бы принять его полностью. Конечно, во многих отношениях я согласен с Леруа, и он даже цитировал для под­держки своей точки зрения различные места из моих сочине­ний, от которых я нисколько не намерен отказываться. Я лишь считаю своей обязанностью разъяснить, почему я не могу после­довать за им до конца.

Леруа часто жалуется на то, что его обвиняют в скептициз­ме. Иначе и быть не могло, хотя это обвинение, вероятно, несправедливо. Разве все улики не против него? Номиналист в теория, но реалист в сердце он спасается от абсолютного номи­нализма, по-видимому, лишь актом отчаявшейся веры.

Дело в том, что антиинтеллектуалистическая философия, от­вергая анализ и «рассудочность», тем самым обрекает себя на невозможность быть передаваемой; это — философия, по суще­ству, замкнутая в себе: если же что-нибудь и может быть здесь передаваемо, то только отрицания. Поэтому можно ли удив­ляться, что с точки зрения внешнего наблюдателя она прини­мает вид скептицизма?

В этом — слабое место философии Леруа. Если она желает кататься верной себе, то всю свою мощь она исчерпает в отри­цании и вопле энтузиазма. Каждый автор может повторять это отрицание и этот вопль, разнообразить их вид, но он не в силах ничего прибавить.

И еще, не было ли бы более последовательным умолкнуть? Вот вы написали несколько длинных статей: для этого вам не­обходимо было пользоваться словами. А благодаря этому не стали ли вы гораздо более «рассудочным», а следовательно, и гораздо. удаленнее от жизни и от истины, чем животное, которое просто живет, не философствуя? Не будет ли это животное истинным философом?

Если никакой художник не в состоянии написать совершенно похожий портрет, то должны ли мы из этого заключать, что самая лучшая живопись состоит в том, чтобы не писать вовсе? Когда зоолог рассекает животное, он, конечно, его «искажает». Да, рассекая его, он обрекает себя на невозможность когда-либо узнать о нем все; но не рассекая его, он обрек бы себя на невоз­можность когда-либо узнать о нем хоть что-нибудь, а следова­тельно, и на невозможность когда-либо сказать что-нибудь.

Конечно, в человеке имеются другие силы, кроме его ума: не было такого безумца, который бы отрицал это. Первый встреч­ный приводит в действие эти слепые силы или позволяет им действовать. Но философ должен говорить о них: чтобы о них говорить, он должен знать о них то немногое, что можно знать; следовательно. он должен рассматривать их действия. Какими же глазами будет он их рассматривать, если не своим умом? Сердце, инстинкт могут руководить умом, но не могут сделать его бесполезным; они в состоянии направлять взгляд, но не в состоянии заменить глаз. Что сердце — рабочий, а ум — только орудие, с этим можно согласиться. Но без этого орудия нельзя обойтись; оно нужно нам если не для действия, то во всяком случае для философствования. Вот почему невозможно, чтобы истинная философия была антиинтеллектуалистической. Быть может, мы должны вывести заключение о «примате» действия; во всяком случае такое заключение будет делать наш ум. Усту­пая первое место действию, он сохраняет за собой превосходство «мыслящего тростника». Это — также «примат», которым не следует пренебрегать.

Я прошу простить мне эти краткие размышления, а также и то, что я лишь поверхностно коснулся вопроса. Я намерен рас­суждать не о спорах об интеллектуализме; я хочу говорить о науке и, без сомнения, в защиту ее. Она будет или не будет интеллектуалистична, так сказать, в силу определения. Речь идет как раз о том, чтобы узнать, будет ли она такою. <...>

§ 2. Наука как правило действия

С точки зрения Леруа наука есть лишь правило действия. Мы бессильны что-либо узнать, тем не менее мы принимаем участие в множестве обстоятельств, нам нужно действовать, и мы на всякий случай установили для себя правила. Совокуп­ность этих правил и составляет то, что называют наукой.

Подобно этому люди, желая развлекаться, установили пра­вила игр, например игры в трик-трак; эти правила могли бы в большей даже степени, чем сама наука, опираться на такой довод, как всеобщее согласие.

