ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Зима и флейта

 

 

Бомжатник за Савеловским - сморщенная трехэтажная

общажка - деревянный насыпной дом, по которому давно

скучает бульдозер.

Весь теплый низ (первый этаж) заполнен вьетнамцами.

Маленькие люди, мяукающая речь царапает ухо, но

привыкаешь, мяукает весь этаж. Квартир как таковых нет.

И, разумеется, присмотр милиции. Люди, если не

вьетнамцы, хмурые и явно временные. (Люди неспокойные.)

Какие-то их делишки, их болезни, деньги, суета, полный

чемодан рублей тут же обменивается у маленьких желтых

мужчин на доллары. "Они не держат рубли ни полдняС, -

сообщил мне лысоголовый Сергеич. И опасливо оглянулся:

мимо как раз идет накурившийся вьетнамец. Медленно идет.

(Пахнет. Южный цветок.)

Но самый гнусный сброд на третьем - на моем этаже. Да

еще погода: не помню солнечного дня. Какой-то холод и

склизь. Замерзшие, зябкие лица. Мне подсказывают: вот

убийца, застрелил кого-то из своих склочных родных.

Убийца это не характеристика. Это просто добрый совет,

сигнал. На предмет большей осторожности. Однако же

человек не живет начеку: он в этом смысле как растение,

куда ни пересади, пускает корешки, забывая об опасности.

Жизнь как жизнь. И как-никак крыша над головой! А

снегопад, воющая третьи сутки кряду метель сделали меня

и вовсе к окружающим равнодушным. Я занят собой. Я хожу

присогнутый. Вялый. Мне все без разницы. Я похож на

осла, которого узбек так нагрузил, что тот подгибает

ноги. (Мой узбек куда-то ушел. Нагрузил и ушел.) Когда

ночью я подхожу к общажке, я даже не могу ее найти -

такой снег. Но вот белая пелена расступилась, поредела,

общажка-дом кружится в снегу - возникают углы, стены,

сам дом. Кусты в ледяной изморози у входа. Наконец

двери. Здесь я живу. Все вдруг наново обретается. И вот

- нижний этаж, с мелкосеменящими вьетнамками, крохотными

женщинами, которые ходят туда-сюда не подымая глаз и

каждые полчаса что-то варят.

Нас четверо. Лысоголовый Сергеич (моих лет) движется,

через каждые два-три шага вздергивая задом, крестцом, у

него что-то с позвонками, где затаилась взрывающаяся

боль. (Невидимка идет за ним следом и нет-нет дает пинка

в зад.) Не пьет. Не шумит. И ко мне расположен. Он -

Сергеич, я - Петрович, можно поговорить. Работает он с

савеловскими ханыгами, вынюхивая для них товар на

складах и в магазинах, - клянет их, но прожить без них

уже не может.

С нами еще два мужика: оба Сашки, молодые и заметно

мрачные. Вчетвером в комнате - четыре кровати. Так же,

как делал в крыле К, я привязываю цепочкой (с ключиком)

пишущую машинку к кроватной ножке. (Так спокойнее.)

Предусмотрительность нелишняя. Оба Сашки встают рано

утром, когда я еще сплю.

Я возвращаюсь из ночного метро - и всегда в буран,

весь белый. К ночи метет. Сергеич, увидев, дружески

кричит:

- А-а. Снежный человек!..

Нет денег. Я постоянно трезв, ни грамма. Трезв, но

кажется (из-за летящего снега), что выпил лишнего и что

подолгу кружится голова, а с ней и земля, столбы.

Двое мрачных оживились: у них появились доллары. Сашки

тут же пригласили, привели снизу худенькую некрасивую

вьетнамку, которую и имели вдвоем в течение, я думаю,

двух-трех часов. Меня они выставили, я ходил по коридору

в зимней медитации. Ходил себе и размышлял, никуда не

ушел - к счастью, потому что вьетнамка вышмыгнула из

комнаты, неся мою пишущую машинку. Догнал и, пристыдив,

буквально вырвал из ее хрупких рук. За два шага от нее

разило мужским духом моих сокомнатников.

Ублажившись и став чуток счастливее, мрачные Сашки

сели играть в карты. Один из них на кровати, другой

присел на корточки, по-этапному. Меж ними табурет. На

табурете дамы, десятки, девятки. Лысоголовый Сергеич тем

временем в своей тумбочке ищет, не может найти паспорт,

нервы разыгрались, дергается (невидимка, знай, пинает

его в крестец). Смотреть невыносимо. Я и не смотрю: лежу

и слушаю сленг играющих Сашек - их мрачные

мать-перемать, если мало козырей или карта идет не в

масть.

Они играют в дурака, сто, двести партий подряд.

Нет-нет и жуют, поддатые, но я так и не заметил, что и

когда они пили. По-тихому пьют дрянь. (Травиться на виду

им стыдно?) Политура. Лачок, как сказал один из Сашек -

он чуть помоложе и лицо в конопушках. (Я уже различаю.)

Он сидит на корточках, считает козырей и все жалуется,

жопа мерзнет.

От комнатного пола и правда - волна холода. Слышно,

едва протянешь ладонь.

Я лежу в лежку и время от времени думаю думу, я ее

называю - мой сюжет. Навязчиво, как болезнь. Можно уже и

без "какС - это болезнь, я болен. (Сломал свою детскую

игрушку.) Не отпускает меня убитый гебэшник Чубисов.

Убиенный. Уже, конечно, нашли его, завонял, разложился и

только тут жильцы с пятого, верхнего дружно

спохватились. То-то переполох. Я (в последнюю минуту)

поискал документы в его емких карманах; не чтобы

имитировать ограбление или как-то схитрить - поискал

просто так. Не было их. Его не опознают. И вообще не

станут им заниматься, в наши дни это еще один труп, вот

и все. Менты даже счастливы, что ни документов, ни

бумажек - меньше работы.

Чтобы заснуть, прием: я вызываю в памяти лица женщин.

Реальные, они были бы недостаточны, были бы слабы мне

помочь, да и любили-то они в меру сил, ворчали, ныли. Но

с годами их осветленные лица обрели силу образов и дают

стойкое тепло. Каждая женщина со своей лучшей минутой.

Даже Зинаида. Даже Галина Анатольевна, что науськивала

на меня бравых акуловцев. Умиротворение, ночная чистка

души (женскими лицами) - линька, наркотик, с которым

мягко переползаешь в сон.

Вахтер на входе (при всем моем недоверии к служивым) -

единственный здесь человек, в ком я нашел близкое. Это

потому, что у него маленькая гундящая дудка. Словно бы

отнятая у ребенка. (Такого рода тоскливое нытье он из

нее выдувает.) Конечно, он поддатый.

Едва успев увидеть, как он прикладывается к бутылке,

вижу, как вслед (за бутылкой) он прикладывается к дудке.

Его гуденье шумно, фальшиво, назойливо, но при этом

неумело и столь жалостно, что кажется, звуки творит весь

наш бесталанный человеческий род. Как у метро

заматерелый нищий. Хочет - и просит. Тоже ведь

бесталанен, но зато навязчив, настырен и тем самым тоже

имеет, заслужил свою трудовую каплю жалости. (А с

жалостью - и каплю любви, разве нет?..) Этот вахтер даже

не винтик в сторожевом механизме. С ним никто не

считается, идут мимо него не глядя, не замечая, а

некоторые щелкают его по лбу просто так, от нечего

делать, на ходу. Он говно. Сам это знает - и не

сомневается на свой счет. Но что же тогда он так

жалостно дует, надрывая мне сердце? Жалоба как теплая

крыша, как самозащита от еще больших невзгод. Его

сусличье, крысиное гуденье - знак всего бомжатника в

целом (пароль на входе) - звуковой иероглиф их боли и

сволочизма в сплетении.

