ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 11 страница

Сем Иваныч Сурков, с пятого, когда-то мелкий работник

Моссовета, а сейчас просто стареющий паникер с мутным

взглядом.

Старый - он только и напугал стариков. Им, еще вчера

строптивым и вздорным, ничто не шло на ум. Ни осень. Ни

партия в домино. Ни пивко из горла. Они словно прощались

с миром. За всю нынешнюю новизну (за все горы бананов)

они, казалось, все-таки не отдадут и не выменяют

общинно-совейскую труху, что угнездилась в их седых

головах. Как это приватизировать и жить без прописки?..

Старухи прятали глаза, старики подозревали сговор.

(Чтобы сын да обездолил родного отца?!.) Назывались,

нашептывались баснословные суммы за каждый пахучий кв

метр. Старуха тотчас затевала говорить по телефону,

старик молчал и курил, а через пять минут, со

слезящимися глазами, со стиснутыми челюстями старикан

вдруг пробегал по коридору, на ходу напяливая кепку.

Куда он бежал?.. (Ничего не имеющий, я мог себе

позволить посмеиваться.)

Первопричиной обиды зачастую становилась их глухота.

Старик Неялов, деликатный алкоголик с высокого этажа,

пришел ко мне с четвертинкой. ("Могу ли я поговорить с

интеллигентным человеком?..С - известный зачин.) Был уже

под хмельком и говорил о людской жестокости.

Выговаривался. Но и при обиде одинокий Неялов умел

остаться честным стариком: жалоба была обща, он так и не

назвал обидчиков, возможно, родных детей, не захотевших

помочь заплатить приватизационный взнос за его чистую

квартирку (но это уж я домышляю!)

Когда я спросил:

- Ну и как дальше?.. Сумеете выжить? - ему

послышалось, я спрашиваю, сумеет ли он сегодня выпить.

В ответ, как все глухари, он сузил глаза. И несколько

небрежно махнул рукой в сторону коридора - мол, порядок,

мол, дома у него еще четвертинка, родненькая, зябнет в

холодильнике. Кондицию он доберет. Не такой он человек,

чтобы не оставить себе норму... В сузившихся глазах

стояла, не уходила обида.

В конце разговора он вдруг поинтересовался, знаю ли я,

как дохнут тараканы, когда их морят. Как не знать.

Конечно, знаю. Одурманенный химией таракан бродит там и

тут, наконец сдыхает - почему-то как раз посредине

комнаты, под нашими ногами...

Старик не отрывал взгляда от моих губ (считывал с них).

На этот раз он все расслышал и понял и мне возразил -

вы не правы, то есть не правы про последний их час.

Нет-нет, заторопился глуховатый старик Неялов, я не

говорю, что тараканов не надо морить. Морить надо. Но

только измените свою точку зрения на их последнее

ползание и гибель посреди пола: это вовсе не

одурманенность. Они больше уже не хотят прятаться,

последний час: это они прощаются. Это они прощаются с

землей и с жизнью.

Поздним вечером, проверив квартиры, я проходил мимо

его двери и насторожился. Стариковские кв метры пахли

ожившей пылью, что на подоконниках, на столе, на зеркале

и на старинном комоде - пылью, с которой старик Неялов

бился день за днем с тряпицей в руках. Через двери

тянуло южным, как бы астраханским полынным настоем.

Старику-алкоголику под восемьдесят; скоро умрет? -

отметил я машинально.

Зато молодые волки (экзистенциально) щелкали зубами

куда ни глянь. Мое "яС нет-нет и ощущало ревность. Я

приглядывался к их силе, пружинящей походке и почему-то

особенно к тому, как энергично они, молодые, едят на

ходу - жуют, играя скулами. Ешь, пока рот свеж. Жили

свою жизнь, а задевали мою. Их опьяняла сама возможность

покупать-продавать, да и просто толкаться по улицам у

бесчисленных прилавков. Они сторожили дачи, особняки,

банки - они могли стрелять, убивать за пустяк и сами

столь же легко расставаться с жизнью за вздорную плату.

Я мог только приглядывать за кв метрами.