Точно так же люди, принужденные делать выбор, но не име­ющие для него данных, бросают в воздух монету, чтобы от­крыть решетку или орла.

Конечно, правило игры в трик-трак есть правило действия, подобно науке, но можно ли считать это сравнение правиль­ным, и не бросается ли в глаза различие? Правила игры пред­ставляют собой произвольное соглашение; можно было бы при­нять соглашение противоположного содержания, которое ока­залось бы не хуже. Напротив, наука есть такое правило дей­ствия,, которое приводит к успеху, по меньшей мере вообще, и я добавлю, тогда, когда противоположное правило не имело бы успеха.

Когда я говорю: «для добывания водорода действуйте кис­лотой на цинк», я формулирую правило, приводящее к успе­ху. Я мог бы сказать: «действуйте дистиллированной водой на золото»; это было бы также правило, но оно не вело бы к успеху.

Таким образом, если научные «рецепты» имеют ценность как правило для действия, то это потому, что в общем и целом они, как мы знаем, имеют успех. Знать это — значит уже знать кое-что, а раз так, то какое вы имеете право говорить нам, что мы не можем ничего знать?

Наука предвидит; и именно потому, что она предвидит, она может быть полезной и может служить правилом действия. Я хорошо знаю, что ее предвидения часто опровергаются факта­ми: это доказывает, что наука несовершенна, и если я добав­лю, что она всегда останется такою, то я уверен, что по край­ней мере это предвидение никогда не будет опровергнуто. Во всяком случае ученый обманывается реже, чем предсказатель, который предрекал бы неудачу. С другой стороны; прогресс хотя и медлен, но непрерывен; так что ученые, становясь сме­лее и смелее, обманываются все менее и менее. Это мало, но этого достаточно.

Я знаю, Леруа в одном месте сказал, что наука обманывалась чаще, чем думают, что кометы порой насмехались над. астроно­мами, что ученые, как вообще свойственно людям, неохотно говорят о своих неудачах, а если бы они говорили о них, то число поражений оказалось бы значительнее числа побед.

На этот раз Леруа явно преувеличил. Если бы наука не пре­успевала, то она не могла бы служить правилом действия; отку­да черпала бы она свою ценность? Из того ли, что она «выжи­ла», т. е. что мы любим ее и верим в нее? У алхимиков были рецепты для приготовления золота, они любили их и верили в них; однако правильными являются именно наши рецепты, по­тому что они приводят к успеху, хотя бы наша вера и не была очень сильна.

Нет средств уйти от этой дилеммы. Либо наука не дает воз­можности предвидеть, в таком случае она лишена ценности в качестве правила действия; либо она позволяет предвидеть (бо­лее или менее несовершенным образом), и тогда она не лишена значения в качестве средства к познанию.

Нельзя даже сказать, чтобы действие было целью науки. Дол­жны ли мы осудить исследования, произведенные над Сириу­сом, под тем предлогом, что мы, вероятно, никогда не предпри­мем никаких действий по отношению к этой звезде?

С моей точки зрения, наоборот: знание есть цель, а действие есть средство. Когда я радуюсь развитию техники, то это не потому только, что оно доставляет удобный для защитников науки аргумент, но в особенности потому, что оно внушает уче­ному веру в себя самого, а также представляет огромное поле для его опытов, где он сталкивается с силами, чересчур колос­сальными, чтобы можно было отделаться какой-нибудь фокус­нической уловкой. Не будь этого балласта, кто знает, быть мо­жет, он покинул бы Землю, увлеченный призраком какой-ни­будь новой схоластики, или впал бы в отчаяние, поверив, что все его труды — только греза?

§ 3. «Голый» факт и научный факт

Что наиболее парадоксально в сочинении Леруа, так это ут­верждение, что ученый создает факт. Здесь мы в то же время имеем существенный пункт, один из тех, которые вызвали наи­большие возражения.

Он говорит (я уверен, что это уже уступка): голые факты, быть может, и не создаются ученым; но во всяком случае науч­ные факты им создаются.

Это различение голых и научных фактов само по себе не кажется мне незаконным. Но я сожалею, во-первых, о том, что между ними не проводится определенной и резкой границы; во-вторых, о том, что автор, по-видимому, подразумевал, будто голый факт, не будучи научным, лежит вне науки.

