Владимир Маканин. Где сходилось небо с холмами 5 страница

вскрикнул:

- ?Музыка?, ?музыка?... без конца талдычишь - заладил ты, дядя, одно и

то же!

И уверенной, несомневающейся рукой он включил транзистор - а вот, мол,

тебе и музыка.

Было как в кино, как в грубом плохом фильме, где двое в полном

соответствии с заданностью выясняют отношения, два философа в обычных

неброских пиджаках. Тот, что гремел гаечным ключом, сказал: ?Музыка?,

?музыка? - заладил одно и то же!? - сказал и потянулся рукой, чтобы включить

под открытым небом транзистор, так что транзистор нашелся и именно здесь

оказался очень кстати: возле сараев. Но так и было: транзисторный приемник

находился внутри мотоцикла, который внучатый чинил, и вот, как в грубом

кино, в кинухе, где выяснение отношений, внучатый племянник протянул

мозолистую руку и включил. И попал. И бархатистые звуки виолончели полились

тоже как по заказу, не о погоде и не футбол, а виолончель,

соната-арпеджионе, соната для друга с его несуществующим инструментом, чтобы

сочинить, а потом умереть. Здесь горы переходили в степь. Среди белых

метелок ковыля тем прекраснее зазвучал Шуберт, и щемящее жало мелодии

вонзалось в перепонки ушей тем больнее, чем слаще. Но совпадение стало

совсем полным. Внучатый вновь защелкал переключателем, как щелкают своим

ключом в замке, открывая, а то и распахивая богатства. Он щелкнул, и на

четвертой программе, в разделе современной музыки, зазвучал квартет Г.

Башилова. Композитор несколько онемел, заслышав собственные такты. Вот

теперь ответ состоялся.

- Вот музыка! Сколько хочешь музыки!.. С этим именно оттенком он и

щелкнул переключателем - у нас, мол, все здесь есть, все имеем. И добавил:

- А через полчаса по ?Маяку? покрасивее будет: песни!

Ответив заезжему гостю, так сказать, по высшему счету, внучатый племяш

перешел в область психологии. Он неожиданно потемнел лицом и, вдруг

озлившись, направил шаги к Башилову,- композитор никак не ожидал этого.

Нет, подойдя к создателю камерной музыки вплотную, он не взял его за

грудки, как сделал бы представитель поселка, скажем, в том плохом кино, в

кинухе,- нет, он выражал лишь свое и личное мнение. Он только надвинулся и

сказал грубо:

- Чего тебе надо?

Башилов молчал; не лезь к нам, занимайся сам своей музыкой - вот что

было в потемневшем лице и в глазах внучатого племянника Чукреевых.

Внучатый племянник надвинулся еще и добавил:

- Вали отсюда!

И Башилов пошел, именно пошел отсюда. Башилов был так неожиданно

обижен, сражен, оскорблен, возмущен - он онемел. Он встал, но ведь, встав,

надо куда-то идти, и вот он шел, шел, шел, сначала прямо, а потом к тому

пригорку, за которым уже не было гор, а только ровный ковыль. Он шел твердо,

а земля покачивалась. Звенел жаворонок. Не в том было дело, что перевалило

Башилову за пятьдесят и сравнительно был он по-композиторски хил, в то время

как тот, тридцатилетний, гляделся как молодой бык, был молод, крепок и с

кулаками,- дело было в обиде. Тот крикнул - и Башилов пошел. И шаги его сухо

шуршали. Он был настолько обижен, что забыл, что тут его детство, что тут

его родина и что тут его мать-отец. (И что он тоже вправе сказать тому: вали

отсюда!.. Эти и всякие другие правильные слова придут к нему позже. А сейчас

изящное строение Башилова продолжало рассыпаться, обваливались потол-ки,

рушились стены, раскачивались и падали колонны.) Он шел степью и вновь

спрашивал жалким своим голосом, особенно жалким, когда голос воспроизведен

уже в памяти: ?Разве плохо детям учиться музы-ке?? - ?А зачем?? - в свою

очередь, переспрашивал тот и вновь смеялся, откровенно так смеялся, и вся

сцена длилась вновь, так как Башилов по инерции всех просящих не уходил

сразу, а продолжал о бабке Чукреевой, о бабке Алине, жаль, мол, что нет ее в

живых. Он хоть как-то хотел продлить выдыхавший-ся разговор, а племянник не

без ядовитости крикнул:

