ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 16 страница

пальцами, телом, взбрыками сердца, гулом в ушах.

Не физическое насилие, не мордобой, а отсутствие своей

норы - отсутствие места, куда уйти и... их любви. Жизнь

вне их - вот где неожиданно увиделась моя проблема. Вне

этих тупых, глуповатых, травмированных и бедных людишек,

любовь которых я вбирал и потреблял столь же

естественно, незаметно, как вбирают и потребляют

бесцветный кислород, дыша воздухом. Я каждодневно жил

этими людьми (вдруг оказалось). "ЯС, пустив здесь корни,

подпитывалось.

Додремывал плохую ночь, а за дверью с самого раннего

утра опять загудели то близко, то в отдалении нервные

коридорные выкрики - ищущие голоса.

Казалось, кого-то сейчас вот-вот найдут и выбросят

тепленького прямо из постели: "Где?.. Где он?С -

Слышался энергичный, очень молодой голос, командные

интонации недалекого ума.

Вернулись Черчасовы - те же приватизационные заботы:

тоже уезжали на четыре месяца, а вернулись через два.

Так что уже поутру я лишился последних кв метров - с

паркетной доской, строгие спартанские обои на стенах.

День казался длинным. Черчасовы по-хозяйски

посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливались ли цветы

(более или менее), не наговорил ли я по их телефону с

Парижем и Лондоном (нет, ни разу)... Выдав вторую

половину оговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели),

меня выставили. Все правильно. Я еще пошастал по этажам

в поисках. Как бы случаем и нехотя выспрашивал, не

уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц.

Акулов, вновь встретив, сказал:

- Ты, бра-аа-атец, не ищи норы. Тебя же предупредили.

Тебе же лучше...

Куривший с ним вместе слесарь Кимясов, глуповатый,

тусклоглазый, прикрикнул вслед:

- С твоими идеалами теперь только в Японию.

Почему пьяндыга так решил, я думаю, не знает никто.

Почему не в Таиланд? не в Австралию?

Я огрызнулся:

- Купи мне билет, засранец - я уеду.

У меня не стало жилья, ни даже хилого статуса сторожа

- ничего.

На день-другой я приткнулся у командировочных в крыле

К. Но там ненадежно. (С очередной волной приезжих деляг

и мелких фирмачей из провинции - хоть завтра - меня

выметут, как мусор.) Спал в крыле К на одной койке,

потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим

чужим одеялом. Но и птичьи мои права кому-то мешали.

Объявился еще один из не терпевших меня: мужик

крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин - его

попросту звали Мушкин.

На восьмом этаже этот Мушкин (моих лет, в домашней

шерстяной кофте, надетой прямо на майку) шел коридором -

он возвращался, уже покурив перед сном (не курит в

квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг.

Тусклые коридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и

едва качнув в мою сторону головой, он произнес:

- Живет же такая гнусь на свете.

То есть сказал мне и про меня. Я (от неожиданности) не

среагировал. Не понимал. Я почему-то принял на свой

внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд и в

тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый

мужчина; в свитере, и даже с выступающим белым

воротничком рубашки. Брюки помяты - верно. Но чисты. И

ведь я не был пьян.

Правда, как раз я закашлялся. Из носа потекло, и,

застигнутый, я наскоро утирался рукой. Что (возможно)

его и возмутило:

- ... гнусь на свете.

Со мной рядом, это ясно, шагал один из них - из вдруг

возненавидевших.

Я спросил:

- Что-то случилось?

Он косо глянул:

- Жаль мы пожилые люди. Не к лицу драться и набить

тебе морду.

Я согласился:

- Были бы помоложе - уже б сцепились.

И продолжал кашлять, исходя мокротой.

Мушкин пошел быстрее, как бы не в силах больше меня

выносить, ни даже видеть. И все бормотал, мол, гнусь,

вот же гнусь какая...

Я шел сзади, отставал. Вдруг я словно бы его вспомнил:

знает. Видел. Возникло (вспыхнуло) в памяти это лицо -

его лицо - в тот самый вечер с кавказцем, оставшимся

навечно (в моих глазах) сидеть на скамейке с ножевым

проколом в спине.

Если знает и видел, почему не заявил?.. (А просто

потому, что не хотел, он такой. Никогда и ни о ком не

заявит. Живет свою жизнь.) Дойдя до конца коридора, я

вновь увидел вполоборота его серое лицо, скрытно

ненавидящее - плоское, курносенькое и с жалящими

совестливыми глазками.