Наконец, я не могу признать, что ученый свободно творит научные факты: потому что их внушает ему голый факт.

Примеры, приведенные Леруа, чрезвычайно удивили меня. Первый из них относится к понятию атома. Атом, избранный как пример факта! Признаюсь, этот выбор так смутил меня, что я предпочитаю не говорить о нем ничего. Очевидно, я плохо понял мысль автора и не мог бы возражать против нее с пользой.

В качестве второго примера приведен случай затмения. Здесь голым явлением служит смена темноты и света; вмешательство астронома непременно приводит сюда два посторонних элемен­та, именно часы и закон Ньютона.

Наконец, Леруа называет вращение Земли. Ему возразили, что это — не факт. Он отвечал, что вращение Земли было фак­том для Галилея, который подтверждал его, и точно так же для инквизитора, который его отрицал. Во всяком случае, это — факт не того же ранга, как первые два; дать им всем одно и то же имя — значит вызвать ряд недоразумений.

Итак мы имеем следующие четыре ступени:

Становится темно, говорит человек неученый.

Затмение наступило в девять часов, говорит астроном.

Затмение наступило в момент, который можно было бы указать из таблиц, построенных на оснований; законов Ньюто­на, говорит он еще.

Это зависит от того, что Земля вращается вокруг Солнца, говорит, наконец, Галилей.

Где же граница между голым фактом и фактом научным? Читая Леруа, можно было бы подумать, что она лежит между первой и второй ступенью; но кто же не видит, что между второй и третьей расстояние больше, а между третьей и чет­вертой — еще больше.

Я позволю себе привести два примера, которые, быть может, несколько разъяснят дело.

Я наблюдаю отклонение гальванометра с помощью подвиж­ного зеркальца, которое отбрасывает световое изображение или "зайчик" на проградуированную шкалу. Голый факт таков: я вижу перемещение зайчика по шкале. Научный факт будет: в цепи проходит ток. Или еще: когда я произвожу какой-нибудь опыт, я должен подвергнуть результат некоторым поправкам, так как мне известно, что я должен был сделать погрешности. Эти погрешности бывают двух сортов: одни случайные, и я исправлю их, взяв среднюю; другие систематические, и я не буду в состояний их исправить без глубокого исследования их причин.

Итак, первый полученный результат представляет собой го­лый факт, тогда как научным фактом будет окончательный ре­зультат после выполнения поправок.

Размышляя над этим последним примером, мы приходим к необходимости подразделить нашу вторую ступень, и вместо того, чтобы сказать:

2) затмение наступило в девять часов, мы скажем:

2а) затмение наступило, когда мои часы показывали девять,

2б) так как мои часы отстают на десять минут, то затмение наступило в девять часов десять минут.

Это не все: первая ступень также должна быть подразделена, и расстояние между этими двумя подразделениями будет значи­тельно. Необходимо проводить различие между впечатлением темноты, которое испытывает свидетель затмения, и утвержде­нием: становится темно, которое вызывается у него этим впе­чатлением. В известном смысле только первое есть настоящий голый факт; второе уже представляет род научного факта.

Итак, наша лестница имеет теперь шесть ступеней, и хотя нет никаких оснований останавливаться на этой цифре, но мы ее удержим.

Меня поражает, во-первых, следующее. На первой из наших шести ступеней факт, будучи вполне голым, является, так ска­зать, индивидуальным — он совершенно отличен от всех иных возможных фактов. Со второй ступени уже? начинается иное. Выражение данного факта могло бы пригодиться для тысячи других фактов. Коль скоро на сцену выступает речь, я распола­гаю лишь ограниченным числом терминов для выражения бес­конечного числа оттенков, в которые могут облекаться мои впе­чатления. Когда я говорю: «становится темно», это хорошо вы­ражает впечатления, которые я испытываю, присутствуя при затмении; но даже впечатление темноты может иметь множе­ство оттенков, и если бы вместо оттенка, осуществляющегося в действительности, имел место другой, несколько отличный, то все-таки я бы еще выразил этой другой факт словами «стано­вится темно».