- Вот тут приехал из Москвы больно хитрый мужик - он хочет из наших

старух хор сделать! - И все засмеялись, это была уже насмешка, передергивал

племяш! Сценка в памяти длилась, и чем больнее, тем дольше длилась она возле

тех сарайчиков, сараев, сараюшек, переоборудованных в гаражи, где все уже

бросили чинить свои мотоциклы с колясками, прервались, вылезли на солнце.

Краснолицые от загара, они покуривали и посмеивались; они смотрели на

совершенно чужого им человека, притащивше-гося в самую жару, и непонятно

зачем, но уж конечно не от большого ума.

Он шел долго; ходьба не уняла боль.

Вероятно, Башилов не заметил, как повернул. Скругляя ковыльное

пространство и помалу поворачивая, он уже возвращался; он только тогда

сообразил, что идет вдоль заводской невысокой ограды, когда вдруг услышал

тонкий, все нарастающий звук. Звук он узнал сразу. Раздался небольшой взрыв,

затем взрывок посильнее. Фиу-фиу-фиу-фиу-фиу.

Звук нарастал; жаркая и знакомая с детства волна обволакивала

окрестность, но Башилов не побежал, хотя ничего зазорного не было ни в

страхе в предпожарную минуту, ни в бегстве прочь от заводской стены. Внятно

слышался треск огня. Сверху хлестануло песком, затем упал лист фанеры,

большой, квадратный, взлетевший на волне горячего воздуха. Пылающий с углов,

спланировав, лист упал в трех шагах от Башилова, а уж затем грохнулась в

шаге доска. И согрела вдруг мысль, что вот сейчас его, обобравшего

поселковское пение, поселок же и убьет. Какой финал! И можно ли сердиться на

эту череду взрывов снизу, как можно ли сердиться на ярость обобранных? Не

здесь ли та сжатость, формульность упорно повторяющейся мелодической фразы,

когда попевки сливаются с нагнетательными возможностями ритмического

остинато? Башилов не хотел отчаяния. Его, музыканта, сейчас убьет рваным ли

обломком трубы или взлетевшей доской в висок - он брыкнется на землю, на

траву в пыль, суча ногами, и в ту же секунду, в тот же самый миг поселок

незаметно и сам собой обретет вновь музыку. Так родилась эта мысль, насчет

младенцев. Обновляя и обновляясь, новорожденные, что только-только из чрева,

попискивают и орут необычно резко, горласто, и, уже неся в себя музыку, они

попискивают, плачут, вопят, орут, превращаясь и год от года согласовываясь в

поющий хор. Новый и исполинский хор детей грянет в ту же секунду, едва он

погибнет. Он пошел совсем медленно. Ему было страшно, но он думал; пусть

убьет, если это поможет им. Он думал: пусть меня не будет. Глаза повлажнели.

Он шел медленно, совсем медленно вдоль заводской невысокой стены, ожидая

очередного сотрясения воздуха и возмездия. Он опустил голову. Однако мощного

и самого главного взрыва, который обычно следовал за малыми, которого ждал

Башилов и которого напряженно ждали окружающие холмы, не последовало.

Когда Башилов оглянулся, не было уже и огня. Стало понятным, что

взрывной очаг блокирован и что большого пожара не будет. Вот и позади

заводская стена. Башилов медленно шел к кленам.

В междомье Башилов направился к машине, сел и вырулил за пределы

поселка.

