ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 5 страница

- на ходу:

-...Отправляли под уколы - система в те годы работала,

как большая автоматическая линия. Без разбору. Системе

все равно, тот или этот. А необычность Венедикта

Петровича, его оригинальность были видны сразу...

Мне не терпелось поправить врача: ведь он называл

оригинальностью талант Вени, ум Вени, высоту его души,

язвительно-насмешливую речь, - хотелось поправить, но...

но Иван сочтет мои слова повышенной любовью к брату, а

таких родственников врачи все-таки стараются избегать (с

такими опасно откровенничать).

Так что я согласен и говорю:

- Понимаю.

Уже досаждал голод. Не обедал, ни крошки во рту.

- Система, сработав, даже не отличит - кто жертва, а

кто нет.

- Понимаю...

В распахнутые двери палат вижу тихих безумцев, что

сидят на кроватях, склонив голову, и смотрят в никуда. В

их руках, в застывших восковых ладонях апельсин или

яблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий

сухарик, подпаленный сбоку... Слюна наполняет рот и

водопадом обрушивается в мой желудок, который на время

принимает слюну за пищу и стихает. (Через минуту

самообман разрушен - желудок вновь воет оскорбленный.)

Но я продолжаю шагать с врачом рядом - я в некоторой

эйфории, мы ведь беседуем!

И, разумеется, все время, нон-стоп, поддакиваю Ивану:

- Да, да. Понимаю... Слежу за вашим сравнением.

Больные в состоянии ремиссии замирают - их мысли

застывают. Их мысли торчат, как отдельные горные

вершины.

- Как цепь вершин.

- Понимаю: психика похожа на горную гряду...

Вдруг прихожу в себя - я один. Один, спокойный, стою в

коридоре... ага, Ивана Емельяновича, шел со мной,

отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает.

Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? -

Оказывается, я пришел - стою возле палаты, где брат

Веня.

Я лишь заглянул: все восемь больных на кроватях, на

своих местах, как застывшие (Венедикт Петрович тоже). Но

если приострить взгляд, можно приметить, как каждый из

них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок

- опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много

раз подряд. Как бы мир ни был несправедлив и скотски

озлоблен, все восемь сидят и кивают, подтверждая

обретенное с миром согласие: да... да... да...

Возвращаясь, я шел не глядя - ошибся коридором.

Шаг за шагом я перешел (я это после понял) в отделение

буйных, всего десяток или два лишних шагов - и уже там.

Прежде всего мои ноздри учуяли непривычный запашок стен

(недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, я

насторожился. Остановился. Слышу - шаги. И тут же -

знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим

грузным деловым шагом шел тоже туда, к буйным, вперед и

влево. Меня (в теневом пятне коридора) Иван не видел, но

он-то (для меня) был на свету. Я увидел, что у него

сделалось другое лицо: как из жесткой выгнутой жести. Не

из-за кого-то (не в отношении конкретно кого-то)

прочертились эти тяжелые складки, вывернулись губы, а

лицо собралось в кулак: человек перешел на другую

работу, только и всего. Он был теперь в другом отделении

- с другими людьми. Перешел, переступил на полу коридора

незримую черту, за которой тихие сменяются буйными; меня

предупреждали.

Я сделал шаг навстречу, выходя из затененного места.

- Неприятное известие? - спросил его я. (Подумав, что

что-то случилось.)

- Нет.

Я смотрел на него - он на меня. (То есть ничего не

случилось. Ничто не произошло.)

Иван Емельянович не понимал, о чем я.

Увидев меня рядом, врач-психиатр оставался с тем же

суровым лицом, он ничуть лицом не притворялся - он

просто не замечал в себе перемену. Он этого не знал. Он

не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, про

отяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова

волчьего рта...

Я был удивлен, но, конечно, не потрясен - лица

меняются! Да ведь и как иначе с больными, кто не

сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытой

консервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи

непременно пожалеют. (На празднички. Положат украдкой в

валенки, морозные какие дни, я ему валенки принес!) Так

я думал в те минуты. Я даже рассудил этак пространно -

мол, нет тут удивительного для лица нынешнего человека,

хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как

норма. Как правило. То есть уже как свычное правило,

лицо, личико наше в один миг меняется от гуманного к

свирепому. И хорошо, что на виду и заметно. (Куда

сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся на

анализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее

всех нас и потому честнее - всем колеблющимся в пример:

его разделительная черта реальна, она меж двух

отделений. Куда как просто. Шагнул в коридоре через

некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам. И

тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились

буйные (ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) -

отделились от тихих и блаженных (агнцы).

