ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 15 страница

(сетки тихо-тихо позвенькивали). Какие-то ящики.

Паутина. Детская коляска. И, конечно, среди ночи сюда

никто не заглянет. Дом спит.

Свет (на весь подъезд одна хилая лампочка) горел на

третьем, а сюда - к нам - проникали лишь отсветы. Мы

могли говорить не шепчась. Выбрать и угадать такое

местечко ночью гебэшники умеют, умение и опыт, кто, если

не они! Тут я не удержался: вздохнул в темноте. Вот. Уже

рядом.

Сели на гладко фанерованную поверхность. Могла быть

дверца большого старинного шкафа. (Как половина

пинг-понгового стола.)

Пора. Я отпустил, выпустил наконец-то мою зажатую боль

и мой гнев, но вместо ярости (ожидаемой) высвободилось

некое неопределенное и, увы, вялое чувство. Как

слабость. Как пшик. (Слишком долго шли.) Я с натугой

повторял себе: пора, уже пора, нож складной, нож вынь...

А Чубик, опережая меня, проверял магнитофон (заботливый,

он прежде всего сделал ухо). Мы оба готовились. Он тихо

щелкнул перемотку туда-сюда. Он не включил, на кой ему

тратить пленку в пустоту. Но он проверил - работает ли?

Туда-сюда. Не заело ли, не вышло ли что из строя, пока

шли темными дворами, пока брели и спотыкались о шпалы

(он и я - мы упали по разу).

Сидели рядом. Я тупо и пьяно свесил голову книзу; и

также свои руки - книзу, к носкам, к ботинкам - в

расслабленном ожидании алкогольного пойла (все равно

какого, лучше водку, открой же скорей). Моя опущенная

правая рука взяла нож. Но я не раскрыл. Настороженно

подождал.

- Ладно, - Чубик вынул бутылку из кармана; стал

сдергивать металлическую пробку.

Он поддевал ее ногтем. Не сумев, он поискал в кармане

ключи на связке, приладил один из ключей, р-раз - и

сорвал скорым движением водочную белую шапочку. Он

держал бутылку наготове. А я уже раскрыл нож. И завел

правую руку в его сторону. Оставалось приблизиться. Я

потянулся как бы к бутылке:

- Погоди...- сказал он.

- Чего ждать?

- Расскажи. О писателях расскажи. Ты интересно

рассказываешь... - Он, видно, уже включил магнитофон. В

темноте каждый мог делать, что хочет.

Он хотел, чтобы я пил теперь глоток за глотком,

неторопливо дурел и рассказывал. (Опасался, что я выпью

полбутылки сразу.)

Я потянулся.

- Да подожди же!.. - Он отвел бутылку в темноту.

Но я уже достаточно сблизился, прижался (оттолкнуть не

успеет). И сразу, простым движением (за его лопаткой,

как в знакомое место) я вогнал нож, ощутив острием

провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул, как

крыска в углу. "Ма-мма-аа...С - еще протянул он. Потом

бился сколько-то, но уже беззвучно. Просто содрогался

телом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой

маленький магнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел

в темноте. Бутылка куда-то укатилась, под ящики, за

детскую коляску. Я не стал ее искать. Я ведь к ней не

прикасался. Водки я не хотел.

Не хотелось и глотка сделать. Все произошло разом.

(Как упавшее спелое яблоко.) Чувство сделанного дела,

ничего больше. Тихо спустился по лестнице.

Пустые ночные улицы. На каком-то углу я вспомнил, как

вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови (возможно,

мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под

ножом был звук.

Но прошел еще сто шагов, стало легче. Вырвало еще раз,

уже до конца. До дна. Я опять был человек. Моя жизнь,

какое-никакое мое бытие, а с ним и мое "яС, а также мои

былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе

домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как

бы держась за руки - как шли бы домой сбереженные в

чистоте дети.

Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а

завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный

люк, в шумящий на дне ручей нечистот - выбросил уже в

другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.

В квартире Соболевых - японский магнитофон; я курил и

крутил пленки, прежде чем их уничтожить.

Я много чего услышал записанного: и моего, и разного

прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как

горошину, свое американское "р-рС. Смех Василька и Гоши.

Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним

звучал голос самого стукача - в конце:

- Да подожди же! - Это когда я потянулся к его бутылке и

когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон.

Его голос придирчиво повторил мне:

- Погоди.

Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон.

Ответил ему мертвому:

- Хорошо. Подожду.

Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть

на звонок дверь - звонят с настроением! - входит

родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый.

Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь

стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются

людишки из БТИ: новехонькое слово - Бюро технической

инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая,

они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и,

комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры

(плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским

ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в

собственность.

Кто-то заглядывал, засовывая башку в дверь.

- Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как?

- Закрой дверь! - я изгоняю любопытных. Общажный люд

живо интересуется. Не столько из жажды приобрести,

сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами

угол.

Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в

простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и

стоя у окна.)

- Кто вы такой?

Я не успел шевельнуть губами, как родственник

Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им

и почему-то подхихикивая, спешил сказать:

- Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики.

Вы меряйте...

Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не

видеть. Нормально. (Оценивалось жилье - оценивался и

жилья не имеющий.)

- А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева - кто они? -

Их, замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина

нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин

в отсутствии?)

Думаю, родственник им что-то сунул. Они ушли. Уходя за

ними последним - бегом, бегом, - шустрый родственник,

все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!),

тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша

идет-проходит...

А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт

собственности дал себя знать прежде всего у женщин:

женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг

визгливые голоса.

С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться,

останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их

было далеко слышно:

- ... Хрымако-оовы?! Будут делиться?

- А как, если из двух комнат - одна проходная! Эти

Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам,

едва детей спать уложат...

- А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! - Женщины

судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и

тем заметнее было, что их озлобленность - это их

собственный страх перед завтрашним днем.

Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас

вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом

третья. На какой-то миг женская ярость захватывала и

меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же

- и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер,

как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены.

Их исподтишковое зло, их гнусная и по-своему талантливая

ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все

ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним

на столе связку белых ключей.

И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой

тональности свое имя):

- Петро-оо-ви-ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю!

И на той же высокой ноте:

- Су-ууу-уки!..

Через день его уволили. Формально: за коротенькое

слово в три буквы.

Обычное дело: когда люди занервничали, кого-то уже

надо, уже пора выгнать - изгнать. (Хотя бы кого-то.)

Общага потеряла честнейшего на моем веку

вахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем

другим. Он просто следил за входом-выходом.

Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а

я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором - им

становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в

карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я

всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и

положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от

старых времен, общий. (Для курения в конце коридора.

Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)

Приблизилась. Поджала в нитку губы:

- Иди работать. Иди трудиться, бездельник, - шипит ни

с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя

ответа.

Мощна, толста - из тех, кто полагает, что они сильны

духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают

оплеухи своим мужьям.

Науськала еще и мужа: "Поди. Поди, вправь ему

мозги...С - и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже

сунув руки в карманы, - идет в сторону сортира, где я

курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма.

Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда

мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит

свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной,

знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего

жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое "яС; оно и

есть мое жилье, пахучий жилой угол.

- Иди работай! Что ты здесь слонов слоняешь! -

все-таки напустился на меня один из них, науськанный.

Я стоял и молчал. Ни слова.

- Тунеядец. Седой, а не заработал и рваного рубля? на

что ты живешь?!.

Кричал, накручивал сам себя.

Он ушел, так и не поняв, какое чувство на меня нагнал:

страха в моих глазах он как-никак не увидел. А может, и

увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало мое лицо,

когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.)

Он уходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко)

- и сплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не

зол. Он просто хотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею

от Урала до Байкала.

Я стерпел. Я многое в те дни потому и стерпел, что

Чубисов - Чубик живьем - еще стоял перед моими глазами.

Нет-нет и возникало: живой Чубик и та ночь. Особенно

когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил:

оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил

телом его жесткие руки в скорый миг обыскивания.)

И ведь не десять, не двадцать минут - час за часом

нацеленных ночных хожений, шли с ним рядом, друзья

навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ноги вместе

со мной настырный гебэшник Чубик, - нет, не их кличка,

там он какой-нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем

просто, не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним,

тоже терпелив, - ходил из сборища в сборище и из дома в

дом, словно бы добавлявший там и тут по полстакана

алкаш, который все больше проговаривался. Есть, мол,

знакомый (кто?) - а тот самый, один мой знакомый, разве

не слышал, за мзду подделывает для литераторов визы, -

Чубик слушал вполуха, а все же он был на крючке, он-то

думал, что я на крючке (бутылка водки, непочатая, в его

кармане)...