Мушкин поливал цветы на подоконнике, из баночки. В

том-то и дело, что ничьи цветы. Коридорные. (Но оттуда,

из окна - видно скамейку в сквере.)

В своей бабьей кофте он уходил. Полив цветы для всех,

шел, вероятно, собой довольный. Сделавший на копейку. А

я машинально, то ли пробуя, то ли опасливо провоцируя

притихшую неизвестность, поспешил за ним - но

послушайте, Мушкин (Миушкин, поправил он), вы ведь

старый общажник, почему, скажите, надо гнать людей из

жилья накануне зимы? почему вы, как я вижу, цветочки

дохлые бережете, траву поливаете - а человека, меня, мою

жизнь не цените вовсе?..

Он едва повернул голову:

- Вашу жизнь? да разве ее нужно оценивать? неужели

чего-то стоит?

В бабьей полурасстегнутой кофте (прямо на майку, голая

выставленная грудь), не повернув плоского лица, он

сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией:

- Не сердите меня.

И добавил просто, без иных оттенков:

- Я бы с удовольствием вас расстрелял. Не сам бы,

конечно. Но я попросил бы солдатиков. Вот вам - ваша

жизнь. Вот вам - ответ. Таких, как вы, просто бы вывести

с земли...

Я спросил - негромко:

- Но почему?

- Заметьте, - сказал он (опять с той же угрожающей

интонацией). - Заметьте, что я не хочу говорить о всяком

ином деле.

Я тотчас смолк. Я смолк, не стоило и выспрашивать. Не

стоило выявлять, ни даже на глаза, пожалуй, ему

попадаться.

Мушкин отвернул свое плоское лицо. Уходил коридором.

Командировочный храпел. Не включая света, я разделся -

шагнул к своей койке (у окна).

Не было слов. И не мог припомнить. Хотелось сказать,

хотелось нашептать хоть бы какой застрявший в моем мозгу

кусок текста, фразу, строку, есть же светлые! Душа

спохватывалась и нет-нет подвывала - как больная.

Я вперся глазами в окно, в клочок звездного неба - и

смотрел, смотрел.

Наутро я ушел.

Приискать с ходу ночлег непросто. Чем мучительнее и

дольше выпирают из дома, тем стремительнее оказываешься

вдруг на улице.

Через два дня, набегавшийся, я кое-как приткнулся в

старинную московскую общагу, что за Савеловским

вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). В

отличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил)

и который звался общагой лишь по привычке, эта,

новонайденная - действительно общага. Функционировала,

говорят, еще с тридцатых годов. Бомжатник.

Но я надеялся, что на время и что перевалочный пункт:

где-то же я должен жить зиму.

В самый день моего ухода Акулов добился ужесточения

еще и на входе - не из-за меня, разумеется, а вообще

дисциплина. Новая метла мела. Возникли сразу два дюжих

вахтера в пятнистом одеянии афганцев. Просто так

постороннему человеку уже не войти. (Мне в том числе.)

Висело объявление о тишине ближе к ночи и о порядке

посещения: о гостях.

Ночь провел у кавказцев. Никогда прежде я не спал в

торговом киоске - сами меня позвали, окликнули, когда я

в первой растерянности стоял у общажного входа. Что,

инженер, - выгнали?.. (У меня были целые сутки впереди:

куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошо

знали, что такое быть изгнанным внезапно.

- Заходи, отец.

Я спал среди банок пива, кока-колы, коробок с шуршащим

печеньем. Электрическая печурка давала сколько-то тепла.

И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормят ноги.)

Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми

зубами. Он беспрерывно курил. Он спал в одном углу, я,

скорчившись, в другом. (У него был с собой нож. У меня

не было.) Я ворочался. А он спал совсем тихо.

Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из

горелых корок.

И все-таки под крышей, не на улице. Тот, с проколотым

сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть на скамейке, мог

быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это было

лишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь,

мы ее живем. В тот раз он отнял у меня деньги, и я

постоял за себя. (Не за деньги. За свое "яС.) В этот раз

они обогрели меня, накормили, дали ночлег. И я был

благодарен. Не за кофе и не за плащишко на рыбьем меху,

которым ночью как-никак дали укрыться. За свое "яС.