В былые века (рассуждал я) человек черту тоже пересекал,

но по необходимости и мучительно: совершался тем самым

сверхпрыжок в неведомое, от добра - к злу. От

разделительной этой черты затанцевали все их мысли,

идеи, законы и новшества. Танцы "от печкиС. От высокой

мысли - к правильным правилам. А уж затем эти скошенные

бытом (человеческие) правила были объяснены слабым умам

как переход за знак устрашающего неравенства - за черту

и обратно. Работа для великих, но и великие робели. Они

объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид, даже и

совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто -

робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос.

В том и разница. Дорожка стала торной. Нам, нынешним,

их потуги, а то и мучения, умозрительны. Мы понимаем эти

мучения, но мы не мучимся. Наш человек с чертой на "тыС.

Ему не надо прыжков. Он ходит через черту и назад

запросто - как в гости. Как на службу, а потом домой.

Туда-сюда. Вполне человеческая, вполне закономерная наша

переменчивость - такая же, скажем, в песочных часах,

нет-нет и надо перевернуть.

Переворачиваем, если угодно, и мы себя сами. От

рухнувшего, от просыпавшегося песком зла - к песочку, к

струящемуся, к насыпающемуся мелкой горкой добру.

Туда-сюда...

- Заблудился я в ваших коридорах. Извините, - говорю

я, как только Иван Емельянович со мной поравнялся.

- Да-да. Выход там, - показывает врач.

Чтобы не быть ошибке, Иван Емельянович даже идет

проводить меня до угла; вежливость. Шагов двадцать. Тем

самым возвращаясь вновь в отделение тихих, мы пересекли

черту в обратном направлении - и я вижу, лицо врача

мягчеет. Взгляд добр. Подкова рта еще не выгнулась в

улыбку, но уже распрямилась в линию, потеряв скорбь.

Мой голод ожил возле наших палаток. В булочной хлеб

дешевле, но туда надо сделать стометровый крюк, а я

устал, день на ногах.

- Эй, покупай!.. Почему не покупаешь?

Это не мне - голоса возле соседней палатки, где фрукты

и овощи: бойко торгуют, весело! Когда товар хорош,

продавцы возбуждены, радостны - истинные восточники, они

и сами стараются быть в тон и в цвет с красивым

прилавком. Молодцы!.. Но словно бы напряженность (я

вдруг чувствую) висит в воздухе.

- Почему не покупаешь?..

Возле лотка с овощами замер нерешительный общажник,

это Гурьев. (Инженер . В прямом, а также в переносном

смысле.) Стоит, хлопает глазами.

Кавказец-продавец с размаху воткнул перед ним нож в

деревянный стол. Звук резкий. (Может, кого из кавказцев

все-таки побили?) Напряженность материализовалась:

вбитый с маху нож засел в дереве стола - подрагивает и

бьется. Дребезжит.

Продавец (его голос) заметно агрессивен:

-...Ты правда инженер? А что ж так испугался? Ножа

испугался?.. Да я его просто воткнул, чтоб посмотреть.

Подмигивает своим, кавказцам:

- Я подумал, не забыл ли я его дома.

Смех.

- Я не испугался, - неловко (и отчасти растерянно)

объясняется Гурьев, на людях безлик и сер. Из 473-й. С

вынутой из кармана авоськой (по пути с работы, жена

велела!).

Воткнутый нож дребезжит. Наш инженеришка хочет

показать, что он в порядке, но тем зримей, тем заметней

его растерянность.

- Испугался, испугался, дорогой!.. Бледный, смотри

какой. Лоб совсем бледный стал - белый!

Трое кавказцев (стоят у лотка) забавляются его

испугом. Но смеются они тоже с некоторой напряженностью.

На них словно давит некий известный им факт. (Кого-то

побили?..)