Через час он остыл и поехал помедленнее, дорога - не асфальт, и машину

стоило поберечь. Заговорил и опыт, опыт пятидесяти с лишним прожитых лет, в

свете которых и пожар был всего лишь очередной пожар, и встреча с внучатым

племянником Чукреевых, лишившаяся глубины, была бытовым столкновением,

стычкой, не более того. Все виделось проще. Так вздорно и с обидой уехать!..

Башилову стало совестно: ведь он общался с родными местами, ведь не

простился.

Он развернул машину.

Это было мудро - вернуться. Темнотой не смущаясь, Башилов вырулит в

междомье и поставит, уже привычно, машину на прежнее место. Ему ведь,

Башилову, никто не нужен. В сумерках, со спокойным сердцем он выкурит

сигарету на той полуупавшей последней скамье да и поедет. Так лучше.

Уже предвкушая, как он там будет курить, Башилов вспомнил о еде; он

сбавил скорость до самой малой и, правя одной рукой, другой влезал в пакеты

и вытаскивал свертки с бутербродами, вареные яйца, помидоры. Он ел, он не

спешил. Закат поблек. Небо делалось из синего темным. Башилов так же достал

и термос - и тоже справился одной рукой. Он прихлебывал кофе, который по его

просьбе сварили ему еще утром в Медногорске, в ресторане. Кофе был горячий,

его сварили за двести километров отсюда.

 

И наконец он сидел на полуупавшей скамье, на том ее конце, что еще

кое-как подпирался столбом. Поселок спал. Ночь надвинулась густо и плотно,

так что скамью Башилов отыскал чуть ли не ощупью.

Теперь он отключился: возникло прощанье и возник тот мягкий душевный

покой, при котором не нужно ничего более - только сидеть не шевелясь и не

спугнуть минуту. Он так и сидел. Не приедет он сюда больше, а прощанье -

это, конечно, и прощенье.

В надвинувшейся темноте Башилов услышал, как стучит сердце: появившийся

месяц придал ночи высокий тон. Месяц был на убыли, светлый. Башилов уже

покурил и, расслабившийся, сидел без движенья,- возможно, он напевал, да,

вполголоса, да, совсем негромко тянул, кажется, песню из запомнившихся в

детстве, как вдруг в тишине расслышал осторожные и боязливые звуки -

Башилову подпевали.

Если Башилов был седой мужчина, то Васик был совсем состарившийся, с

реденькой белой бородкой,- в белесом свете месяца он выглядел старичком.

Башилов узнал слабоумного, и тот, сразу смолкший, узнал Башилова тоже.

Вероятно, он узнал приезжего музыканта раньше,- услышав, как тот напевает,

он подошел, подкрался тихо и с мыслью, что какое-то время послушает, если

Башилов его не прогонит.

Оба помолчали. Потом Васик очень робко попросил приезжего:

- Ты ндой, ндой (ты пой, пой)!

Башилов ласково тронул его за плечо, и тот замычал, довольный; а когда

приезжий, как в детстве, погладил его по голове, Васик сел около полуупавшей

скамьи прямо на землю; он улыбался; он стал жаловаться:

- Дододые дют. Неня наньше нидода не диди. (Молодые бьют, меня раньше

никогда не били.)

Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.

- И ненен не дают, нидода.... Дадин ня. (И песен не поют. Никогда...

Один я.)

- Сейчас споем. Только потихоньку, Васик...

Они негромко запели - и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить.

Они спели Выходили двое, затем Венули с полудня, затем Чистоган, а затем

долгую и бесконечную Жизнь прошла. Эту песню они одолели до конца лишь

потому, что Васик помнил ее и, невнятно мыча, наводил Башилова на слова; он

начинал, а Башилов подхватывал. Звуки были ужасны, но дурачок хорошо знал,

что петь надо тихо,- из опыта длительной своей беды это было, вероятно,

единственное, что он усвоил в жизни. Когда Башилов утомился, Васик продолжил

петь один, но притих голосом еще больше. Ночь млела. Месяц висел в небе

ясный. Дурачок шумно высморкался, и, вглядевшись, Башилов увидел, что он

плачет. Тягучим мычанием своим он и просил и как бы настаивал, последний

певец, плохой и с ужасным голосом, но ведь он пел, и Башилов, впадая в

запоздалый пафос, подумал, что не все потеряно. Васик придвинулся: сидел на

земле, обхватив колени, в шаге от музыканта. Башилов сидел рядом, на

полуупавшей скамье. Они спели еще раз Чистоган, а потом Венули с полудня.