Спросил перед уходом, не надо ли заплатить. Денег не

было. Но я спросил.

- Не-е. Будь здоров, отец! - и кавказец развел руками,

мол, все в порядке. Три зуба спереди у него были выбиты,

он улыбался.

16-го вечером, уходя, я оглянулся с расстояния на

покидаемую общагу - на дом. На окна. Как раз падали, по

одной, снежинки новой зимы. Композиция изгнания. И окна

в подсвет зажглись, тусклым и желтым: нестирающиеся

знаки места, где тебя любили.

Так же я оглянулся на дом (поможет или не поможет, а

ты оглянись!), когда выбежал вслед за Чубисовым, уже

прихватив нож и сунув за носок, в ботинок. Долго мы в

тот вечер с ним шли. До окраинных хрущевских строений...

Чубика явно устраивало подняться на самый верх

пятиэтажки, под крышу, где обычно хлам и старые детские

коляски. Подымались шаг в шаг. Напоить и там меня

бросить, хоть заблюйся. Или же, напротив, из

приятельских чувств он не хотел бросить пьяного агэшника

на ночной улице (хотел, чтобы я проспался в тепле, это

тоже не исключено). Так или иначе, он сам искал, и я

догадался, он-то найдет хорошее место.

 

Собачье скерцо

Володька-маляр - человек счастливый, таков от

рождения.

Володьке полста, то есть помладше меня и к тому же

дебилен, но в нашей трудовой паре он - старший. Ладить с

ним просто. Обмануть - еще проще. Счастье его простецкой

жизни видно сразу, как только он обмакивает в краску

кисть: глаза его округляются, он даже задерживает вдох.

Млеет. И водит, водит неустающей рукой... По совету

какого-то хмыря - здесь же, у гаражей - мы разбавили

краску дрянным сливным керосином, предложенным нам

задешево. Краски, и точно, стало много больше. Красили

валиком на палке (вместо кисти): валик краску сжирал,

зато как же быстро красилось! Быстро и деньги получили.

Но один из заказчиков ударил Володьку по лицу, а

поручившаяся за нас Зинаида оттаскала за ухо, так как

после добавления "керосиновой дряниС гаражи день за днем

никак не сохли. Машины всей округи казались больными.

(Как в нарывах - в пятнах краски, потекшей под солнцем с

крыш и стен.) Узнав такую машину на дороге уже издалека,

Володька тотчас приветливо махал рукой: наша, родная!..

Когда красим, Володька жаждет рассказывать. Я уже

несколько раз ознакомился с его детством, отрочеством и

юностью, вплоть до вполне дебильной попытки жениться на

своей же тетке - счастливое, по его словам, времечко!

Красим, трудимся - рот Володьки полуоткрыт. Слышу

свистящее легкое дыханье счастливца.

Но вот бежит собака.

- Видал? - спрашивает Володька.

И если я отвечу что угодно - нет, - или: а что там? -

или: угу, - ишь ты! - да ну ее !.. - любая из нехитрых

реплик спровоцирует его на получасовой монолог.

- Видал? - спрашивает Володька.

Молчу. Крашу.

- Собака, - Володька уже ослабил кисть и заметнее

приоткрыл рот, готовый говорить о детстве, юности и

попытке жениться на тетке.

Молчу.

- Рыжая. Надо ж как! - говорит он ей вслед.

Но я непобедим, молчу, вожу кистью. Зато, когда в обед

перекусываем, вареная колбаса, батон и полбутылки водки,

я в свою очередь спотыкаюсь о Володькино молчание - о

его недвижное (никуда не движущееся) счастливое бытие

здесь и сейчас, на траве, в тишине, меж двух

недокрашенных гаражей, исходящих острой керосиновой

вонью.

Сидим на бревне, хорошо сидим. Легкий водочный хмель на

ветру сносит мое "яС к былым дням. Не трава, не толчея

крючковатых травинок и не сор подзаборный - это вязь

текста возникает перед моими глазами, а пальцы рук

рефлекторно (собака Павлова) сами собой заводят мелкий

припляс, просясь к пишущей машинке, туки-так, туки-так.

- Володьк! - Теперь я затеваю расслабляющую болтовню:

что с оплатой - и дадут ли нам все деньги сразу? и как

быть (как оспорить), если недодадут?.. Но Володька

сопит, молчит. В чем дело?.. А ни в чем. Оказывается,

я-то с ним за весь день возле олифленных заборов словом

не обмолвился...