- Да погоди, не спеши! посмотри, дорогой, какие

баклажаны! Ты никогда в жизни таких не видел!

- Цена... Цена не подходит, - мнется, хочет уйти. И в

то же время Гурьев уйти не в силах. (Я почувствовал себя

на его месте.)

- А я сбавлю цену. Сбавлю. Не торопись!.. Нельзя так

пугаться ножа, я его просто вынул, хотел посмотреть.

Все трое опять засмеялись. И (типично!) стоявшие там и

тут покупатели, в основном наши общажники, тоже в

подхват развеселились. Женщины и мужчины, пестрый люд,

смеются - забавно, забавная шутка! Разве, мол, мы не

знаем, что шутка!.. А он стоял, улыбался. Да, да, этот

клятый инженеришка, мое прошлое, моя боль,

полупридуманный страдальческий тип, который во мне

столько лет молча отыгрывался, - теперь он им всем

улыбался. Ему нет перемен. Вечный. С длящейся мукой на

лице. Не столько, отметим, мукой страха, сколько мукой

неожиданности с ним (и с нами всеми) происходящего. С

мукой неготовности (мукой неспособности себя ни скрыть,

ни открыть), он - улыбался. То есть хотел и старался

улыбаться. Уж это его старание! Эта улыбка... (Я - лет

тридцать назад.) Сколько ж тебе лет, Апулей, ау,

Вероника, сколько же прошел твой осел! Кто знает, может,

ради той давней боли человек и начинает сочинять

повести. Из той боли. Что в свою очередь, оттеснив и

переоформив, но так и не сняв боль, приводит к тому, чем

и кем человек стал. Переменчивые в житейских кармах, мы

еще переменчивее в наших перевоплощениях... Кавказцы

смеялись, нож все еще дребезжал, уже тише, мельче.

И Гурьев, под звук, под мелкое дребезжание, все мялся

на ватных, на застоявшихся ногах. Хотя бы без этой

жалковатой, не дающейся ему улыбки - не мог я ее видеть,

а ведь видел, смотрел. И (тонкость!) я не уверен, что на

моих губах в ту минуту не плавало точное подобие его

улыбки, остаточная интеллигентская мимикрия под всех.

Сколок улыбки той давней поры.

- Я пойду. Не... не подходит цена, - говорит наконец

инженер Гурьев и уходит.

И еще машет зачем-то всем нам, смеющимся зевакам

(всему человечеству), машет рукой - мол, так надо. Мол,

он что-то вспомнил. Улыбка, и этот как бы с оправданием

(и, конечно, тем меньше оправдывающий) невнятный взмах

рукой российского интеллигента, кто его не знает.

Уходит. Ушел.

Вернувшись в общагу, сую в карман нож. Почти

машинально, то есть не обдумывая и даже не пытаясь

соразмерить степень набежавшей тревоги. (Тот, воткнутый

в стол нож, дребезжащий, еще дергался в моих глазах.)

У Конобеевых на кухне замечательный набор ножей -

покрутив в руках тот и этот (машинально перебирал их),

выбрал все-таки свой. Тот, которым чистил картошку и к

которому привычна рука. На всякий случай. (Агэшник

достаточно автономен, чтобы не уповать на милицию.)

Конечно, нож ни к чему. Но если меня станут стращать, я

тоже постращаю. Он вынет - я выну; и тихо разойдемся с

миром (и еще, пожалуй, с уважением друг к другу).

Нож заедает, открывается нажатием кнопки; с грубоватым

щелчком. В давних кочевьях я где-то его позаимствовал,

чтобы удовлетворять свою почти чувственную любовь к

арбузам. Люблю их по осени есть прямо на улице, покупаю,

сажусь, где придется, стелю под арбуз газету и неспешно

съедаю его целиком, долго-долго поплевывая косточками:

философ... А-а, вот о чем в ту минуту подумал: нож, мол,

взял в карман не для себя - для своего "яС. Подумал, что

когда-то и мое "яС было унижаемо. В сером инженерском

пиджачке.