Как и ожидалось, меня попросили вон из беленых стен.

Там, в квартирке, поселился нанятый мужчина лет

тридцати-сорока - то есть явно помоложе меня,

покряжистей, да и покруче челюстью. Утром я шел обходом

и встречал его в коридоре, мордатого и крепкого,

возвращавшегося с ночного сторожения дачи господина

Дулова. Профи. Он не здоровался, даже не кивал. Через

месяц его там ночью и застрелили.

Меня (вероятно, как его предшественника в беленых

стенах) и плюс вахтера Трофимыча - нас двоих вызвали в

милицию для опознания. Откинули простынь и показали

знакомое лицо в запеках крови. Выстрел в висок (сказали,

контрольный) разворотил его красивую крепкую голову.

Губы остались. И челюсть знакомо торчала.

Высоколобый Анатолий и тут не хотел упустить - к

выносу тела подоспев, он показал бумагу с печатью. Там

документально оговаривалось, что в случае смерти сторожа

(бывает же, человек умирает) беленая квартирка 706-а

вновь отходит к высоколобому Толе: он может в ней заново

поселить очередного бомжа, готового ночами ходить вокруг

дачи Дулова.

Однако общага в эти первые приватизационные дни

боялась упустить хоть самый плохонький кв метр.

Соседствовавший с беленой квартиркой Сухинин успел в

один день сломать стенку, присоединил сомнительные кв

метры к своим и скоренько их оформил. У Сухинина двое

детей. Судиться с ним трудно, сложно - общага бы

безусловно встала за "своегоС. Так что высоколобый Толя,

взяв с Сухинина отступного (всю летнюю зарплату, так

говорили), оставил квартирку ему - живи и плодись

дальше, хер с тобой!.. Упомянутый и точно был с ним -

уже на будущий год у Сухинина, вернее, у его жены,

появился третий ребенок, дочка.

Когда я шел мимо, оттуда (из-за двери) тянуло запахом

новой мебели и - уже совсем слабо - стенной побелкой,

пылью моего недолгого там пребывания.

 

Я встретил вас

 

... и все

былое.

Древко транспаранта, кренясь, ударило рядом мужика по

спине, по кожану, и с отскоком меня - уже небольно.

Притиснутых друг к другу людей стало заносить влево к

воротам магазина "Российские винаС (в те дни

пустовавшего). Толпа гудела. Оттого что ворота, с

высокой красивой решеткой, оказались полуоткрыты, нас

вталкивало, впихивало, вдавливало в проходной двор. Мы

начали кричать. (Жертвы, всем известно, как раз возле

таких чугунных решеток. Из нас могли выдавить не только

наш демократический дух.) Милиционеры лишь теперь

сообразили, что людей вдавило вовнутрь, в то самое время

как огромная демонстрация продолжала продвигаться все

дальше, минуя Манеж и к подъему на Красную площадь.

Закрыв с трудом первую створку ворот, а затем кое-как

и вторую, милиционеры обезопасили нас, но и, конечно,

отрезали. Человек до ста, и я с ними.

- Ничего страшного: пройдете дворами! - кричали

милиционеры. - Идите домой!..

Милиция материла нас - мы их. Едва опасность чугунных

ворот миновала, изоляция стала обидна: какого черта мы

тут, а не там?! Гражданин с красивым российским флагом

возмущался: он пришел на демонстрацию демократов, а не

на встречу (в проходном дворе) с работниками милиции.

"Откройте!С - требовал он. И нервно подергивал флагом.

- Да как теперь их откроешь?

- Обязаны открыть!

- Вот ты сам и открой! - огрызнулся молодой

милиционер.

Ворота с решеткой (неважно, открытые или нет) уже

намертво придавило проходящей толпой. Ни шанса. Мы

поостыли. Видеть в прикрытых воротах происк милиции, не

допускавшей часть людской массы на демонстрацию, было

глупо. (Хотя поутру такие случаи отмечались.)

Гражданин с флагом возмущался, но уже вяло.

И тут я ее увидел: крупная стареющая женщина. На

голове - перемежающиеся кольца черных и контрастно седых

прядей.