Годуновские мальчики, дети у гроба Чубисова (восьми и

пяти лет) - первое, что должно бы подсовывать русскому

писателю чувство вины, а с ним и мало-помалу выползающая

из норы совесть. Писатель слаб против детишек, против

испуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг

вперед, ближе к отцовскому гробу. Два мальчика...). Но я

не давался: я сказал себе, что у Чуба, скорее всего, уже

взрослые дети. Я их повзрослил: двадцать и семнадцать.

Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всяком случае не

узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что

они дети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы.

Так думалось той стороной моего "яС, которая не

разъедалась ни при какой рефлексии и только твердела.

Но у "яС была и оборотная сторона, другой его бок

помягче, бочок, как говаривала моя мама. Стукач сгинул,

обнаружили по вони, не смогут даже опознать, - думалось

о настырном и говорливом гебэшнике Чубисове, о Чубике, о

трупе воочию. О том, что он все еще лежит там

неприбранный...

Кавказец в конце концов понятен и простим, как-никак

ножи мы вынули почти одновременно. Столь мгновенную

развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счесть

разборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с

дуэльными выстрелами на заснеженной опушке.) Но за

гебэшника совесть настаивала на моей вине - зарезал

бедолагу! Мол, тут-то никакой заснеженной дуэли и

ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставил

валяться труп. Ведь человек.

С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось,

гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом:

необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы

пожарники, разве нет?..

Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль

(подлая, потому что нечестно, в обход причин и

следствий) - мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко

мне перемена (общажников, их жен, женщин), их

вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как

раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда.

Сказать проще - я опасен, чинил самосуд, зарезал

человека, оставил детей без отца...

Не пустили меня на поминки старичка Неялова.

- А чо тебе-то здесь делать? Мы тут сами отлично

сидим-поминаем, - И беззубый наш гигант-похоронщик (с

первого этажа) плечом преградил мне вход.

Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и

чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за

столом стопку ему в память? - как же так! (Или

опасаются, что мечу на освободившееся жилье?)

Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел -

дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня

водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не

посмели. Но не было в тот день на водку.

Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют

от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас

использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже

прикрывая дверь) заметил мне:

- Ничо. Выпьешь как-нибудь в другой раз.

И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся:

- Не каждый же день.

Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и

во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли

бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед,

и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь - нет. Точка...

И опять их упор был на то, что не они переменились - я

переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников

только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть

ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с!

Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось

реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались.

Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под

спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький

голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все

равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас

обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно

было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а

чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя

развязывало им защитные инстинкты.

От одной только мысли, что ты обманут, а другому

задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести

собственность - а с ней и новый, с иголочки, смысл

жизни! - от одной этой мысли общажный человек может

заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у

родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно

уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не

претендует (и в приватизации не участвует), но ему

твердо сказали - езжай в свой Ржев. Уехал.

Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа.

На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли

всем миром в милицию.

Затем обнаружили и выперли старика Низовского,

ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного,

старик зажился в гостях - да так в комнатушке и остался,

ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик

даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он

приехал.)

Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных

претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как

из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать.

Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный,

опасный! Они боялись общения - боялись подобреть.

Отводили при встрече глаза: а вдруг он (я) возьмет да и

тоже запретендует на какие-нибудь общажные кв метры -

мол, тоже ведь человек.

Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь

как манну небесную советскую нищету, равную для всех.

- Мы были другие! - восклицал старик Сундуков во дворе

у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез

был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не

глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.

Правда, он трижды кряду проиграл в домино.

Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы -

прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье.

Вернулись Соболевы (из-за границы). Осталась (из

сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот могли

объявиться и они.

Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и

тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к

которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик

- просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и

заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в

коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь-ка его

шахтерским плечом, братан. Задень-ка его!..

Коридоры - это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой

(по тем временам) деньгой, двигался, как среднего

размера танк, именно что средний - мощно, ровно

наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошли

совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый

звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь

к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее

муж, и сам герой-шахтер хохотали). В его коридорном

надвижении на меня выявлялась философия, не личная,

конечно, а с чужой подсказки - так легко им всем

дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.

Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и

любили - почему бы теперь им не попробовать не любить.

- Но все равно можно жить, - уверял себя я (вслух, в

пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до

их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым)

можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как

на при ключение - некое интеллектуальное и по-своему

захватывающее приключение с твоим "яС.

Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и

ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про

жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во

вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.