Минута, когда прозвучал высокий чистый голос ребенка, приближалась в тишине

и в темноте неслышно, сама собой.

 

 

Популярность: 55, Last-modified: Wed, 04 Jun 2003 20:23:06 GMT

 

Владимир Маканин

Лаз

Повесть

НЕРЕШИТЕЛЬНАЯ КОШКА У ДВЕРЕЙ. То есть она у самых дверей. Ни туда, ни сюда. И конечно, мешает ему прикрыть дверь. «Ну?.. В дом? Или на улицу?» — торопит ее Ключарев интонацией голоса, после чего захлопывает дверь квартиры и быстро спускается вниз. Обогнав кошку (она мягко прыгает по ступенькам лестницы), Ключарев выходит на улицу.

Он думает вдруг о смерти своего приятеля Павлова — как умер? Каковы подробности?.. Он ничего не знает. В толпе, в давке движения погибло две сотни народу, если считать только на проспекте. Толпа не считает. (Но ведь Павлов там не был.)

О том, что улица пуста и что многие жители прячутся в квартирах за плотно зашторенными окнами, Ключарев старается не думать. Конечно, без людей диковато. Но нет людей — нет и опасности. На улице тепло. Вечереет. Но еще не ночь. Ощущение уличного тепла таково, что вот-вот раздастся свист и хлынут толпой некие люди, а с ними убийства, грабежи, попрание слабых, — ощущение тяготит, и как тут не пасть духом. Но в то же время на улице пусто. Тихо. Это и есть жизнь... — так колеблются его тонкие, пугливые мысли интеллигента, сам же Ключарев шагает.

Если посмотреть сейчас сверху — опустевший город, ни людей, ни движущихся машин (есть отдельные мертво стоящие машины на обочинах, но они еще более подчеркивают общую статичность). Пустые тротуары. По глянцевой улице движется один-единственный человек, он в свитере, в шапочке с помпоном, помпон чуть припрыгивает во время его хода. Этот человек — Ключарев, наш старый знакомец. (Он несколько постарел; потускнел; виски поседели уже сильно, проседь в волосах. Но еще крепок. Мужчина.)

Во время движения он иногда как-то странно на ходу подергивает телом, словно у него на боку под свитером и под рубашкой не вполне зажившая ссадина (так оно и есть, притом несколько ссадин). Вязаная легкая шапочка с помпоном (похоже, что лыжная) натянута на голову. Завершая свитерно-брючную обыденность, лыжная шапочка делает его чудаковатым. (Ключарев с этим не согласен. Он видит в шапочке проделавшую долгий путь логику его интеллигентности, которая нашла скромный вызов и одновременно защитную форму. Но не мимикрия.)

Свист и впрямь раздается, когда Ключарев проходит мимо третьей по счету пятиэтажки. Ключарев приостановился. Оглядывается. Нет. Нигде ни души. (Что ж, кто-то мог свистнуть и просто так.)

 

Продолжая путь вдоль ровно стоящих пятиэтажек, он выходит знакомой асфальтовой тропой к пустырю — пустырь переходит в разнотравье, а тропа из асфальтовой становится обычной тропой, узкой, петляющей в траве. Тропа еще хорошо различима. Вот и приметные два куста конского щавеля, высоко выбросившего свои метелки. Ключарев подходит к узкому лазу в земле, или к дыре, как он этот лаз окрестил; он привычно постукивает ногами, чтобы не тащить с собой в дыру лишнюю грязь. (Когда дождь, он счищает налипшую грязь о жесткую траву. Но дождя нет. Слава богу.)