Когда кто-то входит, вахтер пугливо вынимает дудку из

беззубой пасти (в душе, вероятно, вытягиваясь по швам),

смотрит, ожидая щелчка, насмешки. Если я улыбнусь ему,

это его пугает. Он немеет. А с вынутой изо рта дудки

каплет на стол, покрытый толстым небьющимся стеклом,

стариковская слюна, кап и кап и кап - слезки

истощившегося гуденья.

Замерзший, я на входе присел на стул возле радиатора

отопления, пощипывая только что купленный батон хлеба.

Прижало сердце. (Отпустило, но надо было переждать

известную подловатую слабость.) Сидел у самого входа.

Старый вахтер услужливо записывал, а вьетнамец ему

диктовал товарно-магазинную информацию - для передачи

другому вьетнамцу. Авторучка вдруг отказала. Старик

мучительно долго тряс, чертил, давил, призывая ее

(принуждая) оставить свой след на бумаге. Но напрасно.

Зашмыгав носом, старик тогда попросил (стеснительно)

ручку у вьетнамца. Тот с охотой дал, поблескивающую,

небольшую, старик заспешил чертить, но и тут авторучка

выскальзывала из корявых рук, что вызывало в нем самом

неуверенный смех: вот ведь неловок!.. вьетнамец тоже

смеялся. Старик хватал скользкую, как плотвичка,

авторучку, а она выпрыгивала прямо на лист бумаги.

Пока действо длилось, я (с притихшим сердцем) вбирал в

себя греющий спину радиатор отопления, - три стула,

стол, жалкий вахтерский пост и метель за окнами. Если в

дверь кто-то входил, порывом тотчас вносило снег до

самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна

к одной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела

пурга, сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы

совсем уж ничтожна, мала, вторична. Да и все мы здесь со

своими бедами были суетны и вторичны. Лишь подвывали ей

скороспелой своей болью.

Окно, что рядом, - в мощных морозных узорах. Мои глаза

блуждали по стеклу, как в белых лесах, как в детстве по

снежным папоротниковым рощам иной природы. Кто только не

отыскивал там свое примороженное человеческое

достоинство: притихшее "яС. Старик-вахтер меж тем ручку

совсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по

полу, где в ряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся

пальцы, нащупывал: ручка - ценность, ее надо вернуть.

Ищи, старик.

На улице (сердце отпустило) я словно попал в самое

логово метели; как она выла!.. Весь космос кричал этим

дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мне ясный

и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло

залепило, я спешно кутался в шарф. Не просохнувшие с

утра ноги заныли от мокрой стужи, но было уже наплевать.

Вот я весь перед этим воющим снегом, весь и открыт,

какой есть, ничего не утаивший.

Я спросил старика (в третий, что ли, раз проходя

мимо), что у него за дудка, а он, беззубо улыбаясь,

рассказал про добрую девушку-флейтистку, что на первом

этаже в крохотной комнате-квартирке. (Где прежде жил

общажный комендант, пока не получил отдельную квартиру в

Москве. Купил на поборы с вьетнамцев.) Оказывается, и

здесь притаилась квартирка. Так я познакомился с Натой.

Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая.

Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной

группе, из тех самодеятельных и полунищих ансамблей,

десятками вдруг расплодившихся там и тут. Получала гроши

(но и этим была, конечно, довольна). Была флейта, были и

другие дудочки побольше-поменьше, одну из них выпросил

старик-вахтер. У нее можно было выпросить что угодно.

Ковровая дорожка под ногами стерлась в длинную

грязевую корку. Две крысы затаились у плинтуса, решили,

что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени и в

остро-пряных запахах: на всю общину за этой дверью

маринуется (взамен бамбука) копна наших скромных

придорожных травок. На мои шаги кто-то выглядывает,

своего рода дозорный. Это милый и улыбчивый Тхень, он

умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти на

равных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь.

Спокойный. Глаза его все видят, все понимают. Он кивнул

мне - я ему, вот и контакт. Поворот.

Третий этаж, как всегда, гаже первого и второго, его

не видят, его и не метут. Одна лампа. Она качается от

сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы на

третьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.)

Толкаю дверь - и первый мой взгляд на мою кровать, с

прикованной цепью машинкой, на месте . Сашка постарше и

Сашка помладше (но тоже сильный, квадратный, лицо в

конопушках) занимают кровати у входа. "Привет!С - и оба

внимательно и мрачно смотрят. Они физиономисты и хотят

знать, с чем человек пришел. (С деньгами. С ментом на

хвосте. С истерикой. С ножом в руках. С газетой. А вдруг

и c легкой возможностью подзаработать деньгу?) Я мимо

них. Моя кровать.

Напротив - лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего-то

от звука хлопнувшей двери, он пугается и дергается,

две-три кратких конвульсии. Кряхтит. Я (с газетой в

руках) ложусь на кровать.

- У-ууух, - Это мой вздох (или это выдох; или просто

кусок боли).

- Эт ты чего. Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу

топает, идет!.. Ну, думаю ... - вступает (как бы в

разговор, прощупывает) с дальней койки один из мрачных

Сашек, конопатый. Но я не слушаю.

Мне без разницы, что он думает (обезьяна, а вот ведь

умеет думать), я не слышу его, слова как в вате, нет

его, я и не отвечу. Лежу. В дреме. Я не читаю газету.

Просто лежу. Если сейчас некая огромная рука втиснется в

нашу дверь и станет шарить по комнате, по кроватям, ища

живых, я уцелею - рука передушит их всех, а меня не

тронет, так хорошо и покойно я лежу.

- Ты, Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе

стоит!.. Не зли их. Они ж выродки, - шепотком

докладывает мне лысый Сергеич.

Но и в слове "выродокС мне слышится лишь человеческая

тщета: человек как-то рождается, а потом он уходит из

жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды и выроды.

Я держал перед глазами газету, не читал, смотрел на

свою руку (зарезала человека) - как мало угрызений. И

как слабенько пульсирует желание покаяться! Боль?.. Да,

боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, а

за себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую,

где я однажды так или иначе споткнусь). За мой сюжет

боль. За мое "яС...

В покаянии-то не только утешение ищут - есть еще и

подспудный охранительный смысл (вполне прагматический).

Вот почему покаяние. Чтобы после двух раз не сорваться в

третий, в пятый. Однажды где-то наследишь... А покаешься

- вроде как точку поставил. Все правильно. Все разумно.

Очень даже продуманно. (И ведь скидку сделают.) Однако

же что-то в нас, в людях, не поддается столь простому

самоотрицанию. Что-то в нас топорщится. Что-то особое.

Есть островок.

Все скверно: спазмы в висках, от них темно в глазах.

Сердчишко, скачущее давление, заныли даже зубы - хвори

только и ждут в человеке подобную ухабистую минуту. Но

если "яС выдержит, вся эта мелочовка телесного распада

отступит (побежит под свист), ни на йоту не затронув ни

тела, ни духа - ни моей самодостаточности. Ни образа

жизни. Ни мысли. А мысль была нужна, живая мысль, ах,

как нужна здесь и сейчас. Мне бы опять (как и в тот

раз!) выйти из моего сюжета. Как выходят из вагона

метропоезда (езжайте дальше без меня). Как переезжают в

другую страну. Слишком разгулявшееся (автономное) "яС

уже сейчас следовало осадить и скорректировать. Слишком

"яС... кто мне пообещает (хоть какие-то гарантии), что

после двух раз нож не возникнет в третий?.. в пятый?..