Другое замечание. Уже на второй ступени выражение факта может быть только верным или неверным. Этого нельзя сказать про любое предложение; если предложением выражается услов­ное соглашение, то нельзя сказать, что это выражение верно в собственном смысле слова, так как оно не могло бы быть верно помимо моей воли: оно верно лишь потому, что я этого хочу.

Когда я, например, говорю «единица длины есть метр», это — решение, которое я принимаю, а не констатация, которая мне предписывается. Точно так же обстоит дело, например, по отно­шению к постулату Евклида, что я и доказал в другом месте.

Когда меня спрашивают, становится ли темно, я всегда знаю, ответить ли «да» или «нет».

Хотя бесчисленное множество возможных фактов будет вос­приниматься через то же самое выражение: «становится тем­но» — однако я всегда буду знать, входит ли осуществившийся факт в число тех, которые соответствуют этому выражению, или нет. Факты поделены на категории, и если меня спраши­вают, входит ли констатируемый мною факт в такую-то кате­горию или нет, я не затруднюсь ответом.

Без сомнения, такая классификация является достаточно произвольной, чтобы предоставить широкое участие, свободе или прихоти человека. Словом, эта классификация есть согла­шение. Раз принято это соглашение, то, если меня спрашива­ют, имел ли место определенный факт, я всегда сумею дать ответ, и мой ответ будет мне предписан свидетельством моих чувств.

Итак, если во время затмения спросят, становится ли тем­но, — всякий ответит утвердительно. Без сомнения, отрица­тельный ответ дали бы те, кто говорит на языке, на котором свет зовется тьмой, а тьма — светом. Но может ли это иметь какое-либо значение?

То же самое имеет место в математике: когда я установил определения и постулаты, являющиеся условными соглашени­ями, всякая теорема уже может быть только верной или невер­ной. Но для ответа на вопрос, верна ли эта теорема, я прибег­ну уже не к свидетельству моих чувств, а к рассуждению.

Словесное выражение факта всегда может быть проверено, и для проверки мы прибегаем или к свидетельству наших чувств или к воспоминанию об этом свидетельстве. Этим собственно и характеризуется факт. Если вы зададите мне вопрос, верен ли такой-то факт, то я сначала попрошу вас, если понадобится, уточнить условия разговора, иными словами, спрошу вас, на каком языке вы говорите; затем, раз это будет установлено, я обращусь к своим чувствам и отвечу вам «да» или «нет». Ответ будет дан моими чувствами, воспринимающими факт, но вовсе на вами в ваших словах: независимо от того, выразил ли я его по-английски или по-французски.

Подлежит ли здесь что-либо изменению при переходе к даль­нейшим ступеням? Пусть я наблюдаю гальванометр; если я, подобно только что сказанному, спрошу у посетителя, не знако­мого с делом, идет ли ток, то он станет смотреть на проволоку, стараясь увидеть, не идет ли что-нибудь по ней; но если я задам тот же вопрос своему помощнику, понимающему мой язык, то он будет знать, что вопрос означает, перемещается ли световой зайчик, и он станет смотреть на шкалу.

Но в таком случае, в чем состоит различие между выражени­ем голого факта и выражением научного факта? В том же, в чем состоит различие между выражением одного и того же голого та на французском языке и на языке немецком. Научное выраже­ние есть перевод "голой" формулы на язык, особенное отличие которого от обычного немецкого или французского языка состо­ит в том, что на нем говорит гораздо меньшее число людей.

Однако не станем спешить. Для измерения тока я могу пользо­ваться весьма разнообразными типами гальванометра, а также электродинамометром. Поэтому, когда я говорю: «по этой цепи ходит ток во столько-то ампер», — это значит: если я включу эту цепь определенный гальванометр, то я увижу световой зай­чик на делении а; но это равным образом значит: если я включу в эту цепь определенный электродинамометр, то я увижу зай­чик на делении b. Та же фраза будет означать и множество других вещей, ибо ток может проявлять себя не только механи­ческими действиями, но также действиями химическими, теп­ловыми, световым и т. п.