Свесив в дыру ноги, Ключарев сидит и некоторое время решается на спуск. Затем спускается, правильнее сказать, протискивается. Тело его трется о края дыры, окорябываясь о неровности, но не обдираясь. (Иногда в дыру спускаешься довольно легко.) И тут же, подумавший о легкости спуска и забывший об осторожности, Ключарев острым торчащим кремнем вспарывает на боку старую, уже было запекшуюся ссадину. Ч-черт! Рубашка сразу намокла, разумеется, кровь. А оборвавшиеся пуговицы рубашки полетели вниз. Ключарев еще только спустился до горловины (до середины), а пуговицы уже летят вниз много прежде него, и даже слышно, как они там внизу звенькают. Горловина узка. Тело Ключарева делает умелое вращательное движение, вкручивается, на миг ему перехватывает от стиснутости дыхание, но только на миг — он уже пролез, тело его висит теперь над пещерным пространством, но только не над темным, а над освещенным пространством довольно большого зала, где стоят столики и за столиками сидят и беседуют, пьют вино люди.

По лестнице-трапу (что-то вроде высокой стремянки), ступая ногами на металлические прутья, Ключарев спускается — и попадает уже внутрь этого красивого помещения с ярким полом в крупную шахматную клетку. Темные и белые большие квадраты разбросаны по всему полу. Спустившись, Ключарев ступает на один из них, тут же находя и две свои пуговицы.

Погребок шумит: люди пьют, разговаривают. (В сущности, Ключареву нужна была лопата, хорошая обычная лопата с гладким черенком, но, конечно, он не может сразу же и спешно пойти ее покупать.) Он видит Андрея Башкина, Северьяныча и Таню Еремееву, они машут ему рукой. В них уже не только сходство, уже сродство. Ключареву все равно проходить мимо них. Вероятнее всего, они искренно машут ему, зовут подойти, побыть с ними (оттенки! — тут ведь никогда до конца не знаешь), и Ключарев подходит, он тоже рад их видеть. Наливают в стакан вина, приветствуют радостно и шумно: подвигают блюдце с орешками, — ну как? как ты там живешь?.. небось хочешь пообщаться, поговорить? — спрашивают чуть не хором, зная его тягу.

— Хочу. Очень! — отвечает он очевидностью на очевидный вопрос, так что они, угадавшие, дружно смеются.

— Ну, молодец! Молодец!.. рады тебя видеть! Садись!.. Что пить будешь?

Тут же находят ему стул (слегка побранившись с кем-то и пошучивая, оттаскивают для него стул от соседнего столика) — Ключарев не собирается с ними засиживаться, но, конечно, сидит, с удовольствием сидит, держа в руках стакан и отхлебывая глотками темное вино (вино холодновато: он греет его руками). Он слушает продолжающийся их разговор о том, что есть по сути своей современное общество: община? или артель?.. Если община уходит корнями вглубь, то артель — это уже организация. Ключарев только-только вслушивается, он получает удовольствие, он тоскует по разговору, когда к столику подходит Никодимов, как всегда деловой. Он дружески кладет Ключареву руку на плечо и наклоняется к нему (чтоб говорить негромко):

— Виктор, пойдем. Обещаю тебе — там ровно на одну минуту.

Ключарев наспех бросает в рот два орешка. Они солоноваты, хорошо очищены. Ключарев хотел бы еще посидеть, но Никодимов просит:

— Витя, я уже пообещал, что как только ты появишься — приведу. Ну, выручи меня. Не подводи.

Ключарев кивает всей компании, умной и приятной ему, — мол, вернусь. Вдвоем Ключарев и Никодимов идут меж столиков через весь этот погребок-ресторан и выходят, сворачивая в длинный коридор с великолепным мягким освещением. Здесь, как на улице в яркий день, всегда светло. Со вкусом и талантом так сделано, что и не угадать, где источники света. Никодимов идет чуть впереди. Ага. Вот и офис. Ключарев чувствует, что идет он туда, в редакцию, за Никодимовым безо всякого желания; и ведь будет там без желания что-то говорить. Ему это не нужно. В сущности, ему нужна лопата. Обычная лопата. Ну не смешно ли?