Важно, что я опережал мыслью мой сюжет. (На чуть, но

опережал.) В этом крысином бомжатнике под зимний вой

ветра мое сознание вовсю трудилось - что да, то да. Я

вытоптал шагами весь коридор. Пробил персональную, по

снегу тропу до троллейбуса - и вдоль его пути до метро.

(Лишь к ночи возвращался в конуру, где прихрапывали

мрачные Сашки.) Сюжет и его боль я уже физически ощущал,

как ощущают под рукой перила подымающейся вверх

лестницы. В будущем, то есть на неких самых верхних

ступеньках этого подъема, я совмещался с "яС.

Захватывающий интим. Я ощупывал будущее. Страшно не

столько оттого, что меня поймают (однажды, конечно,

подловят), а ведь еще и оболгут трудную вынянченную

жизнь словосочетанием убийца , маньяк , шиз, для них -

дважды два... С их точки зрения, мне уже не вырваться из

круга. В самом лучшем и щадящем их варианте для меня

высветится клинический случай. Какая там дуэль, Пушкин

на снегу, какой там ренессансный человек!..

Коридор бомжатника обступил облупленными стенами. Я

вышел курить (ночью). Всегдашний шорох, толкотня крыс,

их опасливый писк. И тишина... И вдруг - фигура, в

глубине коридора. Стоит в рост. Кто это? Как бы с нимбом

на голове (эффект далекой лампочки за его спиной).

- Кто? Кто там? - спрашиваю. И направляю туда шаги - в

конец коридора.

Фигура исчезла. Кого-то спугнул.

Никогда не страшился галлюцинаций: являющиеся нервным

людям фигуры - это для них почти норма, это нормально!

Психика изгоняет свои страхи вовне , а потому вовне и

возникает образ-видение. Это лишь встряска их

самозащищающегося сознания (перед употреблением

взбалтывать).

Я посмеялся. (Не будет галлюцинаций.) Этот явившийся

мне в глубине коридора убиенный слишком смахивает на

голодного вьетнамца. После опыта войн и лагерей никому

почему-то не являлись ночью миллионы закопанных или

сожженных в печах (не отмщенные и униженные). Нет

видений. Глюки (детские болезни убийц) закончились, как

закончились ведьмы и кащеи. Они изжиты. Скорее всего,

выполз к лестнице недремлющий и в то же время опасливый

Тхень.

Ната с флейтой сама в один из дней подвернулась, но

следует сказать, что и я (с осознанно нацеленной мыслью

вырваться из сюжета) уже предчувствовал женщину: уже

поворачивал к ней.

Мешал мне у Наты (сидел у нее вечерами) некто

Валентин, бывший штангист, а сейчас опустившийся

пьяница, кое-как сдерживающий свой порок (боится за

сердце). Его непьющие сотоварищи, бывшие спортсмены и

тоже чемпионы, занялись бизнесом, имели деньги, а он

только честил, бранил их - и клянчил, я думаю, у них по

старой памяти. Валентин сентиментален. Он рассказал мне

и Нате, как продал последнюю из своих золотых медалей,

как посмотрел на нее (на медаль). Как он ее поцеловал,

отдавая в чужие руки. Потому что последняя... Вот и

смотрел бы себе на медаль! - но ведь он смотрел на Нату.

Миловидное личико. В меру сутулая. В меру беспомощная,

что еще надо? Поиметь, испортить ее жизнь ничего не

стоило. Поломать - и, перешагнув, пойти себе дальше, на

это годился любой, Валентин в том числе. Убогое

существо, у нее как-то забрали деньги прямо на улице.

Просто забрали. Моя . Жилье Наты крохотно, но тихо,

спокойно и в углах чисто, квартирка - как оазис в

бомжатнике, набитом вьетнамцами и монстрами. За

квартиркой приглядывает (подметает, прибирает)

приходящая и поминутно охающая тетка Наты, баба с вислым

пузом - Охо-хонюшка. Сама Ната может только жалобно дуть

во флейту. Двое мужиков - мы как бы гости, и Ната (по

нашей просьбе) играет; когда она держит флейту у рта, я

и этот толстый, рыхлый Валентин невольно думаем об одном

и том же. Ната интеллигентна, застенчива. Сидит и

выдувает звуки.

За чаем Валентин заводит разговор о банках, о

банкирах. Живот, рыхлая шея, обвисшее лицо, но из этой

горы жира нацелен взгляд острых глаз. Пьяница неглуп. Я

почти уверен, что подспудно у него известные алкогольные

нелады, заботит член, ссохшийся от спорта

(полупридавленная мужская скромность), и понятно, что с

Натой, не смеющей глаз поднять, он надеется преуспеть и

не переживать постельных комплексов.

- Если рубли - банк "Российский кредитС. Если валюта -

банк зарубежный. - Валентин вещает, разъясняя тонкости

большой коммерции. (Как множество нищих в нынешнее

время.)

Чай. Тихий разговор втроем.

- ... Банк выбирают серьезно. Банки дают толчок всей

экономике в целом. Деньги не лежат - деньги работают.

Деньги.. Деньги... - повторяет зацикленный Валентин.

(Бедняга. Его деньги шуршат, тысячи, миллионы, купюры

уже устлали пол, и в скором времени Ната сможет

заворачивать флейту в стодолларовые бумажки, чтобы

предохранить нежные дырочки от пыли.)

Так что и здесь, в бомжатнике, - вопрос жизненного

пространства. Валентин одинок, и тихая квартирка Наты,

ведь он уже втерся сюда, для него не просто удачный

случай - это его находка, его теплое место. Я его

понимаю. Я знаю, что такое пядь облюбованных кв метров.

Понимаю, знаю - и все-таки его выгнал. Мне сейчас

нужнее (и жизненнее) это пространство. Он сидит здесь в

последний раз. Пусть посидит, пусть послушает флейту.

Пусть в конце концов поговорит о деньгах и банках:

денег, конечно, не нюхал, много слышал о них... тысячи,

миллионы... но как же утомительно он гонит, гонит

зеленую волну! Создает имидж. Не для меня и даже не для

Наты. Для самого себя. Для флейты, которая так жалобно

пищит в этих греющих его стенах. Он говорил бы и о

женщинах, распушал бы блеклого цвета перья, тем самым -

косвенно - приманивая ее робкий ум (ее незнание). Он бы

пошел на выдумку, на миф. Рискнул бы. Но, увы, - при

любом стороннем мужском ухе Валентин сфальшивит. Рядом

третий, сижу и слышу. Не получится у него. (То ли дело

наседать тет-а-тет на девственницу тридцати лет. Какой

бы простор!) Он, конечно, счел, что я его гоню, чтобы

опередить и самому жить в квартирке, спать с Натой. И

пусть.

А за дверью, в коридоре слышен мат, лунатические шаги

пьяни. И попискиванье крыс. В голове не укладывалось,

как в таком жутком бомжатнике прижилась тихая и

нетронутая Ната, полурусская-полуармянская женщина

тридцати лет со своей флейтой и... одна. На островке.

Боязливая. Но как только случай, как только случится

один раз, хоть бы и с мягкосердым Валентином, ее

беззащитность и плюс квартирка станут манить. Нет-нет и

станут заглядывать с полбутылкой. (Весь спектр спившихся

хищников, усатых и с синими подглазьями.) Пока что ее не

угадали, но я-то, сторож и этажный исповедник, имел

достаточный опыт. Несомненно она была инфантильна, мозг

ребенка.

Пришлось сказать Валентину несколько жестких и прямых

слов:

- Да, да. Хорошо, хорошо, - Валентин даже заторопился.