Зато как-то, подымаясь по лестнице, я расслышал,

наконец, выраженный вслух глас народа - трое (этажом

выше) стояли там, покуривали: "...А писателишка? Надо бы

заявить на него в милицию. Если добром не уходит!С -

"ЗапростоС, - ответил второй голос, правда, негромкий,

неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: "Бомж и

есть бомжС, - и сплюнул никотинной струей в пролет вниз.

Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.

Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались

независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои

углы, свои кв метры - и даже у них, запойных, когда они

видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице

глуповато-счастливое выражение собственника.

Соседствующее с выражением всех обманутых: ведь нас

все равно обманут, не так ли?

Меня тем временем угнетала, обессиливала мысль (тоже

из литературы, но тоже моя) - мысль, что я порушил в

себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне с детства. Мысль

и рисовалась как детская игрушка, десятилетиями забытая

где-то под старинной кроватью - матрешка, паровозик,

рогатка, кубик - не знаю что...

Старая, старенькая, как мир, мысль, что, убив

человека, ты не только в нем - ты в себе рушишь.

Отслеживая мысль, я рассуждал и всяко философствовал,

я как бы зажимал рукой рану - я был готов думать,

сколько угодно думать, лишь бы не допустить сбой: не

впустить в себя чудовищный, унижающий человека сюжетец о

покаянном приходе с повинной. Покаяние - это распад. А

покаяние им - глупость. Психологический прокол, когда в

здравом уме и памяти человек вдруг записывается на

прием, является, садится за столом напротив и... убил,

мол, гебэшника, погорячился в аффекте! (Простите. И

дайте поменьше срок.)

А ведь будет легче, нашептывала совесть. Как только

расскажешь - легче.

Но тут же, поспешая, я вслух протестующе вскрикивал: а

почему мне должно быть легко? убил - и помучься. И

нечего облегчать жизнь...

Я еще только сходил кожицей (первым слоем), а они -

вернее сказать, оно, их желейное коллективно-общинное

нутро, уже среагировало и вовсю меня изгоняло. Оно меня

отторгало, чуя опасный запашок присутствия на их

сереньких этажах одиночки с ножом. (Опасный, в том самом

смысле - мне все позволено.)

Жилье и закрепленные кв метры тоже значили.

(Собственнический инстинкт лишь обострил.) Но общая на

этажах встревоженность и страх, спешка меня изгнать -

это был все-таки их инстинкт на кровь и на чужака.

Это был пробудившийся инстинкт на чужого - защитный по

сути инстинкт, перешедший (превентивно) в агрессию: в

упреждающее желание от меня избавиться.

Зинаида, конечно, меня покормила. В лице вкрадчивая

мягкость.

- Что?.. И Зинку пришлось вспомнить? - Улыбнулась и

прямо, отважно сказала, что так и быть, готова постелить

постель и меня приютить.

Готова воевать с общагой, да хоть и со всем миром, но

завтра (в крайнем случае послезавтра - она ведь не даст

себя обмануть!) мы должны совместно посетить загс.

Провоцировала, конечно. Пробовала. А я даже не хмыкнул.

Не засмеялся. Не смешно.

Но тут же и спохватилась, испугалась протянутой своей

же соломинки, мол, шутка, Петрович, - тебе, мол, все это

не нужно (верно) и тебе, мол, уже не помочь. Все равно

тебя выставят.

- И мне спокойного житья не дадут, - И Зинаида

вздохнула. Знакомый вздох.

Соседка Зинаиды (квартира рядом) - Гурандина, та еще

дамочка, муж в собесе; оттуда и приполз слушок, что я из

общаги никак не ухожу и, вероятно, собираю

соответствующие справки: замыслил претендовать на часть

их, общажного жилья. Мол, дйлите собственность - делите

на всех. И уж вовсе как бред (дурь, до какой может

докатиться всполошенное коллективное бессознательное) -

слух, что на нищенские, собранные сторожением деньги я

покупаю себе одну из квартир: на их, разумеется, этаже.

- Как одну? - возмутился я. Чего-чего, а денег

хватает, и, глядишь, я куплю половину этажа, а их всех

выселю на хер в Строгино (пенсионеров - в Митино)...

- Будет болтать! - пугалась Зинаида. Она и вообще

пребывала в испуге.

Боялась, как выяснилось, Зинаида и за сынов - вернутся

из армии, а как им жить, а молодежь-то расцвела вокруг и

на улицах совсем иная! Я этого не находил: молодые как

молодые. Не злее нас, но пока и не добрее.