Итак, мы здесь видим, что одно и то же высказывание соот­ветствует весьма большому числу совершенно различных фак­тов. Почему? Потому что я допускаю закон, согласно которому при осуществлении известного механического действия одновре­менно осуществляется также и определенное химическое дей­ствие. Все множество прошлых опытов всегда подтверждало этот закон, и. поэтому я составил убеждение, что можно одним и тем же предложением выражать два факта, столь неизменно связан­ные друг с другом.

Когда меня спрашивают, идет ли ток, я могу понять вопрос так: наступило ли определенное механические действие? Но я могу понять его также иначе: наступило ли определенное хими­ческое действие? Поэтому я стану наблюдать за осуществлением либо механического, либо химического действия: это безразлич­но, ибо в обоих случаях, ответ должен быть один и тот же.

Но если бы однажды закон был признан ложным? Если бы оказалось, что согласованность двух действий — механического и химического — не постоянна. Тогда пришлось бы изменить научный язык, устранить из него опасную двусмысленность.

Что же потом? Разве кто-нибудь думает, что обычный язык, с помощью которого мы выражаем факты обыденной жизни, свободен от двусмысленности?

Но следует ли из этого, что факты обыденной жизни — созда­ние грамматиков?

Вы спрашиваете меня: есть ли ток? Я ищу, есть ли механи­ческое действие, нахожу и его, и отвечаю: да, ток есть. Вы сразу понимаете, что наличие механического действия означает так­же и наличие химического действия, которого я не искал. Допу­стим теперь невозможное: вообразим что закон, который мы считали верным, неверен; что химического действия в этом слу­чае нет. При таком предположении мы будем иметь два различ­ных факта: один, наблюденный непосредственно, верен; другой, выведенный [путем умозаключения], ложен. Точнее будет ска­зать, что второй факт создан нами. Так что ошибочна та часть, которая связана с личным участием человека в выработке науч­ного факта.

Но если мы можем сказать, что факт, о котором идет речь, ложен, то это как раз потому, что он не является свободным и произвольным созданием нашего ума, не является замаскиро­ванным соглашением. В последнем случае он не был бы ни истинным, ни ложным. На самом же деле его можно было про­верить; я не сделал проверки, но я мог бы ее выполнить. Если я дал неверный ответ, то это потому, что я хотел ответить слишком поспешно, не допросив природу, которая одна знала тайну.

Когда после опыта я исправляю случайные и систематичес­кие ошибки с целью получить в чистоте научный факт, это опять то же самое; научный факт всегда будет не более чем голым фактом, переведенным на другой язык. Когда я говорю: «теперь такой-то час», — это сокращенный способ речи вместо: «существует такое-то соотношение между временем, которое показывают мои часы, и временем, которое они показывали в момент прохождения такой-то звезды и такой-то другой звезды через меридиан». И раз эта условная речь общепринята, то уже не от меня будет зависеть дать положительный или отрица­тельный ответ на вопрос: «такой ли час теперь?».

Перейдем к предпоследней ступени: затмение произошло в момент, даваемый таблицами, основанными на законах Ньюто­на. Это опять — условный способ выражения, совершенно ясный для тех, кто знает небесную механику, или просто для тех, у кого есть астрономические таблицы. Меня спрашивают: про­изошло ли затмение в предсказанный час? Я ищу в la Connaissanse des Temps), вижу, что затмение было предсказано в девять ча­сов, и соображаю, что вопрос имеет смысл: произошло ли зат­мение в девять часов? И здесь опять нам нечего изменять в наших выводах. Научный факт есть не что иное, как голый факт в переводе на удобный язык.

Правда, на последней ступени дело меняется. Вращается ли Земля? Доступен ли проверке этот факт? Можно ли было Гали­лею и Великому Инквизитору прибегнуть, с целью соглашения, к свидетельству своих чувств? Нет; они были согласны в том, что касается видимости, и, каков бы ни был накопленный опыт, они остались бы согласными относительно видимости, не прихо­дя ни к какому соглашению относительно ее истолкования. По­этому-то им пришлось прибегнуть к столь ненаучным приемам спора.

Итак я полагаю, что предметом их разногласия был не факт; мы не имеем права давать одно и то же имя и вращению Земли, о котором они спорили, и голым или научным фактам, рассмот­ренным нами до сих пор в нашем обзоре.