Привстал со стула, но я рукой усадил его: пусть

посидит сегодняшний вечер, раз уж пришел. Но в

последний. И повторять я не стану. (Хорошо, хорошо, он

больше не придет сюда, он может поклясться!..) А я его

опять пригнул, притяжелил рукой к стулу - сиди. И он

сидит, слушает флейту в последний раз. Ната держит

флейту у губ... музыка музыкой; а жизнь как жизнь.

Валентин встал, сказав глуховатым голосом: "Пока.

СчастливоС, - Ната вышла на минуту его проводить, а я,

оставшись за столом, задумался и... уснул. (Полночи

шастал по коридору, курил, обдумывал так и этак, и вот

сморило. Сидел и спал.)

Похоже, я и уснул от свежего предощущения: от

неожиданно мелькнувшей мысли. То было маленькое, но

важное психологическое открытие по ходу моего сюжета -

мысль, что меня (мою душу) давит сейчас не столько

совесть, сколько невысказанность. Да, да, моя нынешняя

беда не в угрызениях совести (в общем-то слабых) - беда

в умолчании. В том, что ни листа бумаги передо мной, ни,

хотя бы, слушателя. Ната звучало как надо, то есть надо

ей (недалекой, неумной) попробовать рассказать:

попробовать выговориться. О себе, но из опаски как некую

то ли историю рассказать, то ли сказочку на случай.

Разумеется, осторожно... сказать или хотя бы

пересказать, вот без чего я задыхался.

На мысли я и уснул. Что за посыл души? - пока что мне

не прояснилось: не додумалось. Вроде как хотя бы этим,

пробалтывающим и опасным путем меня все-таки возвращало

к Слову. Вроде как попадись мне глухая и немая (именно,

чтоб не сказала никому, да и сама услышала плохо), так я

бы и впрямь давно уже ей рассказал-покаялся. Ну, может,

сначала приласкал, а уж затем покаялся. Кто в этом

смысле лучше Наты?..

А еще и какой получился дуэт! (Когда Валентин ушел.) Я

уснул, я на стуле сидя уснул, победитель, и, как

узналось после, мощно храпел, - спал за столом, а Ната

играла на флейте.

Сначала Ната растерялась: не знала, как быть, если

гость спит сидя. Она мыслила словами-клише, но два ей

известных слова сейчас отталкивались и взаимно

противоречили: гость и спит . Ната ходила под храп

туда-сюда, поставила заново чай, печенье на столе, а

гость знай наворачивал звук за звуком (я совсем

забылся). Час был поздний. А Ната не знала, как ей жить

дальше.

День за днем и год за годом Ната существовала (и

как-никак вписывалась во всех нас) только и именно

благодаря этим устойчивым клише, которые на пробу

медленно перебирались или, лучше сказать, подбирались в

ее маленьком мозгу, ища ответ. Так и не найдя решения,

она сходила на вахту и позвонила вислопузой тетке, та

выбранила ее, ох-ох, как же так вышло, ох-ох, однако,

кряхтя, старая поднялась с постели и приехала. А я, сидя

на стуле, все насвистывал, надсаживался, взрывался

звуками вдруг набегавших снов. Ната мямлила, мол, вот

поглядите на него, тетя, а вот послушайте. Однако

Охо-хонюшка только проверила газ, ванную комнату, потом

сказала Нате:

- Ничо, ничо. Он хороший. Он не тронет. Он сам

уйдет... - И ушла себе, уехала, вот ведь и за (за меня)

народ выдал глас божий.

В житейском наборе Наты одним из первых, я думаю, как

раз и стояло слово хороший, важное слово, но подступала

ночь, два клише вновь взаимно выталкивали друг друга, не

стыкуясь и не доверяя. И в новых сомнениях - не зная,

как быть - Ната взяла флейту и загудела. Ее волшебное

нытье сливалось с моим всхрапываньем, на что я (во сне)

сказал себе:

- Ага. Дуэт, - и снова закрыл глаза. Но все же

проснулся и огляделся (и наконец сообразил, где я и что

я).

Я пожелал Нате спокойной ночи. Она была счастлива, что

ухожу, и тоже мне пожелала. Мы раскланялись, как два

музыканта, рассыпающихся в комплиментах друг другу -

хорошее было звучание, чудное, благодарю вас, какой

вечер, какой дуэт!..

В ее квартирке тепло. Вечер, чай вдвоем. Зима и

флейта.

После чая Ната поиграла - такие беспомощно-милые

изливались звуки. Сидели за столом. (Жизненное

пространство открыто.)

- Хочу рассказать тебе одну историйку, Ната...

Я произнес первые слова пробно: мол, какая сейчас

тяжелая жизненная полоса! У многих людей. Слышишь,

Ната?..

Ната (почти перебив) тотчас мне ответила:

- Да-а... Иногда голова болит.

Я выдержал паузу - повторил, мол, тяжелая полоса. Мол,

есть у меня один приятель (хотел, как о приятеле).

Неплохой человек...

- Часто простужаюсь, - сказала Ната.

Только-только я брал разбег, а Ната вновь быстро и

как-то пустячно перебивала. Что-то про таблетки. Про

теткин рецепт.

Еще несколько минут моих разговорных усилий, и

выяснилось, что молодая женщина не умеет собеседника

выслушать: не умеет услышать. Ее маленький ум не

воспринимал чужую речь долго. Пять слов - не больше. То

есть на каждую мою (на любую!) фразу Ната торопилась

ответить. Что угодно - но в ответ.

Она не перебивала - она так разговаривала. Милый

человечек считал, что именно так, случайно сыплющимися

словами, и надо вести долгий разговор вдвоем. В промельк

слов она оценивающе и даже этак бодренько глянула на

меня - мол, неплохо, а?.. и еще раз, с некоторым

сомнением, правильно ли, мол, идет у нас беседа? все ли

впопад?.. К тому же она покраснела. Возможно, решила,

что "старый джентльменС надумал объясниться в чувстве.

Тетка подсказала? (Научила?) Но, конечно, Ната и сама

могла знать про объяснения и умела волнение чувствовать

(и даже этих мужских объяснений бояться) - смотрит же

она телевизор.

Стала убирать со стола, перемыла обе чашки, блюдца,

все очень медленно. (Давая мне прозаическую возможность

просто уйти, поблагодарив за чай и за флейту.)

Но я не уходил.

- Поздно... Буду спать ложиться, - проговорила она

робко.

А я сидел на стуле.

- Ложись спать, - сказал.

Уговорить ничего не стоило. Ната отправилась в крохотную

ванную и, там повозившись, вышла в пижамке - бледной,

многажды стиранной и штопанной. Желтенькая пижамка, в

которой она вышагивала совсем девочкой. Да она и была

девочкой.

Легла, натянув одеяло. А я все сидел неподалеку, на

стуле.

- Ты спокойно спишь? - спросил.

- Да.

- А о чем думаешь, когда засыпаешь?

Улыбнулась: - О письме.

- О каком письме?

Ната рассказала - она, мол, написала письмо дальним

родственникам в Баку (по подсказке тетки, конечно), а

ответа нет. Может, письмо потерялось?..

Минута показалась подходящей. (Вечерняя уходящая

минута. Грело под сердцем.)

- Я...

Но теперь я осекся. А Ната мягко повернулась на бок,

лицом к стене - лицом от меня. Тихо лежала.

Удивительно, как тонко, как сильно почувствовал этот

человечек. Ее отворот к стене был идеален для паузы. Для

долгой вступительной паузы, в которую я смог бы начать о

чем угодно - начать и житейски обыденно рассказывать (ей

- как самому себе).

- Я...

Но - не смог. Я вроде как сам не захотел форсировать и

решил мягко отложить на потом, до другой такой же

минуты. Мол, я выжду. Мол, буду ее (Нату) и ее

(подходящую минуту) пасти на некотором еще расстоянии.