Они, молодые, и жили-то не здесь, а как бы на других

планетах - в иных, в сексуально активных эпицентрах

Москвы, по уши в своих тусовках и диковатой музыке.

Казалось бы, что им общага, что им твоя-моя

собственность и передел наших затхлых углов - ан нет! -

они тоже свежими юными глазами посматривали и

послеживали за общей интригой в коридорах. Следили как

за обретением собственности, так и, в частности, за

ежедневным приростом нелюбви ко мне (к таким, как я),

также и здоровались уже через раз, ждали изгнания.

Известно: молодым по душе очистные работы.

(Очистительные.) Им нравилась необъявленная травля.

Дурачки.

Из остро жаждущих крутилась в коридорах еще и шустрая

бабенка, Галина Анатольевна. Приятная. Смешливая.

Когда-то давно (давненько уже) оба под сильным хмельком

мы с ней мило слюбились, понравилось, еще и продолжили

под случай раза три-четыре, не больше. Теперь она тоже

почему-то хотела, чтоб мне, здесь зажившемуся, "дали

наконец пинка!С И едва ли не каждый день ждала теперь в

коридорах драки. У этой Галины Анатольевны решительно не

было никаких ко мне счетов. Ни положительных. Ни

отрицательных. Даже представить не могу, в чем тут

затаилась встревожившаяся женская суть. Возможно, всех

ее возлюбленных рано или поздно били. (Я был как

недостающее звено?) Но, возможно, именно отсутствие ко

мне претензий и недостача каких бы то ни было чувств

(шаткий вакуум внутри женщины) как раз и влекли милую

Галину Анатольевну к жажде коридорного насилия.

Я, выждав в коридоре, прямо спросил ее:

- Галь, а Галь. Тебе-то чего надо? В чем твое дело?

Она сначала зашипела. Потом изогнулась. И, гибкая

(очень гибкое, страстное тело), словно бы вытягивая шею

в сторону шестого этажа, где жил наш вояка, она

крикнула:

- Акуло-ов! Поди сюда-а!

Никто не откликнулся.

Тогда милейшая Галина Анатольевна просто ушла, а я,

озлившись, смотрел ей вслед, в зад и пытался вспомнить,

какой он в голом виде. Ну, кобра.

Акулов и был, понятно, главным.

Он стал солиднее, не хорохорился, а на озабоченные

призывы с этажей лишь с важностью кивал - мол, дело как

дело; если человек сам не угадывает ситуацию и не

понимает по-доброму, его силой выбросят отсюда вон. Он,

мол, Акулов, меня и выбросит.

При коридорных со мной встречах - ни словом, ни жестом

- Акулов пока что никак себя не проявлял. Зато внутренне

он весь подобрался. Как лебедь-самец в стадии брачного

триумфального крика, он стал красив. Его мышцы

подтянулись. Возникла та энергичная, напряженная осанка,

так меняющая силуэт воина. Каждый шаг с избыточностью

силы - с напруженным подспудом энергии. Я шел по

коридору (уже несколько начеку), когда Акулов преградил

мне путь. Он только и сказал: приве-еет!.. Я тотчас

метнул взгляд вперед и увидел там человек пять с нашего

этажа. Мужики. Готовые сомкнуть кольцо. (По его знаку.)

Я остановился, сердце подстукивало.

- Понима-аа-ешь ли, какой поворот, - заговорил Акулов.

Руки он держал подчеркнуто сзади, приготовившись,

вероятно, дать мне наотмашь. (Это если я привычно пущу в

ход насмешку. Предусмотрел.)

- Мы тут заняты своим жильем, заботами. Мы трудяги. Ты

тут лишний, братец...

Слова набирали жесткость. "Бра-аа-атецС, - вот как он

протянул, с вызовом. Мужчины пододвинулись. А сзади

(ведь как интересно) хлопали там и тут двери,

выскакивали семейные женщины, вот и Галина Анатольевна

(вся в бигудях, под косынкой) вроде как спешно к соседке

- пройти ей надо, прошмыгнуть по коридору, умирая от

любопытства.

Я Акулову кивал: мол, все понял, понимаю - сторожение

квартир как вид паразитизма; их точка зрения.

- А вот и молодчина, если все понял!..

Они расступились - пропустили меня пройти коридором.

Передышка, но, конечно, временная. У таких послаблений

короткий век.

Я лег на кровать, долго лежал. Я слышал не страх перед

близким с ними столкновением, а некий высший и, так

сказать, индивидуальный мой страх: слышал руками,