Они входят через вертящуюся дверь. «Со мной он», — просто сообщает Никодимов вахтеру, ведя Ключарева вперед.

 

МЫ БУДЕМ РАДЫ ЛЮБОЙ ИНФОРМАЦИИ. Так они сказали. Кругом стеллажи книг. Девица за пишущей машинкой. В углу постукивающий телекс, автоматически принимающий сообщения извне. И два человека за письменным столом. Оба — седеющие мужчины. Когда Никодимов и Ключарев входят, оба журналиста встают с вертящихся кресел. Представляются.

А Никодимов называет, кого он привел (пригласил):

— Ключарев.

— Да, да, — оба благосклонно кивают. Заинтересованы.

Говорят — рады, мы вам очень рады, и помните, пожалуйста, помните: любая информация нам интересна. Мы ведь в одной стране, но, спеленатые жизнью, мы от той половины оторваны. Так получилось. Мы ведь страдаем. Та жизнь — это тоже наша жизнь, поймите нас правильно... Ключарев понимает. (Он кивает в знак честного согласия и понимания их.)

Он понимает. (И немного досадует: вдруг они предложат деньги. Но им хватает такта. Они же знают, что там, на темнеющих улицах города, деньги мало что значат.) Когда Ключарев только вошел, он был для них, несомненно, лишь деловым моментом — делом. Но вот теперь их лица не могут скрыть растерянности. Они не знают, о чем спросить. Они вдруг (в голосе боль) спрашивают, нет ли на улицах, не валяются ли убитые, не видел ли Ключарев.

— Не видел, — отвечает он.

Разговор иссяк. Ключарев, кивнув им, уходит. Один из них идет за Ключаревым вслед, вдруг торопится и говорит на прощанье, что сам он жил в Мневниках, а первые годы почти в центре, на Таганке, — обе родные улицы и посейчас стоят перед глазами.

Когда Ключарев и довольный визитом Никодимов выходят, сознание Ключарева (до этой минуты совершенно ясное) начинает путаться. Глаза его не умеют найти опору. Вертящаяся на выходе дверь, которую они миновали, все еще вертится и вертится, — дверь становится огромной и теперь вертится медленно, плавно. «Виктор!..» — слышит он вскрик Никодимова, но какой-то далекий вскрик. Он едва не падает. Ухватившийся за косяк дома, он стоит и прощается с Никодимовым. «До свидания, Виктор». — «Будь здоров».

Но едва Ключарев сворачивает за угол, как ему снова плохо, и только тут он осознает, что головокружение и что так остро болит рана в боку. «Надо бы в медпункт», — говорит он самому себе. Аптеки здесь на каждом углу. Где-то близко должен быть пункт первой помощи.

 

Фонари освещения сделаны под старину — и вовсе не гнутые столбы с головой кобры. Фонарики пригнаны, словно бы прилеплены к стене, провисая старомодными коробочками прекрасных пушкинских времен. Из них льется не давящий на глаз, но достаточно яркий свет (так что лица ярки, надписи ярки, можно читать!). Приятно идти. Коридоры, сверкая, раздаются вширь — уже улица. Стены домов вдоль улицы всюду с легким рисунком, этакая непрерывающаяся фреска, прыгающая со стены на стену. Конечно, есть иногда мальчишечьи надписи. Подростки всюду одинаковы и с удовольствием пробуют себя на границе мата и речи. Но творчество их аккуратно стирается, зарисовывается вновь: борьба за пространство... На этом рассуждении Ключарева (отчасти бредовом, но опирающемся на виденную реальность) медицинская сестра делает ему укол.