После всего сказанного представляется лишним исследовать, лежит ли голый факт вне области науки. Наука не могла бы существовать без научного факта, а научный факт — без голого факта: ведь первый есть лишь пересказ второго.

А в таком случае, имеем ли мы право сказать, что ученый создает научный факт? Он, прежде всего, не создает его из ниче­го: он вырабатывает его с помощью голого факта. Значит, он не производит его свободно и по своей прихоти. Как бы ни был искусен работник, его свобода всегда ограничена свойствами пер­вичного материала, над которым он работает.

Итак, что же вы хотите сказать, говоря о свободном творче­стве научного факта и приводя пример астронома, который, принеся свои часы, принимает активное участие в явлении зат­мения? Хотите ли вы этим сказать, что затмение произошло в девять часов, но если бы астроном пожелал, чтобы оно случи­лось в десять часов, то это вполне зависело бы от него: ему стоило бы только перевести свои часы на один час вперед.

Но если бы астроному пришла в голову эта дурная шутка, то это было бы очевидное злоупотребление двусмысленностью. Когда он говорит мне: «затмение произошло в девять часов», — я по­нимаю, что «девять часов» обозначают время, выведенное из грубого показания часов при помощи ряда обычных поправок. Если мне дают лишь это грубое показание или если сделанные поправки не согласуются с общепринятыми правилами, то это значит, что условный язык без моего ведома подвергся измене­ниям. Если же меня позаботились предупредить об этом, то у меня нет оснований жаловаться; но тогда мы имеем все тот же факт, выраженный другим языком.

Резюмируем сказанное: вся творческая деятельность учено­го по отношению к факту исчерпывается высказыванием, ко­торым он выражает этот факт. Если он предсказывает ка­кой-нибудь факт, он употребит это высказывание, и его пред­сказание будет совершенно недвусмысленно для всех тех, кто умеет употреблять и понимать язык науки. Но раз ученый сде­лал это предсказание, то, очевидно, не от него зависит, осуще­ствится ли оно или нет.

Что же в таком случае остается от положения, высказанного Леруа? Остается следующее: ученый принимает активное учас­тие в выборе фактов, которые заслуживают наблюдения. От­дельный факт сам по себе не представляет никакого интереса; факт привлекает к себе внимание тогда, когда есть основание думать, что он поможет предсказать другие факты, или же в том случае, когда он, будучи предсказан и затем подтвержден, приведет к установлению закона. Кто отбирает факты, которые, удовлетворяя этим условиям, заслуживали бы права граждан­ства в науке? Свободная деятельность ученого.

Это не все. Я сказал, что научный факт есть перевод голого факта на некоторый язык; мне следовало бы добавить, что лю­бой научный факт образован из нескольких голых фактов. Это с достаточной ясностью обнаруживается в приведенных выше при­мерах. Так в начале затмения мои часы показывали время а; они показывали время а в момент последнего прохождения че­рез меридиан некоторой звезды, которую мы берем за начало прямых восхождений; они показывали время у в момент пред­последнего прохождения той же звезды. Вот три различных факта (заметим еще, что каждый из них в свою очередь представляет собой результат двух одновременных голых фактов.

Итог: факты суть факты; если бывает, что они согласуются с предсказанием, то это не является результатом нашей сво­бодной деятельности. Не существует резкой грани между го­лым фактом и научным фактом; можно только назвать одно выражение факта более голым или, наоборот, более научным, чем другое.

§ 4. «Номинализм» и «универсальный инвариант»

Ясно, что если мы от фактов переходим к законам, то учас­тие свободной деятельности ученого станет гораздо более значи­тельным. Но все-таки не преувеличивается ли оно у Леруа? Зай­мемся исследованием этого вопроса.

Обратимся сначала к приводимым у него примерам. Когда я говорю: «фосфор плавится при 44°», — я считаю, что высказы­ваю закон; на самом же деле это — определение фосфора. Если бы было открыто тело, которое, обладая всеми прочими свой­ствами фосфора, не плавилось бы при 44°, ему дали бы другое название столько. Закон остался бы верным.