- Спокойной ночи, Ната.

Погасил свет. Услышал в ответ приглушенное: "Спокойной

ночиС, - она засыпала. Но она не спала.

Вышел. Дверь захлопнулась, замок английский. (Промах.

Это был промах. Я мог ей говорить и говорить. С

подробностями. Что только не войдет в убогий, уже

засыпающий ее ум?..)

Я оправдывал свою пассивность и умолчание тем, что мог

ведь и напугать ее рассказом. Ната бы тотчас замкнулась,

это ясно. Отчасти присутствовал и момент осторожности:

вдруг бы, слово к слову, меня потащило, понесло каяться

все больше! (Убогие способствуют желанию раскрыться.) Да

ведь и боязно было (совестно) на детский ее ум навалить,

нагрузить свою беду?..

Купить в какой-нибудь ночной палатке. Оделся, вышел.

Ветер. Снег в лицо. А я так напрягал мозги, пытаясь

обрести хоть какую-то живую мысль, что в глазах

запрыгали желтые и оранжевые круги - желтые, яркие,

сбесившиеся луны...

Уличные палатки по пояс занесло снегом. И вой метели.

(Опять этот с прорывами из черных небесных дыр

космический вой.) Ноги устали, дрожь. А на водку не

хватило (ночная цена), что меня вдруг озлобило. Ух, как

повалил снег!

Человек и пьян-то был несильно - его, видно, просто

повело в мою сторону; задел плечом.

- Ну ты! - огрызнулся я с таким злом в голосе, что он

спешно-спешно затопал прочь. От греха подальше в самом

прямом смысле.

Я даже погнался (скользя по снегу плохонькими

подметками) за ним. Хотелось ударить, уже ощутил ту,

внезапную железность в мышцах, в кулаке. Бежал,

запыхавшись, ловя снежинки ртом.

Но я остановился. Бог остановил меня. (Не дал. Не

захотел.) Скажем проще: что-то меня остановило. (Я не

помнил что.) Снег валил. Я не увязался за тем пьяным. Я

не бил кулаком в стекло палатки. Я не попал под

троллейбус... Улица за улицей, я тихо-тихо шел. Пока не

увидел в редеющей круговерти хлопьев входную дверь

бомжатника, а сквозь стекло - силуэт вахтера. Услышал

его негромкую жалобную дудку (а с ней, мысленно, и

флейту Наты).

Слабость во всем теле, но особенно в ногах. На третий

этаж еле поднялся. Свалился в постель. (Не смог

раздеться.) Меня словно бы выжали, выкрутили, как

старенькую домашнюю тряпку.

Сокомнатники не спали. Лысоголовый Сергеич протопал

раз, другой мимо меня (мимо моей кровати).

- Болен, что ли? - спросил он с нерешительностью в

голосе.

Двое мрачных Сашек, сбросив ботинки и забравшись с

ногами в кровать (в ту, что ближе к лампе - к свету),

играли в подкидного. Они играли всегда только меж собой.

У них были свои счеты, своя темная работа, своя

некрасивая вьетнамка.

Один из них зорко глянул в мою сторону:

- Отстань от него. Лучше водки ему принеси! - сказал

он Сергеичу.

Тот стоял посреди комнаты, конвульсивно дергаясь.

(Занервничал. На водку у него не нашлось.)

Я силился не бормотать, чтоб было без слов (чтоб для

всех прочих без смысла) - только постанывал. Пробила

испарина. Весь дрожал. Мои сокомнатники переговорили меж

собой: водка или лекарство - на все нужны рубли. Из

продажного у меня имелась только машинка, смотались к

вьетнамцам, пришли Тхень и еще один, Ши, потрогали мой

лоб и послушали мои стоны. Потом осмотрели машинку. Да,

они дадут за нее сколько-то денег... Но это только

сговор, ночной договор - живые деньги завтра.

Сергеич уснул. Двое мрачных Сашек еще долгое время

сидели на кровати, поджав ноги, и сбрасывали друг другу

карты, молча, без эмоций. Мельком один из них вскидывал

на меня взгляд. Они не доверяли ни мне, ни моей болезни.

Но все-таки уснули. А меня лихорадило.

Среди ночи я вдруг встал. И шарил руками, выгребая

мелочь из тех, из других карманов - искал деньги. Зажег

лампу, на что один из Сашек, подняв сонную башку,

зашипел - мол, сейчас схлопочешь, старая сука!.. Я

погасил свет и продолжал искать. Это было глупо: искать

в темноте отсутствующие деньги.

Утратил реальность, - объявил я себе. - Ищешь деньги

на водку , когда надо искать водку, соберись с силами,

пойди к людям (одно из откровений литературы, разве

нет?), пойди и попроси...

И пошел: шел ночью, по бомжатнику, с его

попискивающими крысами. Вьетнамцы спали. Я вновь

вернулся на наш третий - самый гнусный этаж - какие-то

полуодетые пропойцы, страшные морды отворяли мне с матом

дверь. К одним, к другим, к третьим. И ведь помогли.

Нашелся-таки озаботившийся, один из них, затюканный

подонок с подбитым глазом. Проявил участие. Отыскал

бутылку, шмыгая соплей. Сказал простудным голосом,

сколько тебе? - а я попросил:

- Дай не жалей. Сколько можешь. Мне бы напиться, - и

беззвучно заплакал.

- Случилось? - сказал-спросил он (без особой охоты

услышать ответ). А я и не отвечал.

Я только мотал головой, сбрасывая с глаз слезы. Он

дал, поколебавшись, мне всю бутылку, я вернулся, и, сев

в постель, закутавшись в одеяло, всю ее выпил, по

полстакана, чтобы и скоро, и сильно.

Зимний ветер все подвывал. (Не стихло и к ночи.) Я

сидел на постели в темноте: бутылка была ноль-пять, на

голодный желудок достаточно. Но что-то во мне еще

дергалось, не заглушалось, и тогда я поискал в тумбочке

у Сергеича (радедорм, полутаблетки, унимать пинки в

зад), нашел их ощупью. Припрятанное им на ночь - в

трясущуюся ладонь я отсыпал себе три... четыре...

пять... шесть... семь (напомнило о радуге, о гармонии) -

остановился на цифре. И опрокинул все в рот.

Я еще добрался от тумбочки до своей кровати. (Помню.)

Над головой уже нависал страшный обвал, а я хотел воды,

выпить воды, опережающая мысль: быть ближе к воде.

Мысль, нечаянно, мол, убил себя, вместо того, чтобы

устроить затяжной сон. Ближе к воде... Но грохнулся не у

воды, а в шаге от постели (шум падения - последнее из

реальности).

Проспал я на полу, возле своей кровати, ночь, а может

быть, две (плюс лишние сутки). Новым утром, проснувшись

(сокомнатники спали, в окне едва забрезжило), я пополз -

в прямом смысле слова - к воде. Как лежал на полу, так и

пополз. До двери, открыл ее и - вперед - полз коридором,

низом которого свистел ледяной сквознячок.

Поднялся по коридорной стенке, но упал - однако же

вновь встал и шатко-валко вошел на общую кухню. Открыл

кран, поставил табурет рядом (душа уже кричала, но я

переставил табурет ближе), сел и прильнул головой к

крану, к струе. Я даже вскрикивал, так утолялась жажда.

Я долго пил. Потом сидел, невнятно мыча. Потом опять

пил. Склонялся к крану со стонами, с кряхтеньем, с

ознобистыми вскриками, помалу приходя в себя. И опять

пил.

Туман в голове, густ, как студень, стал рассеиваться.

Туман редел - в просветы на секунду-две оттуда уже

выглядывало как бы удивленное случившимся мое "яС. Я

жил. Я осваивался. С утра продав вьетнамцам машинку,

получил деньги (боялся пока что жить ночь без рубля).

Вышел в магазин, купил еды. На кухне этажа (незанятая

конфорка), бок о бок с Сергеичем, я поставил варить

картошку, хорошо помню, как мыл ее, тер штуку за штукой,

поставил на огонь. Надо было поддержать силы.

Я хорошо поел. Середина дня. Я подумывал о мелочовой

работе в ближайшем гастрономе, грузить-разгрузить.

Выздоравливая, человек с интересом цепляется за заботы

как за мелкие выступы бытийности - за разгрузку коробок;

за еду; за покупку теплых носков. Там и тут уже хотелось

искать себе занятие. Так что это случилось совершенно на

ровном месте, когда к ночи я завыл. Этот приступ был

стремителен, беспричинен. Я кричал и кричал.

Оно (возбуждение) налетало поначалу легкое, легонькое,

легковесное, как ветерок. Образ страха был ткань - кусок

полотняной серой ткани, прибитый к стене гвоздиками и

хлопающий на ветру. Ветер рвал в том месте, где один-два

мелких гвоздика (из ста, допустим) выскочили, и вот

некий край всей моей сущности теперь болтался, хлопал

туда-сюда, незакрепленный. Сердце зависало...

- Оооо... Уууу... - И следом теперь налетала боль,

настолько скорая, настолько нещадящая, что человек в

такие минуты уже не человек, не сам по себе - он уже как

ломаемая ветка, как животное, он готов стать хоть

глупым, хоть кающимся, примитивно бьющим поклоны, каким

угодно, - только бы боль унять. "Аааа. Уууу...С -

исходил я криком. Крик (отдать ему должное) снимал

остроту налетающей боли: с воем, с каждым взвыванием

(ненадолго) я словно бы тоже взлетал, взмывал в

обезболенную высоту неба. Это уже после я пытался

кричать словами, поначалу я выл. Голова в огне. Жар. А

из детства - из далекого жаркого лета - выглядывает моя

молодая мать; мать стоит в раме окна, занавешивая его

серым полотном (тканью) от палящего солнца...

В комнате под мой вой в ту ночь оставался только

Сергеич. (Оба Сашки ушли на поздний промысел.) Стараясь

криков не слышать, Сергеич засунул лысую голову под

подушку. И все равно он дергался на кровати всю долгую

зимнюю ночь - умолял меня молчать, хотел уйти...

Дальше - с чужих слов. (Не все помню.) Я кричал, выл

среди ночи, уже ничего не осознавая. Сергеичу пришлось

встать и хоть кого-то звать. Набежали вьетнамцы. Я

разбрасывал их по комнате; хилые, мерзнущие, в неудобных

шлепанцах, они тем более старательно и хватко висли на

мне. Они влезали на пустые кровати (обоих Сашек), чтобы

прыгать на меня сверху. Едва поднявшись с пола, в ушибах

и в ссадинах, они вновь и вновь отважно бросались со

спины или сбоку, с уговорами, с просительно-вежливым

мяуканьем, - и все это без мало-мальской передышки, не

прерывая комнатной охоты (облавы) ни на минуту, ни даже

на секунду, столь невыносим был для них русский вой:

утробные звуки чужого племени.

Но появившееся посреди комнаты белое пятно халата

сделало, что надо: мои руки ослабевшими, а мой голос

вдруг сходящим на нет. Я сам дался санитарам. В карете,

в выстуженной машине, я, правда, вновь пробовал биться.

Колеса скрипели на снегу. На поворотах, как только

машину заносило, я "плылС, кричал, а санитары,

подозревая, что больной со стажем, спрашивали, в какую

психбольницу везти. (Зачем куда-то, если я чей-то

постоянный клиент?) Мужики с огромными руками кричали

мне в самое ухо. И я назвал - почти машинально -

больницу, где Веня.

Больница, номер которой я хорошо знал. Врач отметит

после, что я сам определился в карете . Этот смышленый

врач и счел, что я давний клиент - бил по щекам и

спрашивал, в какой лечишься? - В какой? - В какой?.. -

он спрашивал беспрерывно, пока из моего подсознания (из

под подсознания) что-то паучье, как иероглиф, не

вынырнуло - номер больницы - и помраченный мой рассудок

тотчас его ухватил, назвал.

Случай из несложных, а все же госпитализировали, хотя

уже на другой день, утром, я вполне пришел в себя.

Голова раскалывалась (возможно, от инъекций). Но стало

легче, и вечером я уже с удовольствием поел. Оглядевшись

в палате, я счел, что мне повезло: в знакомом месте. И

Веня где-то здесь же. И если что, Иван Емельянович тоже

как-никак знакомец и меня припомнит, подлечит.

В дороге, как мне рассказали, я кричал и метался самым

бесноватым образом. Во-первых, то есть более всего, я в

своих криках пророчествовал о человеке погибающем - о

"человечестве, которое учится жить вне Слова, потому что

осталось без словаС (мои обрывочные мысли тех дней) -

это все исходило из меня воплем, вызовом, проклятием

погибающему человечеству, машина мчала, а сам я бился в

руках санитаров, их ухмылок нимало не смущаясь.

Вероятно, как все пророчествующие.

И лишь во-вторых, урывками, я кричал, что "не хочу

убиватьС. (Пророчества и вызов человечеству не исключали

попискиванья совести. Выла зима, но подвывала и флейта.)

Санитары и на это лишь ухмылялись - пересмеивались,

убивать, мол, уже староват, слабо, мол, тебе папаша!

Веселые мужики. Они умело лупили по щекам и со

смешочками вкатили мне уже в дороге пару хороших

шприцев. Узнал я после. Было стыдно. Было неловко, как

если бы спящий, во сне обмочился. Нет, нет, я не кричал

впрямую не хочу убивать, это уж слишком (кричал солдат,

мой сопалатник), но что-то ведь и я кричал. И про нож. И

про чувство вины. И "не хочуС тоже было. (Не только

стыдно. Еще и опасно.)

Но санитары же и успокоили: чего не наговоришь после

того, как весь вечер разбрасывал по углам десяток

вьетнамцев, - не я кричал и выл: кричал ничем не

защищенный, нагой край моего "яС. У каждого есть.

А ведь мог бы и не попасть в больничные стены,

расскажи я хоть вполслова в тот вечер полусонной Нате.

(Для чего-то же я выставил рыхлого Валентина.)

Рассказать за чаем - это как выпустить через потайной

клапан пары. Ната бы дула в свою флейту, и моя бы душа

потихоньку дула в свою. Не успел. Ждал чего-то. Ее

пожалел.

Так я корил себя (уже несколько прагматически), а уж

если корил, значит, ожил.

Еще через день я уже как свой расхаживал по больнице.

Шел к столам, где ужин - сглатывал на запахи слюнку.

Безумцы мне не мешали.

Уже Иван в свое время мне объяснил, что это раньше

(пока не появились нейролептики) психушка буйных

выглядела (да и была) сущим зверинцем. Теперь иначе: в

ХХ веке любое буйство лишь "для дома, для семьиС - и то

на короткий период, до прихода санитаров.

Так что рядом со мной больные были как больные. Люди.

Разумеется, я был гуманен и все про них и про их

странноватую задумчивость понимал - я их жалел, помогал

застелить постель, звал на укол и прикуривал сигарету

(если у кого тряслась рука).

 

Иван

И, конечно, этот старик был на своем месте - лежащий

на кровати (в коридоре) старик-алкаш, без которого я не

представляю себе полноценной психушки. Как герб на

вратах. Старый алконавт был "зафиксированС, то бишь

привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах

вековое гнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями,

час за часом, он расплескивал ее, только когда мотал

головой. Бродячие дебилы в халатах и выставленная на

виду кровать со стариком, под которой лужица слез - вот

что такое больничный коридор (плюс отсутствие окон). Я

расспросил: у старика не было родных - жил один,

спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все

предметы, какие только мог поднять. Упекли, разумеется.

Соседи, разумеется. (Теперь старик не был опасен для

проходящих под окнами.) Время от времени он метался;

кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже на

третий день его развязали, но теперь он принципиально не

вставал и ходил под себя. Запахи? Воняет? - это ваши

проблемы! А он хотел жить. Он жадно ел. Одна его рука

все время была с решимостью выброшена из-под одеяла

вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой, не

проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука - к

небу.

Ему не нашлось места, а меж тем я видел в палатах

свободные кровати. Одна-две. (Возможно, старик в

коридоре просто обязателен, чтобы больница была

настоящей .) Впрочем, свободные кровати могли быть

кроватями отпущенных домой. Некоторых выпускают на

субботу-воскресенье. Стариков выпускают. Молодых дебилов

- нет. Вдруг вспоминаю: я-то старик (мысль моя все еще

как бы спохватывается и входит в реальность рывками:

включается "яС). Меня тоже будут выпускать. Опять жизнь!

А коридоры - моя слабость. Нет лучше места для дум. Руки

в карманы (халата), я шел завтракать кашей.

Жизнь в больнице, особенно поначалу, очаровательна

своей медлительностью. Я легонько насвистывал. Я вполне

ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко, легко, как

после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившее

отступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое

суток, либо же как результат собственного срыва (когда я

изошел в вое и в крике), мне полегчало. Я верю в крик.

Вой не бывает неискренним. Тот ночной крик в бомжатнике

был расслышан. Они (там, высоко наверху) приняли мой вой

и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне

нравится. Тем провалом в кратковременный ужас и

сумасшествие я оплатил первую (скажем, так) из

присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть, похоже,

умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось-таки с ней

считаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я

не мог. Сумму никто не знает. Людям не дано, -

философствовал я, выгуливая себя по коридору. Прогулки

полезны. Маячат пять или шесть психов, тоже туда-сюда,

отдых.

Нас подкалывают, послеживают (боясь рецидива), и ведь

какая-никакая еда, кормежка! Кормежка и, плюс, уже

чуть-чуть манящая медсестра Маруся... вот приоритеты.

Гребу двумя веслами.

В первый день я очнулся "зафиксированныйС, руки-ноги

привязаны к кровати, в голове тупая боль, а над головой

- белый-белый потолок. Я нет-нет и проваливался в белое,

плыл, но уже тогда как бы инстинктом держался за глаза

улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии,

второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки

со шприцем. Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали.

Оглядевшись, я вдруг легко осознал себя среди десяти

больничных коек. А улыбающаяся Маруся подала пить... Мой

лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни у

начальства: из недалеких и слишком честных. Славный

тугодумный мужичок. При обходе молча стоял возле моей

кровати. С лекарствами не усердствовал. Когда я бурно и

сбивчиво исходил в крике, Зюзин (принимал меня из рук

"скоройС) все повторял: мы вас понимаем! прекрасно вас

понимаем!.. Зато теперь, в палате, я уже свысока

рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный

белый халат, он может меня понимать да еще прекрасно.

(Он может понимать Калерию, которая клянчит увеличить ей

зарплату на мизер.)

Молодой дебил Алик, ближайший ко мне, к кровати не

привязан. Просто лежит. Забывший свои буйства, он как

большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя к

нему пришли мать-отец, сидя рядышком, поругивают его за

слюну изо рта.

- Совсем не следишь за собой - как ты такое можешь,

Алик! - Они накачивают сынка светской мудростью. Не

роняй изо рта. Люди видят. Не вытирай сопли об одеяло.

(Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз...

За Аликом - один к одному - еще два молодых дебила на

койках. Лежат. Можно представить, как они страшноваты в

минуты буйства. Оба. Огромные. В нашей шизоидной палате

заметен возрастной разброс. (Старики полоумные. И

молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда-сюда

(из других палат) найдешь кого угодно. Есть и

контактные, то есть не умолкающие. Есть молчуны. Есть

даже и "блатныеС - их устроили, положили сюда (почему не

к тихим?), чтобы дать кому группу, кому освобождение от

армии. Они и не очень скрывали. Иногда, правда, словно

спохватившись, делали задумчивые лица.

Я на недолго сдружился с пугливым, уже седеющим Лешей

из пятой палаты. Он подкармливал меня приносимыми ему

фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минуты приступов

горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва

ощутив) жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне - к

кому попало: "Фиксируйте меня! Фиксируйте!С - умолял,

потому что медсестра, обычно занятая, отвечала

погоди-не-спеши . Я его охотно привязывал. На почве

сумасшествия люди готовы объединяться, как и на всякой

другой. Я чуть ли не бежал с Лешей вместе в их палату,

привязывал его там крепко и тотчас спрашивал, не пора ли

мне приступить (угоститься) к его яблокам, бананам, что

в тумбочке. Леша отвечал: "Конечно! конечно!..С -

Связать хозяина яблок и потом есть его яблоки одно за

одним, в этом было что-то от Хаджи Насреддина; забавно.

Иван Емельянович меня к себе так и не вызвал, ничем не

отличив от других. Не скажу, что задело, но, кажется, я

все-таки ожидал большего. Увы. Просто больной, так

называемый бумажный больной. То есть движущийся в

бумажном шелесте переворачиваемых страничек - в своей

собственной истории болезни, только и всего.

Лишь однажды Иван Емельянович присутствовал, когда

лечащий Зюзин привел меня к себе в кабинет, где вел эти

свои бумажные записи о каждом больном. Присутствовал еще

и завотделением Холин-Волин, ядовитый и молодой. Они оба

(начальники) в общем молчали, а скучный Зюзин скучно же

про меня им объяснял, мол, все хорошо. Мол, даже не

тянет на классическое кратковременное буйство. Всего-то

нервный срыв. Много болтал в немотивированной горячке.

- А не связан ли ваш нервный срыв с общими переменами?

Статус писателя упал в наши дни, - сочувственно произнес

Иван Емельянович.

- Зато, извините, для молодых какой простор! -

усмехнулся ядовитый Холин-Волин.

Иван (озабоченно и серьезно): - Простор, но не для

всех. Простор - тоже проблема выживания...

Так они кратенько высказались, обмен мнениями -

пообщались; я молчал. (Со спятившими слесарями они

говорят о кранах, с бизнесменом - об акциях МММ.) Оба

тотчас и ушли.

Со времени этого визита Иван Емельянович сделался ко

мне на чуть внимательнее. (Хотя я мог и преувеличивать.)

На редких утренних обходах Иван Емельянович иной раз сам

(и заметно строго) спрашивал с больного: вдруг

придирался к неумытому лицу, к невнятной жалобе. А меня

не трогал, ни разу. Проходя мимо моей кровати, Иван

только делал рукой жест: все знаю, все помню.

Или даже кивал Зюзину:

- Хорошо, хорошо - глаза ясные.

Этим определялось. И проходил мимо. И вообще, как

судачили меж собой больные, Иван живет выше, то бишь что

ему до наших каш, если он живет в собственных мыслях.

Поговаривали, что скоро его и впрямь переведут в самые

верха, в большие шишки. Зато тем азартнее больные

следили за его уже наметившимся (и непростым) романом с

медсестрой Инной. Его побаивались. Иван Емельянович,

массивный, большой, шел по коридору и всегда смотрел

прямо перед собой. Он крупно шагал. Внушал уважение. В

озабоченных глазах стоял туман, довольно светлый, но без

искорок счастья.

Едва обжился, я уже подумывал навестить Веню, мы ведь

рядом (вход к нему с другой стороны больницы). Только не

дергаться и тихо дождаться, когда меня станут выпускать

на субботу-воскресенье. Понятно, что все мы здесь были

за запертой дверью, и самый крепкий, крепчайший замок и

засов плавал, растворенный в нашей крови: нейролептики.

Что касается улыбающейся сорокалетней медсестры

Маруси, я представился ей старым холостяком (наивным и

озабоченным своим здоровьишком). Я, будто бы от

волнения, никак не мог запомнить препарат, которым

Маруся набила мне уже обе ягодицы. Шутил - не пора ли

мне на будущее (то есть впрок) красть потихоньку

бесценные ампулы?

Маруся смеялась (вновь звучно назвала препарат) - мол,

что ж красть, если сейчас просто достать, были бы

деньги. В аптеке. Приходишь и покупаешь. А препарат

привозной? - интересовался я. Да, зарубежный... Маруся

объясняла (больному как маленькому). В аптеке человек

всегда может спросить - чем заменить? и нет ли

отечественного аналога?.. В конце концов я смогу про

аналог узнать у тебя, Маруся, верно? (На фиг мне

препарат, дай мне свою любовь и телефон домашний.)

- Зачем же домой? Звони сюда. Звони в день, когда я

дежурю, - все расскажу, все объясню. (Легкий отказ.)

Поговорили и о животрепещущем. Об Иване. И о сестре

Инне. Такая длинноногая!

- ... Дала ему? - вопрос (шепотком).

- Не-ет. Еще не так скоро.

- Ну уж!.. - И Маруся строго на меня посмотрела. -

Должно быть, на днях. - Упрекнула, словно бы из всех

наших шизов именно я буду зван присвечивать. Но по сути

она просто призывала меня к большей коридорной

бдительности.

Маруся потянулась, ее груди стали колесом:

- Она его (Ивана) вчера ждала. На дежурстве. А его

вообще в больнице не было.

Я кивнул. Знаю.

Пока с Марусей лишь разговоры, и все же я изрядно

продвинулся. Помягчел взгляд ее крохотных улыбчивых

глазок. И она чаще при мне потягивалась, вздымая груди.

Я креп духом. А тут еще выбросился из окна мой соперник,

уважаемый Марусей псих Головастенко, моих лет, раза два

я с ним вместе курил. Маруся, всплакнув, сообщила: Петр

Ефимыч, отпущенный на субботу-воскресенье, выбросился из

окна у себя дома. Насмерть. Уже схоронили. Маруся, и я

вслед за ней, взгрустнули. (Здесь принято. Грустить о

своих клиентах. Я, увы, с этим чувством запаздывал.) Мы

с Марусей порассуждали о таинстве смерти - о

торжественности всякого конца жизни. Но вдруг я

хе-хекнул...

- Тебе его не жалко?

Я мог потерять Марусю в минуту. Я постарался (хотя бы

коротко) всплакнуть, но выжал всего одну водянистую

слезу, - тем и кончилось. Слеза была не моя, я даже не

понял, откуда она упала.

Не плачется, сказал ей.

- Это препарат на тебя так сильно действует? - И

сорокалетняя женщина устремила на меня пытливо-оценочный

взгляд.

Я пообещал: я, мол, к вечеру обычно оживаю...

- А вдруг нет? (Вопрос о нашем будущем.)

- К вечеру оживаю!

- А вдруг? - Маруся тоже неожиданно засмеялась. (Мы

сближались.)

В пятницу-субботу меня не отпустили (а я уже ожидал).

Старшая сестра Калерия, она дежурила, объяснила, что не

отпускают нас опять же из-за Ч-. Больной Кривошеин,

будучи отпущен, угодил под мотоцикл. Нет, не сильно. Но

Кривошеин так напуган, что на всякий случай (Калерия

скорбно скривила губы) ходит с костылем, а в другой руке

- гнутая палка.

- Малость выждем. К праздникам всех выпустят, -

уверенно пообещала мне Маруся, сменившая Калерию на

другой день.

С Марусей я уже посиживал рядом. Сближению слегка

мешал сломавшийся на днях (на больничном сухаре) мой

передний зуб (какое-то время уйдет на речевое

привыкание). В особенности шипящие, нет-нет и я

заплевывал мою чистенькую, толстенькую собеседницу.

Она возмутилась:

- Что это ты сегодня?

- Зуб.

Помолчали.

- Жены давно нет?

- Разоше-еоолся. Давно! - сказал я с очень точной

доверительной интонацией.

Сближение (как идея) нас обоих все более воодушевляло

- сойтись, мол, как только я выйду из больницы. Можно

сойтись на время. Можно и пожить. Ее кв метры (паркетная

доска?) уже издалека манили большими пуховыми подушками,

предрассветной свежестью и запахом кофе со сгущенным

молоком (ведь она рано встает!). Меня подхватило:

- Приятная у тебя фигура! Ах, эти плечи... - На этот

раз я удачно сдержал слюну напряжением в горле. Я не

говорил - пел; она снисходя слушала.

Дело известное: больные часто увиваются вокруг сестер,

а сестры (тем более старшие сестры) боятся скрытых или

потенциальных наркоманов. Знают, как больно оторвать и

как трудно бывает выставить сроднившегося с тобой и все

больше опускающегося мужика. Мой интерес выглядел

честнее: мой препарат (мой наркотик) - это всего лишь

теплота общения. Не под запретом. А что до предписанных

мне препаратов, я, и точно, куплю в аптеке. (Но неужели

Маруся покупает самой себе анальгетики? бинты,

одноразовые шприцы?.. Не верю.)

В варианте мы гляделись неплохой парой: уже загодя

едины, мы хихикали над Иваном и длинноногой Инной, над

ядовитым Волиным-Холиным, что прощупывает каждого

больного своими учеными глазками. Совпадение мнений -

это к совпадению чувств. Это к совпадению на ее кровати

(высокой, но на мой вкус узковатой, одеяло верблюжье? в

серую клетку?). Маруся будет посмеиваться над тощенькой

воображалой Инной, а я буду Марусю мять, поворачивать и

оставлять ей легкие синяки на крепких ее местах. (Будто

бы из затаенной мести красивой Инне и Ивану

Емельяновичу. Их знаменитому роману.)

А что - стану, пожалуй, делать вид, что ревнив к

прошлому, выспрашивать, а как с ней, с Марусей - до Инны

- было ли что у Ивана с Марусей?.. "Да так. Было разок

на диване!С - тщеславно солжет она, сболтнет наскоро и

смешок небрежный (Иван ее и не замечал как женщину), а я

помрачнею и надуюсь. Пока не скажет, спохватившись,

насколько я умелее, а то и слаще Ивана.

- Ладно тебе. Засиделись, - прерывает Маруся наше с

ней общение (уже текучее, неостановимое, как жизнь).

Мы выходим из процедурной под зарешеченный свод.

Маруся запирает дверь, бренча связкой ключей, а я сзади,

как бы поправляя хлястик на ее белом халате (всегда

свежайший, свежее, чем у Инны), ощупываю ее тугие

позвонки, сцементированные заматерелым жирком - она мою

руку слышит! Я пытаюсь жить. Я наращиваю желание,

вопреки препаратам в крови.

Желания, к сожалению, пока что слабоваты и водянисты.

Как та слеза, что я еле уронил. Но стараюсь: я пытаюсь

разжечь себя заемным чувством - то есть сначала умом,