Леся Дмитриевна Воинова. Не узнал бы ее, не сведи нас

здесь лицом к лицу. (Она тем более меня забыла.) Я

назвал ее по имени-отчеству.

- Добрый день.

Она вгляделась.

- Простите... Никак вас не вспомню.

После стольких-то лет это было не удивительно. Мы

(напомнил я) работали когда-то вместе. Вы, скорее всего,

меня не знали, но зато я вас знал. Да и кто же в стенах

института (я назвал тот НИИ) - кто же там не знал Лесю

Дмитриевну Воинову! - я произнес с некоторой

торжественностью, мол, запоминаются же нам на жизненном

пути яркие люди.

Ей понравилось, как я сказал. Было ясно, что она и

точно ничего не помнит. Вот и хорошо.

Оказавшиеся за чугунной решеткой, мы смотрели теперь

из подворотни на продолжающийся мощный ход толпы:

видели, как валит и валит по ту сторону высоких ворот

(всех не отрежете!) демократический наш люд.

- Много сегодня народу.

- Очень!.. - Леся Дмитриевна уже явно оживилась,

улыбалась: лицо постаревшей гордячки.

Ей было приятно (как я сообразил после) не только

оттого, что кто-то вспомнил ее былые дни (и, стало быть,

ее былую красоту), но еще и оттого, что ее узнали прямо

на улице.

А я в эти минуты вдруг приметил возле самой решетки

молодого милиционера - он был весь поглощен одним из

интереснейших, надо полагать, дел в своей жизни. От него

нельзя было глаз оторвать.

- Но мы с вами, - говорила Леся Дмитриевна, - сегодня

уже ничего не продемонстрируем.

- Похоже, что так!

Молодой милиционер, стоявший у ворот, занимался (сам

для себя, бесцельно) вот чем: он тыкал дубинкой меж

прутьями решетки. Нет, не в воздух. Он бил тычками в

проходящих людей толпы. Людей (оживленных, энергично

кричащих, с транспарантами в руках) проносило,

протаскивало мимо нас, мимо решетки, а он их как бы

метил. Мент лет тридцати. Чуть моложе. Наносил удар меж

прутьев. А люди толпы на бегу время от времени

подставляли ему свои спины. (Выражение его лица я еще не

увидел.) Удар был тычковым движением снизу. Одному.

Другому. Третьему... Мент стоял затененный столбом. (Но

дубинка-то его мелькала!) Я, занятый Лесей Дмитриевной,

только вбирал эти беззвучно-тупые тычки в себя,

перемалчивал, а внутри каменело.

Почувствовав во мне перемену (какую именно, она не

знала), ЛД взволновалась и спросила:

- Вы торопитесь?.. не очень?

Она тронула, еще и попридержала меня за рукав:

- Нет-нет. Не оставляйте меня, мне не сладить сегодня

с толчеей... Мы вместе? - и вопросительно-встревоженно

смотрела. Взгляд когда-то красивой женщины, которая не

знает, позволительно ли ей вот так улыбаться спустя

столько лет. (Ей было позволительно. Я так подумал.)

Мент тыкать дубинкой перестал; возможно, до его лычек

дошли мои нервозные флюиды. Но, возможно, его просто

оторвали (от столь притягательно незащищенных спин и

почек), его прервали: появился лейтенантик и закричал,

мол, не фига тут стоять, передислоцируйтесь, да

побыстрее, к Манежу!.. Мент опустил дубинку и повернулся

(наконец-то) к нам лицом: на юном лице застыло счастье,

улыбка длящейся девственной радости.

Милиционеры, за ними и все мы двинулись вверх по узкой

трубе проходного двора. Ветерок дул чувствительно. Я

видел, что Леся Дмитриевна зябнет, и, поколебавшись,

взял ее под руку. Она поблагодарила. Так мы и шли. После

она скажет, что сразу же заметила, что я одет просто, а

то и бедно. Из тех, кто и внешне сам себе соответствует.