Также, когда я говорю: «тяжелые тела в свободном падении проходят пути, пропорциональные квадратам времен», — я про­сто даю определение свободного падения. Всякий раз, как усло­вие не будет выполнено, я скажу, что падение не свободно, так что оно никогда не окажется ошибочным.

Ясно, что если бы законы сводились к этому, то они не могли бы служить для предсказания; следовательно, они не были бы пригодны ни к чему — ни в качестве орудий познания, ни в качестве оснований деятельности.

Когда я говорю: «фосфор плавится при 44°», — я хочу этим сказать: «всякое тело, обладающее такими-то свойствами (под­разумеваются все, признаки фосфора, за исключением точки плавления), плавится при 44°». При таком понимании мое предложение есть, конечно, закон, и этот закон может мне принести пользу, ибо: если я встречу тело, обладающее этими свойствами, то смогу предсказать, что оно будет плавиться при 44°.

Без сомнений, может обнаружиться, что этот закон ошибо­чен. Тогда мы прочтем в трактатах по химии: «Существуют два тела, которые в течение долгого времени смешивались хи­миками под названием фосфора; эти два тела отличаются друг от друга только температурой плавления». Очевидно, это был бы не первый случай того, как химики приходят к разделению двух тел, которых раньше они не умели отличить друг от дру­га; таковы, например, неодим и празеодим, которые в течение долгого времени смешивались под названием дидима.

Я не думаю, чтобы химики сколько-нибудь опасались подоб­ной неприятности по отношению к фосфору. Но если бы это сверх ожидания произошло, то упомянутые два тела, наверное, не имели бы в точности одинаковой плотности, в точности одинаковой удельной теплоты и т. д.; поэтому, тщательно опре­делив, например, плотность, мы еще были бы в состоянии пред­видеть температуру плавления.

Впрочем, это не столь важно: достаточно заметить, что мы имеем здесь закон и что этот закон, будь он верен или ошибо­чен, не сводится к одной тавтологии.

Нам, быть может, возразят, что если мы не знаем на Земле тела, которое, имея все прочие свойства фосфора, не плави­лось бы при 44°, то ведь неизвестно, не существует ли его на других планетах. Это без сомнения возможно, и тогда при­шлось бы вывести заключение, что хотя рассматриваемый за­кон и может служить правилом действия для нас, обитателей Земли, однако с точки зрения познания он не имеет общего значения, и весь интерес к нему обязан только случайностью, поселившей нас на земном шаре. Это возможно, но если бы это было так, то закон не имел бы значения не потому, что он сводится к условному соглашению, но потому, что он тогда был бы ложен.

То же самое относится к падению тел. Мне не к чему было бы давать название «свободного падения» падению, совершающе­муся согласно с законами Галилея, если бы я в то же время не знал, что в известных условиях падение будет, вероятно, сво­бодно или почти свободно. Итак это — закон, который может быть верен или неверен, но который уже не сводится к условно­му соглашению.

Предположим, что астрономы открыли, что небесные тела не подчиняются в точности закону Ньютона. Тогда у них бу­дет выбор между двумя точками зрения: они могут сказать или что тяготение не в точности обратно пропорционально квадрату расстояния, или что небесные тела, кроме тяготе­ния, подчинены еще другой силе, имеющей отличную от него

природу.

В этом втором случае закон Ньютона будет рассматриваться как определение тяготения. Это будет точка зрения номинализ­ма. Выбор между двумя точками зрения остается свободным и делается по соображениям удобства, хотя чаще всего эти сооб­ражения бывают столь влиятельными, что свобода выбора на практике почти исчезает.

Мы можем разложить предложение: «(1) небесные тела под­чиняются закону Ньютона» на два других; «(2) тяготение сле­дует закону Ньютона»; «(3) тяготение есть единственная сила, действующая на небесные тела». В таком случае предложение (2) есть простое определение и оно ускользает от опытной про­верки, но тогда можно будет подвергнуть проверке предложе­ние (3). Это, конечно, необходимо, ибо вытекающее из него предложение (1) предсказывает голые факты, допускающие проверку.