Я смеюсь:

- Так мы ж работали. Кто, Володька, во время работы

разговор ведет?!

- Самое оно, - говорит с укором. Обижен.

Гаражи и заборы - я был доволен деньгами; на круг

хватило и себе, и расплатиться за былое жилье у Зинаиды.

Какое-то время попахивал керосином. Посвистывал. Тогда

же (без всякой цели) решил хорошо расстаться с Зинаидой,

купил ей желтоянтарные бусы и бутылку портвейна. Я

приласкал ее, мы провели час-полтора. Зинаида снова

недоумевала - БВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЎўЈ¤Ґ¦§Ё©Є«Ъ ­ъЇ°±І

Вдруг тоже сделалась нежной. Тихо (боясь спугнуть)

нашептывала: "Оставайся. Раз у нас опять дело пошло...С

- Даже попробовала курить, на меня глядя.

От счастья, что ли (как мало надо!), она забыла, что

меня сюда больше не пускают. Пятнистые парни на входе

придержали мой паспорт, пропустив к Зинаиде именно что

на час-полтора. Еще и записав на бумажке время с

минутами, когда я пересек границу.

С Володькой распрощались у метро. Оказалось, Володька

вовсе бездомный. Бомж. (Но в отличие от меня, уже

привык.) Жмем руки. Пока. Пока.

- Где ты живешь? - этак легко спросил я,

полюбопытствовав у счастливого человека. (Может, и я там

зацеплюсь. За чье-то счастье.)

Он тоже этак легко ответил:

- А нигде.

Как отвратительно строили эти десятилетия в Москве

наверху и как неплохо (с теряющейся, но не потерянной до

конца лубочной эстетикой) лепили метро, станцию за

станцией - под землей, внизу. Подземность чувств - не

только мое. Душа многих тяготеет сюда, под своды, от

дневных глаз подальше. Почему?..

- ... Дай! Дай ему пинка! - Пьяный, грязный,

ссутулившийся мужичишка (закурил в вагоне метро!) был за

нарушение тотчас выброшен вон. Всеми нами. Дружно. Без

сострадания.

После завершающего толчка в спину он вылетел на

мраморный пол и под своды - на простор станции. Двери за

ним сползлись, закрылись, а мы все поехали дальше. (И

вагон сделался чист.) Торжество эстетики. Однако на

следующей станции я не вынес и все-таки вышел из вагона,

как бы вслед за выброшенным бедолагой (хотя по

расстоянию уже за километр от него). Не смог ехать. На

секунду подумалось, что все, кто ни есть, с запоздалой

солидарностью выскочат, спохватившись, из вагона вслед

за мной. И вагон покатит сам. Чистый. Торжественный. Как

мечта истового социалиста.

В окультуренном, в щадящем варианте чувство (всякое

сильное чувство, вина тоже) уже по необходимости входит

и втискивается, наконец, в реальную жизнь - но сначала

его очищение Словом. Чувство дышит Словом. Так уж

повелось. Человек привык. Но что если в наши дни человек

и впрямь учится жить без литературы?

Что, если в наши дни (и с каждым днем все больше)

жизнь - самодостаточное действо. Что, если нас только и

заботит всеупреждающий страх самосохранения? Живем и

живем. Как живу сейчас я. Без оглядки на возможный,

параллельно возникающий о нас (и обо мне) текст - на его

неодинаковое прочтение.

Что нам дается (и что теряется), если мы отказались и

если мысль наша уже не замерцает, не сверкнет в

счастливо гнущейся строке, а переживание наше - молча и

для себя?

Выйдя из метро, едва не наступил на пса. Едва не

споткнулся, как о кочку. (Как о точку. Маленькая, но

вечная и неустранимая болевая точка.) С вислыми ушами и

черно-белой географией на беспородной спине.

Пес легко отскочил в сторону. "ИзвиниС, - сказал я.

Один из сотен бездомных псов, что часами сидят у входа

(точнее, у выхода ) метро, повиливая грязным хвостом и

высматривая: "Не мой ли Хозяин?С

Скользящий, но цепкий собачий глаз - и чуткий оттуда

запрос в уже натянутой нити взгляда. Сразу чувствуешь

доверие, но и сразу же мысленно уходишь, сторонишься,

пугаясь этой невостребованной и немереной любви,

изначально заложенной во всякой брошенной московской

собаке. Сидит, выставив торчащие ребра. Ждет. Побегает,

утолит, чем придется, голод, и вновь ждет у метро - у

выхода.