(Претерпел за брежневские десятилетия и вполне, мол, шел

за опустившегося интеллектуала, отчасти жертву.)

По дороге к метро Леся Дмитриевна рассказала, что

одинока и что все в жизни потеряла. Красоту с возрастом.

А социальное положение - с переменами.

То есть ЛД была из тех, кто терял и падал сейчас, при

демократах. Ага! - подумал я. Меня вдруг взволновало.

"Вы меня слушаете?С - спросила она. - "КонечноС - Я на

миг затаился, ощущая свой подпольный интерес, медленно и

помимовольно (злорадно) выползавший в минуту ее

откровения из моих подземных недр. Я не ограничился тем,

что проводил ее до метро - я поехал до ее дома. Мы пили

чай. Мы послушали музыку. Мы сошлись. Это далось

нетрудно, она все время хотела говорить мне (хотя бы

кому-то) о своих бедах. Я и заночевал у нее. Не проверил

в тот вечер сторожимые в общаге две "моиС квартиры

(можно сказать, пропустил дежурство). Так после долгого

поиска грибов перед глазами спящего все мелькают и

мелькают у пней бурые и желтые опавшие листья. Той ночью

среди сна мне являлись лица толпы, флаги в полоску и

шаркающие тысячи ног. И мент. Он тоже нет-нет возникал с

дубинкой. Лет двадцати пяти. (Я оживил его улыбчивое

молодое лицо.) Он бил незаметно, но ведь не прячась.

Никакого, скажем, садизма или ребяческого озорства (мол,

тычу вас дубинкой через решетку, а вам меня не достать)

- ничего такого не было. Никакой психологии. Просто бил.

Улыбался.

Раза три ночью я просыпался, ощущая рядом нависающее

крупное тело, дышащее женским теплом. Леся лежала (вот

ведь образ) протянувшимся горным хребтом. Случайный

расклад тех дней: от любви к любви. Пойдя на

демонстрацию по телевизионному призыву худенькой

Вероники (а также Дворикова), я встретил там Лесю

Дмитриевну.

Едва я проснулся, сработал мой нюх на кв метры, и, как

ни удерживала ЛД меня на кухне возле чашечек кофе, я

прошелся по квартире и увидел разор. На стенах бросались

в глаза два высветленных прямоугольных пятна от

проданных картин. Также и от проданной мебели (что

получше) - пустоты в углах. Там и тут узнавалась эта

легкая пустота: даже в серванте - от красовавшейся там

прежде, вероятно, дорогой посуды. ЛД схватила меня за

рукав и потянула назад, на кухню. Она не спохватилась

сказать: "Тяжелая полоса жизниС - или: "Сейчас тяжелые

времена...С - нет, она только тянула за рукав, уводила

от пустот поскорее, но еще и опускала, прятала глаза,

мол, отвлекся на пустяки, на мебель, и, слава богу, не

увидит, не углядит главную ее пустоту и нынешнюю утрату

- в лице, в душе. Моя, подумал я тотчас. Вариант

плачущей в метро. Я даже попытался представить ее тихо

сидящей в углу вагона. Аура падения: угол.

В отличие от многих других "бывших и номенклатурныхС,

ЛД, с точки зрения социума, ничем не была защищена. Ни

мужем. Ни кланом друзей. Ни даже профессией. А красота

Леси Дмитриевны уже который год тратилась; следы.

Падение в таких случаях стремительно - сразу же отняли

большую квартиру. Ей объяснили, что квартира

ведомственная.

И добавили:

- Съезжайте, голубушка.

Слезы. Телефонные истерики. А профессор НН,

объявившийся тут как тут, уже въезжал. Да, один из ее

веселых коллег. Он продолжал с ней мило здороваться. Он

уже ввез часть мебели. ЛД рыдала, хотела покончить с

собой (не сумела), а потом стала тихонько снимать со

стен портреты покойного мужа-партийца (все еще виделся

ей опорой). С портретами она хотела куда-нибудь

съехать... но куда?.. Как куда?! - ей подсказали - а вот

в ту, в маленькую скромную квартирку. К счастью, у вас

она есть (оставил уехавший в Германию сын). Так что и

место определилось. По мышке и норка. А тут (после

демонстрации) уже появился я.