Благодаря этому приему в духе неосознанного номинализма ученые поставили выше законов то, что они называют принципа­ми. Когда некоторый закон получил достаточное опытное под­тверждение, мы можем занять по отношению к нему одну из двух позиций: или подвергать его непрерывным проверкам и пере­смотрам (которые в конце концов несомненно докажут, что он является лишь приближенным), или же возвысить его в рант принципов, принимая при этом такие соглашения, чтобы пред­ложение было несомненно истинным. Это делается всегда одним и тем же приемом. Первоначальный закон выражал соотношение между двумя голыми фактами А и В; между этими двумя голыми фактами вводится промежуточный отвлеченный факт С, более или менее фиктивный (в предыдущем примере эта роль принад­лежит неуловимой сущности тяготения). Тогда мы имеем соотно­шение между А и С, которое можем считать строго точным и которое есть принцип; и другое — между С и В, которое продол­жает существовать как закон, могущий быть пересмотренным.

Принцип, который с этих пор как бы кристаллизовался, уже не подчинен опытной проверке. Он ни верен, ни неверен; он удобен.

В таком образе действий часто находят большую выгоду; но ясно, что если бы все законы были преобразованы в принципы, то от науки не осталось бы ничего. Каждый закон может быть разложен на принцип и закон; но из предыдущего очевидно, что законы продолжают существовать всегда, как бы далеко ни про­водить это разложение.

Итак, номинализм имеет границы; и можно этого не осозна­вать, если понимать в буквальном смысле утверждения Леруа.

Беглый обзор наук позволит нам лучше уяснить себе, каковы границы. Точка зрения номинализма оправдывается лишь, ког­да она удобна. Когда это бывает?

Опыт знакомит нас с отношениями между телами; это — голый факт. Эти отношения чрезвычайно сложны. Вместо того чтобы прямо рассматривать отношение между телом А и телом В, мы вводим между ними промежуточный элемент — простран­ство — и рассматриваем три различные отношения: отношение между телом А и пространственным образом А', отношение меж­ду телом В и пространственным образом В', отношение двух пространственных образов А' и В' между собой. Почему этот окольный путь является выгодным? Потому что отношение между А и В было сложно, но мало отличалось от отношения между А и В , отличающегося простотой; следовательно, это сложное отношение может быть заменено простым отношением между А и В и двумя другими отношениями, из которых мы узнаем, что разности между А и А , с одной стороны, и между В и В', с другой, очень малы. Например, если А и В будут два естественных твердых тела, которые перемещаются, слегка де­формируясь, то мы будем рассматривать два неизменных под­вижных образа А и В . Законы относительных перемещений этих образов А и В будут весьма просты; это будут законы геометрии. А затем мы добавим, что тело А, которое всегда весьма малоотлично от А , расширяется действием тепла и сги­бается в силу упругости. Для нашего ума будет сравнительно легко изучить эти расширения и сгибания именно вследствие того, что они весьма малы. Но подумайте, на какое усложне­ние речи пришлось бы нам пойти, если бы мы захотели вклю­чить в одно изложение перемещение твердого тела, расшире­ние и его сгибание?

Отношение между А и В было грубым законом; оно разло­жено. Мы имеем теперь два закона, выражающих отношения между А А и В и В , и принцип, выражающий отношение между А и В . Совокупность принципов этого рода называют геометрией.

Еще два замечания. Мы имеем отношение между двумя тела­ми А и В, которое мы заменили отношением между двумя обра­зами А и В , но это самое отношение между теми же образами А и В может быть с выгодой заменено отношением между дву­мя другими телами А и В , совершенно отличающимися от А и В. И это может быть выполнено множеством способов. Если бы принципы и геометрия не были изобретены (invente), то после изучения связи между А и В нужно было бы ab ovo) возобновлять изучение связи между А и В . Вот почему столь драгоценна геометрия. Геометрическое отношение может с вы­годою заменить отношение, которое, будучи рассматриваемо в грубом виде, представляется как механическое; оно не может заменить и другое, которое могло бы рассматриваться как оп­тическое, и т. д.

Но пусть не говорят нам: это доказывает, что геометрия — опытная наука; отделяя ее принципы от законов, из которых они извлечены, вы искусственно отделяете ее от наук, кото­рые ее произвели. Другие науки также имеют принципы, но это не устраняет необходимости называть их эксперименталь­ными.