Удивительно, как она следила-провожала (и мало-помалу

отпускала) меня взглядом. Автономен, красивое слово.

Автономность, то бишь моя вчерашняя изгнанность

(сколько-то похожая на их, собачью, брошенность),

чувствовалась, вероятно, в моем неспешном шаге. Тем

самым дал о себе знать. Собака поднялась с земли и

пошла. Мы просто погуляли с ней. Я и она. Потом я

постоял у метро и покурил, я редко курю, экономлю. (Да и

возраст. Желание уже не рвет кишки, как раньше.) Собака

тоже постояла со мной. Мы как бы провели вместе время.

Я ушел; она опять села (ждать хозяина) у дверей метро.

Хозяин не появлялся, но ведь двери снова и снова

хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречу цепкому

собачьему взгляду и ожиданию.

Я видел, как их оставляют поздно ночью: мужчины - с

оглядкой и по-воровски, женщины - с нежностью, даже со

слезой. Я давлю в себе скорую жалость. (Бог, мол, не

фраер, им попомнит.) В свой час каждый из них (из нас)

поймет, что собака его ждала - собака ждет возвращения

хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам.

Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда

визжит в собачьем ящике, и когда уже трансформировалась

в кусок мыла - что поделать, умеет ждать.

Худеет; ребра (выпирающий каркас) видны уже за много

шагов. Сидит где оставили. Ночь, день и еще ночь. Собака

вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободном

поиске, почему ей не понадеяться на случай - на шумную

улицу с неожиданной встречей. Она долго бегает, ловя

ветер в глаза. Но в какой-то час собака возвращается

окончательно, уже ослабев и зная, что силы на исходе.

Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На том же

месте. Я здесь, Хозяин. Исполнив долг верности до конца,

до точки, она уползает подыхать к забору, что

поблизости. Под самый забор, под трубы. (Чтоб не

увидели. Чтоб не бросить на хозяина стыдную тень.)

Уходит, с той последней слабостью в лапах, когда уже не

суметь вернуться.

Но и в полутьме подгулявшая компания углядела ее под

забором: молодые люди погладили, а потом и взяли с

добрым словом собаку на руки. Однако тут же, меж собой

вдруг рассорившись, бранясь и матюкаясь, бросили ее. Но

бросили теперь на виду - посреди асфальта. Собака, не в

силах добраться до места, где можно честно сдохнуть,

умоляюще смотрела им вслед: зачем, мол, было трогать?..

Она заскулила, заныла, как только увидела меня:

признала! - обострившиеся ночью подземные (автономные)

биотоки подсказали собаке, что мы с ней одной крови. Она

подала голос, она мне подала голос, я подобрал, поднял

ее и отнес к темным кубам контейнеров, в мусорный угол,

где ей не дадут пинка в последний час.

И как раз девица, блеклая к ночи:

- Ты что туда отнес?

- Угадай. Труп спрятал.

- Ххе-хе. - Хохотнула и стала просить денег. Она

просила требовательно, по-цыгански и почему-то не сводя

глаз с моих рук. (Руки, легким фокусом делающие из

воздуха деньги.)

Я порылся, а чего там было рыться - и выдал ей из

кармана жеваную пятидесятку уже достаточно обесцененных,

но еще не вполне ничтожных тогда денег.

- Всего-то. Ну, ты даешь! - фыркнула она.

Она показалась мне никакой, но не отталкивающей. Еще

чуть, и меня бы к ней потянуло.

- Пока. Не скучай. - Сунув пятидесятку в карман, она

пошла, неумело виляя угловатым задом.

Такой зад не приукрасить, но, конечно, и не утаить. (В

Москве такая женщина открыта, как рана.) Существует

скрытая и неистребимая асимметрия: за деньги и деньгами

большой город может украсить свои улицы, кинотеатры,

дома, машины, магазины и палатки, но не ночных людей, не

ночных женщин. Впрочем, я мало знаю другие города.

Ничего не знаю, не помню, кроме Москвы, да и Москву

толком не знаю - только ее подземность, метро, несколько

выходов...