Я посмеялся - да, да, я посмеялся, вдруг увидев ее,

сидевшую на тахте с трагическим лицом и с портретами

мужа в руках. Что ж сидеть, когда надо ехать. Я так и

сказал, поехали ?.. Мол, как преемник я чувствую себя

обязанным развесить портреты мужа по стенам - скажи

только где? адрес?..

Продать она не успела: оставшуюся мебель какие-то дяди

вынесли именно что среди бела дня. А ночью мебель другие

дяди и вовсе забрали - решили, что выброшена - кто свез

на дачу, кто себе в дом. Попросту растащили. Узлы, три

узла только и сохранила Леся Дмитриевна, дожидаясь

машины; сидела всю ночь на одном из узлов, а на другие

положила свои колоды-ноги. У нее отекли ноги в те дни.

Поутру переехали в маленькую. Плакала, вспоминая (то ли

долгую ночь на узлах, то ли утраченную мебель). А я

забирал у нее из рук и развешивал в квартирке портреты

мужа. Я бил молотком по гвоздику, хотя хотелось дать ему

по балде.

В НИИ ее освободили от должности завотдела, а затем

стали платить и вовсе мизерную зарплату. Затем

предложили искать место. По сути, выгнали. И уже нигде

не устроиться, так как ее общественная активность в

брежневские годы (изгоняла с работы) была, хоть и не

широко, а все же известна. Если со временем что и

подзабылось, так ведь найдутся люди, кто подскажет:

"А-а! Та самая Воинова!С - еще и фамилия какая, фамилии

тоже нам помогают. Номенклатурный рой (брежневский)

повсюду в эти дни опускался сильно пониже, однако же и

пониже они находили на запах травку и какие-никакие

цветочки, в которые можно сунуть свои нежно выдроченные

хоботки, а там и понюхать, подсосать кой-какой нектар за

счет старых связей и связишек. А ЛД оказалась одна. На

нулях. И ведь она не была из свирепых, из числа

известных своему времени общественных обвинителей, но ее

теперь припоминали (делали, лепили) именно такой.

А как так случилось, что она пошла на демонстрацию

демократов? Неужто из покаяния? - хотелось спросить. (С

елейной и чуть ернической интонацией.) Поначалу с этим

смешанным чувством, любопытным и отчасти злорадным, я

нет-нет и приходил, наблюдал ее продолжающееся падение и

всласть спал с ней, с тем большим рвением, что со стен

на меня (на нас) постоянно смотрели глаза гладко

выбритого честного партийца. В скромной однокомнатной

квартирке его фотографий - развешанных его лиц -

сделалось многовато. Глаза доставали где угодно. Взгляд,

исполненный достоинства. Все вижу, говорил

проницательный партиец. (В отношениях двух мужчин всегда

найдется место для ревности.) Словно бы вдруг он

возникал в коридоре - подслушивал на кухне. Даже в

туалете я не был спокоен (его там не видел, но это не

значило, что он не видел меня. И что не притаился где-то

портретик, хотя бы и совсем маленький). У ЛД к этим дням

только и оставался небольшой научный семинар. Но

собирались отнять. Воинова? Скажите, пожалуйста, что за

ученый?! она все еще руководит семинаром?.. Или мы не

знаем, чем она этот семинар заработала? (Редкий случай,

когда имелась в виду не красота женщины, а общественное

рвение. Красоту не трогали, забыли.) Семинар -

последнее, что осталось. Важны не рубли с копейками

(хотя были совсем не лишни), важнее, что Леся Дмитриевна

куда-то приходила и что-то делала. Лишись она семинара,

она никто. Ей даже некуда пойти. И три года до пенсии.

Меж тем подголадывала. Уже при мне она продала

последний кулон и сережки былых времен. При мне - но

по-тихому (мне ни звука) - и за одежду взялась. Тряпье

стоило теперь копейки. Ничего не стоило. Однако же вот

исчезла, улетучилась куда-то одежда партийца, занимавшая

половину шкафа. Не удежурил. (Такой внимательный, с

запасной парой глаз в каждом углу.) Продавала и свое.