Врач и сестра занимаются Ключаревым, он лежит, и в глазах его мягкое освещение потолка. Да, освещение здесь — чудо. Радостное (другого слова и не подберешь) отсвечивание стен, красивые светлые календари, и даже их белые медицинские халаты собирают в себя (помимо обязательной чистоты) частицы этого рассеянного теплого света. Ключарев знает, что он в маленьком пункте, где первая помощь. Но и здесь нет пугающей стерильности. И топчан как тахта: лежи себе. И когда Ключарев выйдет, ну через полчаса или сколько там займет времени, свет не переменится — свет словно пройдет с Ключаревым вместе, превращаясь в мягкую подсветку коридоров, в неущербные фонари улицы, а в том погребке-ресторане, где остались Северьяныч и Таня Еремеева, освещение сомкнется над столиками в желтоватый, добрый свет уюта, который будет вполне гармонировать с теплыми кремовыми скатертями...

Тем временем врач говорит:

— Рана запеклась. Но, разумеется, потом открылась. И был шок от боли. Однако крови вы потеряли немного, так что госпитализация ненадолго...

Они осматривают его уважительно, как осматривают, скажем, известного спортсмена. Вероятно, таков стиль. И конечно, преувеличивают. Но Ключарев уже почувствовал некоторую искусственность их заботы. Говорит спокойно, но им понятно — что вы, доктор, какая госпитализация. Мне надо идти.

Сестра закончила обламывать очередные ампулы.

Врач в завершение постукивает пальцем еще по одной, по красненькой ампуле. Называет препарат и назначает:

— Три укола в область плеча. Там связка неладна. Застарелое что-то. (Что-то нес тяжелое?..)

Ключарев, вспоминает о не сделанных еще своих покупках и — в связи с этим — вновь думает об умелом здесь освещении: удивительны их светильники возле магазинов, ярки, но не настолько, чтобы притушить прыгающую неоновую надпись. Кроме того, светильники прожекторного типа направлены откуда-то извне, как удар шпаги, на тот или иной товар, так что товары ты отлично видишь, но опять же товар не отсвечивает, а поглощает свет. (За счет поглощения становится емче, выпуклее.)

Вероятно, после шока это как бред, навязчивая мысль о светильниках. (Первое, что Ключарев увидел, когда открыл глаза, это медсестра и в ее руках ампулы — ампулы отбрасывали свет светильников и горели, вспыхивая, как звездочки.)

Сестра делает укол за уколом, в то время как врач, сидя на стуле напротив Ключарева, рассуждает — это удача, что вы упали неподалеку. Разве вы не упали?.. А вы теряли раньше сознание? Нет?.. Значит, болевой шок. Но в общем, чепуха. Не стану вас больше пугать... И вот тут, не меняя интонации разговора, он как бы само собой разумеющееся спрашивает — ну, как там сейчас наверху? Ключарев отвечает: «Так же, как и раньше». — «Конечно, конечно», — говорит доктор. (Принимать насилие за испытание.) И говорит Ключареву — ну-ка встаньте. Ключарев встает. Ключарев видит себя в отсвете стеклянного шкафа, где лежат их стерильные салфетки и бинты. Видит себя сбоку: обработанная рана, как всегда, кажется страшнее, чем на самом деле. Ну и вид. Но чувствует он себя хорошо. Топает показательно ногами. Машет руками. Плечо чуть побаливает. «Нет, нет... Это у вас что-то со связкой. Старое ваше», — говорит доктор.

Ключарев одевается. Благодарит. Забирает свою рубашку, свою лыжную шапочку с помпоном (знак интеллигента), а также свитер со спинки стула. Бинт на груди сидит плотно, ничуть не мешает. Доктор рассказывает, как важна повязка и как умело сестра Ганя обрабатывает раны, она еще до прихода врача сделала все существенное, такая умненькая. Уходя, скажите и ей доброе слово.

Ключарев выходит из медпункта, ощущая на теле все четыре наклейки, где йодистый пластырь, но к ним, говорят, скоро привыкаешь. Зато сам бинт при движении не чувствуется.

Теперь бы стопку водки.

 

СТОПКА ВОДКИ. Он вошел туда, где люди выпивали стоя; если люди стоят — значит, будет быстро. Он замечает автомат, ага, полтинник!.. Стаканчик уже вставлен. Ждет. И даже в маленьком этом питейном помещении светильники мягки и замечательно запрятаны. Свет и свет, а откуда — неясно. Ключарев бросает полтинник в щель автомата, сосредоточивая взгляд на своей монете, чтобы не промахнуться, и... только теперь замечает светильник! На серебристой грани полтинника отраженно мелькнула лампа — вот она где! С улыбкой угадавшего Ключарев перегибается чуть через разменный прилавок, заглядывает — да, вот и лампа. Так хорошо они ее разместили. Так хитро. Лишь полтинник, как его третий глаз, приметил лампу, — все правильно, глаз не любит, чтобы свет давил на сетчатку. Возможно, и свет не любит давить на глаза. Взаимность. Ключарев в два глотка выпивает водку и выходит, уже слыша живительную влагу и быстрое пробуждение тела.

 

ЛОПАТА. Оторванные пуговицы на рубашке не смущают Ключарева, сверху свитер. И вообще, он идет в хорошем настроении. Если о внешности, он больше боится за брючный ремень, от спусков через узкий лаз и от протискивании по лазу вверх ремень постоянно перетирался. Ключарев попросту боится, что брюки однажды упадут, — может, ему и ремень купить, пока он тут? На углу Ключарев видит добротный ресторан, люди там едят и пьют неспешно. Чинно сидят. Умеют. Ага, за рестораном пошли наконец мелкие магазинчики и киоски — то, что ему нужно. Газетный открыт. С конфетами и напитками — тоже. Магазинчиков полно, и все они открыты, но Ключарев тут покупать не спешит; ремень его пока держится, так что Ключарев сворачивает еще раз налево и выходит к складским помещениям. Склады — в то же время и магазины, правда, покупателей здесь почти нет, люди идут мимо. И то сказать, зачем им так вдруг инструменты?

 

А инструменты здесь можно приобрести (или просто взять на время за малую мзду) самые разные, любые. Можно даже маленький тракторишко вывести своим ходом — но куда Ключарев с ним денется? (Нет уж, нужна лопата.) Склад одноэтажен, вытянут, пять складских дверей; возле первой двери Ключарев замечает женщину со связкой ключей — хозяйка. Стиль всех складов в мире одинаков: хочу — выдам, хочу — не выдам. Апостол Петр у врат рая. (Дамочка в годах.) Конечно, даст Ключареву лопату, если хорошо просить, но, конечно, ей лень.

Подняв связку на уровень глаз, она бренчит ключами.

— Нет, мой дружок. Уже вечер...

— Но какой замечательный вечер, Ляля! — атакует Ключарев, вспомнив ее имя.

Но, оказывается, вспомнил он плохо и она не Ляля. Нет уж, только атака, и Ключарев, спешно возликовав, объясняет ей, что все-таки она Ляля и что нет никакой тут ошибки, ибо Ляля — имя всякой ласковой женщины, всякой доброй женщины, которая способна быть ласковой и способна понять человека (и выдать ему лопату, не беря за это большой платы).

— Вот как?.. неужели? — Она кокетничает. Облизывает губы, охорашиваясь, и поправляет свой фиолетовый форменный халатик. (Его длиннословие значит мало, но зато много значит ее внутреннее состояние.) Так и есть. Вот она уже говорит, глядя Ключареву прямо в глаза: — А я сегодня выпила как следует. Коньяк. Потом вино...

И смотрит; ля-лля-лля-ля — напевает голосом слабенько, но не фальшиво.

— Лопата нужна.

— Дам, дам тебе лопату. Ля-лля-лля...

Надо бы поладить и ублажить. Несколько смутившийся Ключарев краем глаза прикидывает возможности — стара, но там и тут жирок. Еще женственна. Пожалуй, он справится. И уже решившись, он смело подмигивает — ух ты какая!