Та униженность давно изжилась, но и ослабев, она

продолжала давить на расстоянии: как закон тяготения. Я

даже силился в себе воссоздать (на вмятинах моей

многажды линявшей психики) болезненно-обидные сценки из

прошлого. Сценки и случаи, уже о-том забытые - стершиеся

настолько, что не помнились. Но ведь были.

За плавленым сырком, за дешевой колбаской, еды в доме

никакой... и, конечно, опять мимо их палаток. (КИОСК,

написано на одной из них крупно.) Еще не сумерки.

К прилавкам я подошел с вдруг возникшим желанием дать

им (продавцам) определиться в агрессивном ко мне

чувстве. Вот и овощной лоток. Вот он. Очень могло быть,

что мне захотелось их (и себя?) слегка спровоцировать.

Как бы на пробу. Но нет: полуседой мужик за пятьдесят их

мало интересовал. Они не задирались. Не покупаешь -

посмотри товар! Посмотри, полюбуйся - они, мол, не

против... Пожалуй, они даже отыграли задним числом

прошлый инцидент, посмеявшись, но теперь не над

общажником, не надо мной, а над одним из своих, кто за

прилавком. Смеялись над молодым кавказцем, мол, не умеет

считать до миллиона и потому считает до тысячи, зато

долларами!.. Вполне могло быть, что отыграли. Восток

дело тонкое.

Я прикупил там и тут еды, вернулся спокойный. Я поел.

Я был дома. А тот жалкий инженеришка, боль, стаял на нет

в моем сознании. (Как комок снега. Как небольшой.)

Подумал, не позвонить ли Викычу, поболтать перед сном.

Или уж сразу пристроиться на весь вечер в кресле. И чтоб

с книжкой какой-никакой. И чтоб душа...

Не скажу толкнуло, но словно бы с легким вечерним

чувством меня повело к дверям - я иду. Иду подышать

первым ночным воздухом.

Чувство вины вдруг наваливается на меня из ничего (из

этого сладкого ночного воздуха). Такое бывает; и обычно

неясным образом связано с братом Веней. Я перед ним не

виновен, это несомненно - но несомненно и чувство вины.

Я на этот предмет уже и не рефлектирую, привык... Конец

дня, к вечеру, к ночи ближе человеку хочется дать

жалостливым чувствам волю. Хочется себя укорить. Душе

сухо. Душе шершаво. А события дня слишком мелки,

будничны, недостают и недобирают, чтобы душу царапнуть.

Поддразнил себя: ренессансный, мол, человек, а глядишь,

с удовольствием бы помолился на ночь глядя. Если б

умел!..

Стал думать, что куплю брату в следующий раз:

- хлеб мягкий, как всегда (немного; Веня любит хлеб

бородинский);

- сыру (порезать двумя кусками - один, возможно,

возьмет себе широкоплечий медбрат. Как замечено, медбрат

берет честно, то есть меньшую все-таки половину);

- отварить свеколки (Веня просил... натереть свеклы с

чесноком).

К этой моей минуте я уже сидел на скамейке; одинокий

мужчина, вне дел, слабо и вяло рефлектирующий к ночи. Ни

души. А справа торчал знакомый фонарный столб, фонарь

светил - оттуда направленно освещались деревья, весь наш

общажный скверик.

На скамейке, соответственно освещению, левая половина

моего тела и моего лица (и моего сознания?) были в тени.

Возможно, уже работало предчувствие: я бросил косой

взгляд в сторону. Я увидел его сразу.

Кавказец подошел, сел рядом. Он даже не потрудился

меня попугать, толкнуть, скажем, рукой в грудь или

схватить для начала сзади за ворот. (Он не был из тех,

что куражились у прилавка в середине дня.) Нет-нет, этот

человек не колебался: он уже достаточно знал о суетных

наших общажниках. Он просто сказал, что если у меня есть

деньги и курево, чтобы я отдал ему то и другое. Деньги.

И курить , - повторил он и коротко вздохнул, да, такой

обычный вздох, мол, жизнь идет.

Я вынул купюры, их и было немного. Отдал из рук в

руки. Отдал сигареты. Он продолжал спокойно сидеть

рядом.

- Карманы выверни. Монеты оставь себе. Молодец, -

командовал он.

Он встал, чтобы уйти. А я глядел ему прямо в спину, в

лопатку, думая о моем ноже в заднем кармане. (Уличный

фонарь сверкнул мне в лицо. Фонарь и подсказал.)

А он опять сел, вынув из своего бокового кармана

початую бутылку водки. Возможно, хотел выпить сидя, а не

на ходу.

Я (инерция) все еще пребывал в длящихся мыслях о брате

и о моем самодостаточном "яС, которому нынче что-то сухо

и никак не плачется (то бишь, не думается о вечном...).

Но вот кольнуло: сначала о деньгах, утрату которых,

конечно, переживу (что мне деньги - их всегда нет!) А

вот каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний

спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь? -

именно так, с будущей оглядкой думалось, притом что

думалось без гнева, холодно и словно бы абстрактно. Я

видел уже сразу отстраненно; как с высоты фонаря. Нас

обоих. Сидят двое на скамейке рядом. Картинка

затягивалась до совсем медленной и недвижной, до

статичной. Тем удивительнее, что я тоже захотел глоток

водки и живо сказал:

- Дай глотнуть. Холодно.

Он усмехнулся и дал. Он был не столько грабитель,

сколько человек, кичащийся своей силой. (Своим умением

нагнать страх.)

- Эй, эй! - прикрикнул он, когда после первого

большого глотка я сделал второй.

Забрал - и теперь сам, вслед за мной, тоже сделал

несколько крепких глотков. Посидел. Отдышался от

обжигающей жижи.

- Неплохо пьешь, отец, а?

- Да ведь русский, - оправдался я скромно.

- А-аа! - пренебрежительно воскликнул он, протянув

гласный звук. Мол, он тоже заглотнуть водки может как

следует! или не видишь?!.

Тем не менее он пьянел на глазах. И продолжал

прикладываться маленькими беспаузными глотками (думаю,

это была первая его ошибка).

Он болтал: о будущем бизнесе (явно привирал), о

ресторанах, по Москве знаменитых, и еще про какие-то

престижные дома на Кутузовском, куда он хоть сейчас

позвонит и поедет: "Будет красная икра, из холодильника

клубника с мороженым... нцы-цы!С - прищелкнул он языком.

В перескок - вдруг - об охоте в горах, как метко он

стреляет и как ледяная горная кристальная вода (ручей?

или водопад?) выбивает за тыщу лет в скале каменное

корыто! - Он болтал, как болтает выпивший сразу

повышенную дозу, неравномерно (пока что)

распределяющуюся по крепкому телу. Крепок, я тоже

отметил. Болтал он в удовольствие - и, конечно,

бессвязно - своего рода наслаждение, треп, смех, воздух,

удобная скамейка и великий водочный хмель, что дает

выговориться душе. С новым скачком (с разворотом) мысли

он заговорил так:

-...Пить - это, отец, просто. Совсем просто. А-а!

Русский, говоришь?.. Ну, отец, ты только не спорь. Это

уже все знают. Русские кончились. Уже совсем

кончились... Фук, - произнес он слово, как-то по-особому

меня зацепившее. Слово было из моего детства. (Языковая

тайна, "лингвистическая безднаС поманила меня.) Пишущий

человек, пропускавший через себя потоки слов ежедневно,

ежечасно, и вдруг на тебе! - Забытое, с легким дымком,

слово. Смешное, игровое слово из детства, которое ни

разу в своей пишущей жизни почему-то не использовал: не

употребил. Оно удивило. А сидящий на скамье и унизивший

меня поборами еще и повторил. Ему тоже понравился этот

звук-слово в необязательной нашей болтовне: - Фук!..

Фу-ук! - тоненько повторил он, как бы откупоривая

крохотную бутылку.

Уже чуть прежде я вынул руку из заднего кармана и завел

ему за плечо - он справа, так что моя правая сама собой

вышла ему за левую лопатку. Словно бы расслабляя тело

после выпитой водки, я сел свободнее, закинув руку за

спинку скамьи и также (в этот именно момент) за его

спину. Он - по-ночному чуткий - уловил движение моей

руки (но он не знал, про нож). А фонарь, справа, вдруг

так ясно и нацеленно - знак! - стал светить, выбрызгивая

весь свой свет мне прямо в глаза.

И вот я медленно говорю:

- Но у меня тоже есть нож. - И тянусь, тянусь левой

рукой в карман (обманываю; и говорю правду). Не только,

мол, у вас, южан - и тянусь, даже с кряхтеньем (хорошо

это помню), тянусь и лезу в пустой карман. Не только,

мол, вы нож носите.

- Зачем тебе нож, отец? Смех самый. Нож носишь. А

деньги отдаешь, ха... - он засмеялся.

И - щелк! - он тут же выхватил свой нож. Для чего?

Дальше произошло слишком быстро. (По памяти. Возможно,

реальность была медленней - не знаю.) Известно, что

кавказцы владеют ножом хорошо. Как всякий тонкий в кости

народ, не полагающийся на грубую (тягловую) физическую

силу, они и должны владеть ножом, вполне понятно. Этот,

на скамейке, тоже владел. Он мгновенно вынул нож, прямой

боевой нож, - а я, тоже быстро, протянул к его ножу руку

(левую, пустую), что, возможно, и заставило его

замахнуться. Он бил мне под локоть и в локоть через

рубашку (не бил в ладонь, боясь в ней завязнуть),

подкалывал - бил болезненными колкими тычками. Так что я

опередил его не ножом, не лезвием, заведенным заранее за

его спину, я опередил знанием того, что должно

произойти. Знание пришло, как вспышка. (Когда мне

показалось, что заискрил фонарь.) Моя правая рука была

за его спиной, и оттуда - ее нельзя перехватить - оттуда

и случился удар. Прямо за лопатку. Воткнул, и так легко

я попал, проник в область сердца, обнаружив там пустоту:

нож вдруг провалился. Я словно бы обвел там ножом его

сердце, со стороны. Три секунды. Четыре. Не больше. Он

умер уже в первую секунду, мгновенно. Тело напряглось

уже после. Тело выпрямилось, выбросив ноги вперед, и

затем согнулось. (Крепкий, он обмяк лишь на чуть.)

Расслабив ноги, уже не упирался каблуками в землю.

Сидел, голову свесил.

Он лишь в первые полсекунды ойкнул, когда я вошел,

провалился ножом под лопатку. Остальное без звука, без

хрипа, все в тишине.

- Фук? - спросил я с простенькой интонацией, спросил,

не усердствуя голосом, а только как бы легко, житейски

укоряя его. Мол, сомневался, а?

Я ушел, а он остался сидеть. Нож я выдернул и тут же

(не знаю, откуда это во мне) ткнул его в землю, у себя

под ногами. (Воткнул в землю несколько раз кряду, так

очищают крестьяне нож от жира, втыкая его в хлеб.) Я

сидел на корточках и втыкал. Затем сунул нож в платок. Я

забрал и его, вывалившийся из руки нож. Оба. И пошел. А

он сидел. Только когда подходил к общаге, я понял, что

иду быстрым шагом, что я убил и что надо же мне теперь

побеспокоиться о самосохранении. И тут (только тут)

заболела, задергала, заныла у локтя рука, которую он

несколько раз ранил своим ножом. Вот теперь болело.

Именно боль уже направленно и прямолинейно (и с

детективной оглядкой) подтолкнула к тревоге меня и мою

мысль: надо вернуться... бутылка с водкой... отпечатки

пальцев.

Я был возле общежития. Я развернулся (шагах в десяти,

уже у самых дверей) - и быстро, быстро, быстро пошел

назад к деревьям и к той скамейке. Я вроде бы просто шел

мимо (мимо сидящего там). Я шел, чтобы по пути, по ходу

прихватить бутылку и, не останавливаясь, пройти дальше.

Но... когда я к скамье принагнулся, бутылки там не было.

Показалось это немыслимым. Этого не могло быть. Я хорошо

помнил, как он после очередного глотка поставил бутылку

рядом (справа от себя, на скамейке). Могла упасть,

завалиться, но куда?.. Я развернулся и еще раз прошел

мимо, на этот раз не в трех шагах, а в шаге от мертвого,

свесившего голову - бутылки не было. Ни на скамье. Ни

под скамьей. Ее уже забрали. Собиратели бутылок (в нашем

районе) подстерегают и делают свое пчелкино дело

мгновенно.

Теперь надо было быстро уйти. Просто-напросто уйти - и

поскорее. Не быть здесь, не мелькать. (Уйти не думая.)

Но из инстинктивной опаски я не пошел в общежитие, ноги

туда не шли. Я сел на последний (в час ночи, он вдруг

появился) троллейбус - я счел этот полупустой троллейбус

добрым знаком и долго ехал и ехал в сторону метро, потом

в сторону центра, потом прошел к Москва-реке и выбросил

там оба ножа. Потом сел и посидел на какой-то скамье.

Встал уже от ночной прохлады (или от озноба). Медленным

шагом я пошел улицами (шел уже при неработающем

транспорте) - добрался к Михаилу. Он без расспросов

пустил переночевать. Как и обычно, Михаил сидел за

машинкой за полночь. Я захотел умыться. В ванной,

закатав рукав (и что-то напевая, озвучивая быт), я

по-тихому обработал на руке одеколоном и ватой четыре

ранки разной глубины. Как на собаке, - подумал (и внушал

себе, внушение важно), заживет!

Возясь с рукой, я размышлял: прежде всего о той

исчезнувшей бутылке. Без паники - говорил я себе. Не

впадай в детектив, примолкни, ты не в сюжете - ты в

жизни... Карауливший пустую бутылку (в некотором

отдалении от двух пьющих на скамейке, обычное дело!)

ждал, когда бутылку оставят или отшвырнут в сторону, в

кусты; - он вряд ли меня разглядел, я сидел за

кавказцем, на темной половине скамейки. Это первый шанс.

Второй шанс в том, что, забирая бутылку в полутьме

(торопливо, скорей!), он подхватил ее за горлышко и

пошел прочь чуть ли не бегом: он не понял, что человек

на скамейке мертв - пьяный как пьяный, сидит, свесил

башку...

- Поесть хочешь? - спросил Михаил, появляясь за моей

спиной.

Михаил ничего не заметил. (Моей возни с рукой.)

- Нет, нет, уже ложусь спать! Работай. (Не обращай на

меня внимания...)

Я лег, постарался уснуть.

Вернулся в общежитие я утром, отчасти надеясь, что

прошлым вечером меня не видели. Но, конечно, видели.

Кто-то сидевший у входа видел и запомнил. Я заметен

(выходил подышать воздухом). В тот вечер вахтера

ненадолго сменила у входа его жена. И запомнила. (Очень

может быть, что вахтер осведомлял; и не впервые.) Так

или иначе, на другой же день меня вызвали в милицию. Но

вызвали простецки - в ряду других общежитских мужиков -

притом что и вызвали меня чуть ли не самым последним, к

вечеру. Седина, возраст как-никак были мне прикрытием,

хотя и относительным.

Я знал двоих, нет, троих собирателей винной посуды,

занимавшихся нищенским промыслом в округе нашего

многоквартирного дома. Двое мужчин (один из них старик)

и пьяноватая баба. Здесь их лица уже всем примелькались,

нет-нет и встретишь у магазина. Скорее всего, ночью

промышлял старик. Предположительнее он, думал я. Старики

не спят ночами. Я не опасался и не верил всерьез (не

детектив же), что дойдет до снятия отпечатков пальцев.

Но все-таки важно. (Сличить бутылочные отпечатки так

просто.)

У винного магазина утром я стал о старике спрашивать.

- Старикашка? Тютька?.. А его все так зовут. Кликуха

такая: Тютька! Но сегодня его не будет.

- А где он?

- Зачем он тебе?

- Да так. Небольшое дело.

Тот, кого я спрашивал, хмыкнул:

- Не. Его не будет.

- А когда?

- Не знаю. Тару он уехал сдавать. Понимаешь - тару?

Будет только завтра. Но зато с деньгами будет!.. - И

мужик почему-то засмеялся.

Весь день я ходил, высматривал старика - устал.

А к концу дня, едва вернулся, обойдя заново близкий

гастроном и наш винный, вызвали в милицию.

Следователь был толст, сыт, в его лице читался не

слишком выраженный интерес, что, конечно, могло быть и

маскировкой. Но я был спокоен. Страха ничуть. (Бутылка у