Вероятно, несла в комиссионные магазины. Не представляю

ее стоящей с барахлом в руках на выходе отдаленной (не

слишком интеллигентной) станции метро. Хотя возможно.

Уже возникла потребность унижаться.

Одна; мужа схоронила; а их единственный сын,

давным-давно (к поре взросления) разругавшийся вдрызг с

партийными родителями, женился на белокуренькой немке и

удрал в Бундес. Там и живет. От него только и есть что

красивые на имя Леси Дмитриевны поздравления к

Рождеству, но даже их за сына пишет его немка-жена.

(Небось, чертыхаясь на немереную русскую лень.)

Ее покаяние не началось с постели - началось проще, с

еды; ЛД меня кормила. Покупая на последние деньги

говядину, она готовила борщ, иногда жаркое, и внешне

выглядело так, будто бы женщина на излете лет

просто-напросто обхаживает столь же немолодого и

одинокого мужика. Как добрая мамочка - скушай того,

этого, а к чаю, как же без сладкого, варенье! Однако с

днями мотив отношений наших усложнялся. Мотив суровел.

Нет, не сведение счетов ко времени перемен, разве что их

оттенок, как-никак часы тикали, и вот одна из бывших

судей и общественных держиморд (теперь-то это

осознавших), такая и сякая, нехорошая, ухаживала теперь

за агэшником, за погубленным писателем - такая вот

кающаяся мамочка! Добрая, большая, чуток громоздкая. Я

не без удовольствия подключился к ее борщам. Она даже за

иголку с ниткой бралась: штопала мое дырье. (До ботинок

не дошло, мои вечные.) Но вскоре ЛД совсем обеднела, и

сюжетец иссякал. Денег-то нет. Так что едой, застольной

сменой блюд она только и покаялась недели три, пожалуй

что месяц. Маловато-с! За два десятилетия брежневщины

могла бы и побольше расстараться. Борщи и варенье со

стола уже как сдуло, картошка да супчик бледный. Она и

сама понимала, что маловато. Только и осталось тепло

женских рук, уютец вечерний, постель.

Стиральной машины у нее не оказалось; эти "бывшиеС,

если вне своих связей, нищают вмиг, не умея держаться

стойкой середины. Они как проваливаются. Постельное

белье было лишь немногим лучше, чем мое в крыле К. Вот

тут-то, приглядываясь, я и отметил, что в минуты

близости Леся Дмитриевна (Леся - так я ее звал, вырос,

дорос до краткого имени) тоже вела себя теперь как

кающаяся. Она плакала. И как-то уж слишком она

старалась, торопилась угодить. Огромная женщина с белым

телом, да ведь и возраст, не пылкая же девочка!

Всхлипывала - и поначалу это еще могло быть как-то

истолковано: как затаенное продление пережитого в

постели, как чувственность или неумелый, скажем,

сексуальный восторг. Однако и для чувственности

отстояние во времени становилось уже неправдоподобно

большим. Уже полчаса-час спустя (в полудреме, устало

лежал с ней рядом) ее тело подрагивало, а всхлипы

обретали клокотание и затем слышный звук: сдавленный

непонятный плач.

- Плохо? Тебе плохо, Леся? - спрашивал я, мало что

понимая и мало сочувствуя. Хорошо жалеть маленьких.

Крупность женщины и точно мешает понять в ней

происходящее. Белое тело, как гора, занимало всю постель

со мной рядом, а ведь горы спокойны. Лишь где-то вверху

(далеко и высоко) плакало отдельно от тела ее лицо -

плакало, взывая негромкими (и пытающимися затаиться)

всхлипами.

- ... Тебе плохо? - спрашивал я уже настойчивее. Она

(шепот) оправдывалась. Пожалуйста... Не обращай

внимания... И тут же вырвавшийся стон, она тоненько,

плачуще завывала.

Я не ночевал у нее, уезжал в общагу. Но перед уходом

успевал заснуть (как всякий мужчина, наскоро

набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, около

двенадцати ночи, ее рыдания... и я просыпался.

Хоть и не сразу, я догадался, что женщине хотелось

вроде как вываляться в земле и в дерьме: облепиться

грязью, как покаянием. (Чувство, почти не поддававшееся

на просвет. Из потаенных.)

Сложность в том - еще и в том, что покаяние, хотя бы и

самое искреннее, у мирского человека редко бывает

стопроцентным. Мы - люди, с нами жизнь. Так и у Леси.

Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный, еле

ощутимый расчетец. Она покается, она унизится - и тогда,

ей в ответ, кто-то или что-то (высшее в нашей жизни,

Судьба, Бог) поймет ее и простит. И (тонкий момент!)

даст шанс опять подняться в жизни и благоденствовать.

Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и с

житейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли

замаливают грех, не берусь судить. За полста лет своей

жизни я впервые видел кающуюся женщину.

Речь не о признании вины - не о горьком сожалении о том

или ином проступке (таких сожалеющих женщин и мужчин

предостаточно). Она сожалела о целых десятилетиях жизни.

Неужели же полжизни своей хотела выбросить?

(перечеркнуть?) - неудивительно, что ЛД в те дни

казалась мне отчасти ненормальной. Громадная кающаяся

женщина. Там и тут висели складки лишнего веса. Лицо уже

худое, голодное, в морщинах, а бока висят. Напомнила мне

саму империю. Глупо сравнивать; но я и не сравнивал.

Просто вдруг напомнила. Бывает.

Денег нет; и продавать нечего. Тогда на что жить?..

Она потеряет семинар (последний тонкий сосудик, по

которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутацией

нет ходу нигде. В черном списке... Она не слышала, где

кончается ее жалоба и начинается отчаянное нытье,

обращенное уже не ко мне - к небу.

Теперь, разумеется, она искренне ненавидела свое

участие в общественных судах.

- А как же вы, Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин,

Чуриловский...), думали жить дальше? - задавала Леся

Дмитриевна Воинова свой частый в те дни вопрос.

Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные (редкой

красоты) глаза.

Все остальные - за судилищным столом - важно, почти

ритуально, смолкали. Пока кто-нибудь из них, охотливый,

не подгонял бедолагу вновь:

- Вам задали вопрос. Как вы собирались жить дальше?

А меня (сейчас) язвила мысль, что Леся Дмитриевна как

раз и была настоящей в то фальшивое брежневское время,

когда она со товарищи сидела за судным столом и веским

словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая и

решительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа,

партийца и степенного карьериста, не позволявшая себе

амурных развлечений (ни разу за жизнь, сказала) - та ЛД

была житейски настоящей и по-своему искренней. А эта, в

плохонькой квартирке, одна-одинешенька, без копейки

денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей и

тем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась.

(Хотя каялась. Хотя как раз сейчас, возможно, она

становилась настоящей, а ее муки искренними.) В каждой

крупной женщине - маленькая девочка, это известно, но

девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность.

Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже

соседей в привычно житейском смысле. Чтобы продать

сервант, позвала людей с улицы. Где ты их нашла?.. Они

видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней после в

метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на

ней. Она испугалась, а они все шли и шли за ней до

самого дома. Тогда она сказала - вот сервант, сервант

она продаст, они сунули ей денег, к парадному тут же

подрулила машина, и стильный сервант птичкой выпорхнул в

дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало. А что

она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет

кричать. (И никогда не умела. Умела выступать в

общественном судилище.) Плачет, но ведь агэшника

жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем.

Плач-то о мебельной погибели - плачет, а я думаю о ее

необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот

ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с

горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков,

налившихся, ах, эпитет - алым цветом. А белое тело дает

линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в

ослепительно-белую гору ее зада. Как-кая линия. Ловлю

себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да,

да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это

как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее

задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе,

вдохновившись на страничку-другую. Застрекотал бы!

(Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью

древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло

быть сочинительство - я бы себе стрекотал по клавишам,

как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая,

моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы