I. ДИСКУРСИВНЫЕ ЗАКОНОМЕРНОСТИ 1 страница

Мишель Фуко

Археология знания

 

Об авторе

Французский философ Мишель Фуко (1926–1984) и через 10 лет после смерти остается одним из наиболее читаемых, изучаемых и обсуждаемых на Западе. Став в 70-е годы одной из наиболее влиятельных фигур в среде французских интеллектуалов и идейным вдохновителем целого поколения философов и исследователей в самых различных областях, Фуко и сегодня является тем, кто «учит мыслить». Чем обусловлено это исключительное положение Фуко и особый интерес к нему? Прежде всего самим способом своего философствования: принципиально недогматическим, никогда не дающим ответов, часто — провоцирующим, всегда так заостряющий или переформулирующий проблему, что открывается возможность нового взгляда на нее, нового поворота мысли. Интерес к Фуко связан также с тем, что он ввел в сферу философского рассмотрения и тематизировал такие области существования человека, которые прежде никогда не удостаивались внимания профессиональных философов: безумие, клиника, тюрьма, сексуальность. Одной из таких областей стала область дискурсивных практик, называемая Фуко по-разному: «дискурс», «дискурс — мысль», «сказанные вещи», «архив». В какой-то момент мысль Фуко фокусировалась именно на дискурсе, который выступил в качестве независимой, самодостаточной и саморегулируемой инстанции, первичной по отношению ко всем прочим практикам и в определенном смысле ими управляющей. Этим подход Фуко отличается от всего того множества концепций языка, речи, знака и т. д., которыми богат ХХ век. В публикуемой работе можно видеть попытку самоопределения Фуко по отношению к двум ведущим направлением гуманитарной мысли нашего времени: семиотике, с одной стороны — той, для которой первичной реальностью являются сами «сырые», неинтерпретированные знаки, и герменевтике — с другой, которая, напротив, в качестве первичной признает реальность интерпретации и осуществляющей эту интерпретацию субъективности. Сам Фуко дистацируется и от того, и от другого не только тонко и проницательно, отмечая непреходящие завоевания каждого из подходов, но вскрывая также и проблематизируя фундаментальные допущения и уловки, стоящей за ними мысли, несостоятельность которых и заставляет Фуко ставить вопрос о выделении дискурса в качестве автономной сферы, с присущими ей механизмами возникновения и функционирования, распределения и ограничения. («L'Archeologie du savoir», 1969 и «L'Ordre du discours»,1971) Данный текст интересен своим переходным характером, он позволяет увидеть движение мысли Фуко, «кухню» его работы, В самом деле, где находится автор, когда он обсуждает герменевтику, семиологию, структурализм и т. д.? Скорее всего в том особом пространстве «археологического», или «генеалогического», как позже назовет его Фуко, анализа, который предполагает восстановление предпосылок и условий возможности тех или иных форм мысли. И здесь дистанцированность Фуко оказывается только оборотной стороной его страстной вовлеченности: опыт чтения и понимания работ Фуко с несомненностью показывает, что с наибольшей яростью его критика обрушивается каждый раз на то, со стороны чего он испытывает наиболее сильное влияние. Известны признания Фуко о его намерениях написать «археологию герменевтики», равно как и указания на то, какую роль сыграл для него в 60-е годы структурализм (достаточно сказать, что подзаголовок «Слов и вещей» — «Археология гуманитарного знания» — первоначально выглядел иначе: «Археология структурализма»). И вместе с тем заверения, что ни «структуралистом», ни «герменевтом» он никогда не был… Археологический анализ, как можно предположить и был для Фуко кроме прочего, а может быть и прежде всего, способом «разотождествления», или говоря его языком: «открепления» от всяких «временных» форм мысли, инструментом «критической работы мысли над самой собой». В этом Фуко и видел основную задачу и смысл философствования.

1 марта 1994 Светлана Табачникова

 

ВВЕДЕНИЕ

 

Вот уже не одно десятилетие внимание историков привлекают периоды больших длительностей, — так, точно за эпизодами политических перипетий ученые пытаются выявить устойчивое и труднонарушимое равновесие, необратимые процессы, неизменные закономерности, особые тенденции, достигающие своей высшей точки и ниспровергающиеся после вековой непрерывности» движение накопления и медленного насыщения, неподвижные и немые основания, скрытые под толщей событий. Для анализа подобного рода историки располагают инструментарием, отчасти унаследованным от предыдущих эпох, отчасти новоприобретенным: модели экономического роста, качественный анализ обменных потоков, схемы демографических кризисов, изучение климата и атмосферных сдвигов, установление социологических констант, описание технических достижений и история их внедрения. Все эти подручные средства позволяют вычленить в поле истории различные осадочные пласты, а линеарные последовательности, составлявшие долгое время объект исследований, замещаются глубинными структурами. Динамизм и медлительность, политическая истории и «материальная цивилизация» различаются, в первую очередь, количеством уровней анализа, каждому из которых присущи свои особенные разрывы, разграничения, деления, и по мере того, как взгляд историка проникает все глубже и глубже, в поле его зрения вовлекаются все новые области. За быстротечной историей правительств и войн выступают истории, внешне почти неподвижные: история морских путей, история зерна и золотодобычи, история засухи и ирригации, история севооборота, история равновесия, которого удалось добиться человечеству в споре нужды и достатка. Старые вопросы, занимавшие некогда историков (какова связь между событиями? как установить их «очередность»? в чем смысл пронизывающей их непрерывности? наконец, как обозначить совокупности, которые они образуют, и возможно ли определить некую всеобщность или необходимо ограничиваться восстановлением последовательностей?), отныне замещаются задачами совершенно иного рода: какие страты следует выделять? какие последовательности могут быть установлены? каковы критерии периодиза ции к ним применимы? какие системы связей (иерархичность, преобладание, стратификация, однозначное определение, цепь причинности) свойственны каждому из них? какие ряды последовательностей мы можем вводить в том или ином случае? каковы те хронологические пределы, в которых мы размещаем событийные цепи?

Почти одновременно во всех тех дисциплинах, которые мы привыкли объединять под именем «истории»- истории идей, науки, философии, мысли и литературы (особенностями в данном случае можно пренебречь), смещается фокус внимания, и исследователи переходят от описания, широких общностей («эпохи» иди «века») к изучению феноменов разрыва. В великих непрерывностях мысли, в целостных или однозначных проявлениях духа и ментальности, в упорном сопротивлении науки, заявляющей права на существование и пытающейся завершиться с момента зарождения, в явлениях жанра, формы, дисциплины, теории, мы пытаемся раскрыть феномены прерывания. Природа и статус этого явления понимаются весьма различно. Эпистемологические акты и пороги описаны Г. Башляром: прерывая бесконечное накопление знаний, они препятствуют медленному их созреванию, отрывают их от эмпирического истока, от первоначальных мотитваций, очищают от всех воображаемых связей и, таким образом, подвигая исторический анализ к поискам скрытого начала, отвлекают его от бесконечного поиска своих оснований и направляют к установлению нового типа рациональности. Предпринятый Гангилемом анализ смещений и трансформаций понятия может служить нам некоторой моделью. Гангилем доказывает, что история концепта отнюдь не является историей его последовательного прояснения или всевозрастающей «рационализации», непрерывности и перехода на новый уровень абстракции; напротив, это история смены правил применения история многочисленных полей образования и значимости понятий, история теоретических областей их порождения. Очевидно и проведенное Гангилемом различение между микроскопическими и макроскопическими последовательностями истории наук, где события и следствия распределяются так, что открытия, методологические исследования, достижения и неудачи ученого принадлежат каждое своему событийному ряду и не могут быть описаны одним и тем же способом на одном и том же уровне, — в данном случае мы имеем дело с совершенно разными историями. По мере того, как настоящее какой-либо науки изменяется, рекуррентные перераспределения обусловливают множественность ее прошлого, многообразие форм сцепления, исходных иерархий, сетей определений телеологический схем. Исторические описания неминуемо соотносятся с актуальным уровнем знания в целом, множатся с каждой своей трансформацией и, вместе с тем, никогда не перестают порывать с самими собой (этот феномен недавно послужил М.Серру толчком в разработке его математической теории). Заметим, что для архитектонических единиц системы, описанных М.Гиру, анализ влияний, традиций, культурной непрерывности не имеет определяющего значения. Гораздо важнее здесь исследования внутренних связей, аксиом, дедуктивных последовательностей, совместимости. И, наконец, не является ли самое радикальное проявление, — всего лишь разрывом, осуществленным преобразующей работой теоретической мысли, «которая обосновывает науку, отрывая ее от прошлого и раскрывая прошлое как идеологию». Сказанное, разумеется, приложимо и к литературному анализу, который мы отныне будем применять для исследования этих общностей, — но не в отношении духа или умонастроений эпохи, «групп, школ, поколений или движений», и даже не в отношении автора, вовлеченного в бесконечную игру обращений, связывающих его жизнь с творчеством, а исключительно в отношении структуры произведения, книги, текста.

Наконец, первостепенная задача, которую мы ставим перед такого рода историческим анализом, заключается вовсе не в том, чтобы узнать, какими путями может быть установлена непрерывность, как одна и та же модель может быть состояться в едином горизонте для столь различных, разделенных во времени умов, и не в том, чтобы выяснить, какой способ действия и какое основание содержит в себе взаимодействие передач, возобновлений, забвений и повторений, власть какого источника может простираться за его пределы вплоть до недостижимого завершения; проблема состоит вовсе не в традиции и ее следах, а в разделении и ограничении, не в незыблемости развертывающегося основания, а в той трансформации, которая принимается в качестве основы обновления основ. Так обнаруживается все поле вопросов, частью уже вполне обыденных, с помощью которых новая история вырабатывает собственную теорию дабы прояснить, каким образом специфицируются различные концепты прерывности (пороги, разрывы, изъятия, изменения, трансформации): исходя из каких критериев можно выделить единицы описания (наука, произведение, теория, понятие, текст)? как различить уровни, каждому из которых соответствовал бы собственный тип анализа? как определить легитимный уровень формализации, интерпретации, структурирования, установления причинности? Короче говоря, если история мысли, познания, философии и литературы множит разрывы и взыскует прерывности, то история как таковая, история движущаяся и развертывающаяся, обладающая устойчивыми событийными структурами, кажется, разрывов избегает.

 

 

***

Не стоит, впрочем, заблуждаться насчет этих наслоений. Несмотря на внешнюю схожесть разных исторических дисциплин, мы не должны думать, что в то время как одни из них движутся от непрерывности к прерывности, другие проходят путь от хаотической прерывности к установлению нерушимых общностей; не следует полагать, будто анализируя политические ситуации, экономику и социальные институты, мы становиться все более восприимчивыми к самым общим определениям, тогда как при анализе идей и науки наше внимание в большей степени направлено на постижение различий, — так, точно две эти важнейшие формы описания пересекаются, не опознав друг друга.

 

На самом деле эти проблемы, которые возникают в любом случае и вызывают совершенно противоположные следствия, вводятся постановкой вопроса о документе. Здесь нет недоразумения: вполне очевидно, что с тех пор, как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и самое форма его представления;'нас всегда волнует, являются ли наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут. Но заключенная в каждом из этих вопросов огромная критическая обеспокоенность направлена, собственно говоря, к одному: исходя из сказанного документом (хотя бы и между строк), восстановить то вставшее за ним прошлое, откуда он родом. Документ всегда понимался как язык, звуки которого низведены до немоты или невнятного бормотания, иногда по счастливой случайности распознаваемого. Итак, благодаря изменениям, датировать которые уже едва ли возможно, но и по сей день еще не завершенным, история по-новому взглянула на документ и занялась не столько интерпретацией или установлением его истинности и смысла, сколько освоением и развитием внутреннего пространства. История отныне организует документ, дробит его, упорядочивает, перераспределяет уровни, устанавливает ряды, квалифицирует их по степени значимости, вычленяет элементы, определяет единицы, описывает отношения. Документ более не является для истории неподвижной материей, отталкиваясь от которой она пытается реконструировать дела и слова людей прошлого, — все то, от чего остались лишь немногие следы.

Теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи. Необходимо было лишить историю образа, который долгое время ее удовлетворял и обеспечивал ей антропологическое оправдание (дескать тысячелетиями коллективное сознание с помощью материальных свидетельств сохраняло память о прошлом), чтобы история стала строгой наукой и занялась введением в обиход документальных материалов (книг, текстов, рассказов, реестров, актов, уложений, статутов, постановлений, технологий, объектов и обычаев и т. д.), которые всегда и повсюду суть либо спонтанные, либо организованные формы представления любого общества. Документ более не довлеет истории, которая с полным правом в самом своем существе понимается как память. История — это только инструмент, с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество.

Чтобы не тратить много слов, скажем, что в своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, «обращение в память» памяток прошлого, «оглашение» этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история — это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгрупировать. Некогда археология, — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, — тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода, интроспективному описанию памятника.

Что же отсюда следует? Начнем с наиболее очевидного: умножение разрывов в истории идей, выявление длительных исторических периодов. Действительно, традиционная история видела свою задачу в определении отношений (простой причинности, цикличности, антагонизма и проч.) между фактами и датированными событиями: речь шла о том, чтобы уточнить место элемента в уже установленных рядах. Сегодня проблема состоит в установлении и переустановлении рядов, в определения элементов ряда, в строгом разграничении отношений, характерных для каждого данного случая, в выведении закона и, помимо всего прочего, в описании связей между различными рядами и последовательностями с целью создания их «матрицы», — этим объясняется множественность страт, потребность в членениях и хронологической спецификации. Следовательно, необходимо не только различать события по степени важности, но и дифференциировать их типы и уровни: так, можно говрить о событиях малой, средней (например, внедрение технических достижений или дефицит денег), и, наконец, большой длительности (демографическое равновесие или все более активное участие экономики в изменении климата). Отсюда же следует необходимость различать ряды, образованные редкими или, напротив, повторяющимися событиями. Принятое в современной науке понятие «период большой длительности» вовсе не свидетельствует о возврате к философии истории, к представлениям о великих эпохах мира, к периодизациям, которые бы исходили из «предназначения цивилизаций»; это лишь методологический результат процедуры установления рядов. Но в истории идей, наук, мысли подобного рода изменения приводят к совершенно обратному эффекту: они разрывают длинные цепи, сложившиеся вследствие прогресса сознания, телеологии разума или эволюции человеческой мысли, и ставят под вопрос феномены совпадения и совершения, а равно и самое возможность обобщения; они индивидуализируют различные ряды и последовательности, взаимодействие которых (наложение, совмещение, взаимозамещение и пересечение) не позволяет свести их к простой линейной схеме. Таким образом, вместо непрерывной хронологии разума, неизменно направленного к своим основаниям и направляющего нас на поиски недостижимого истока, порой возникают весьма краткие очередности, восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории, и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания.

Второе следствие: понятие прерывности занимает важнейшее место в исторических дисциплинах. Для классической истории прерывность была некоей неосознаваемой данностью, которая проявлялась в хаосе рассеянных событий (решений, случаев, начинаний, открытий) и подлежала преодолению в анализе, — ее следовало обойти, редуцировать, стереть во имя торжества непрерывного событийного ряда. Прерывность, которую вытравляли из истории, была как бы знаком темпоральной разлаженности. Теперь же она стала одним из основополагающих элементов исторического анализа, играющим троякую роль. В первую очередь, она обусловливает преднамеренные действия историка (а не то, что он извлекает из своего материала), ибо тот должен выявить, хотя бы гипотетически, возможные уровни анализа, методы, соответствующие каждому из них, и особые периодизации. Прерывность является также результатом самоописания (а не тем, что должно исключаться при помощи анализа), в задачу которого входит определение границ того или иного процесса, точек изломов, нарушений привычного хода вещей, амплитуты колебаний, порогов функционирования, разрывов причины причинно-следственных связей. Наконец, прерывность — это концепт, которому ученый придает все новые и новые спецификации, вместо того, чтобы пренебрегать ими, рассматривать разрывы как нерелевантный зазор между двумя позитивными фигурами. Непрерывность принимает формы и особые функции в соответствии с тем уровнем, на котором она расположена; мы имеем в виду различные прерывности, когда описываем пороги эпистемологии, падение рождаемости иди технологические революции. Вместе с тем, прерывность — понятие парадоксальное, поскольку она одновременно является и инструментом, и объектом исследования, поскольку разграничивает то поде, следствием которого сама является, и поскольку позволяет индивидуализировать области, путь установить которые можно только с помощью сравнения. В конечном счете, она может быть просто понятием языка историка, тем, что скрыто организует его дискурс. В самом деле, разве смог бы историк говорить, не будь разрыва, который бы представил ему историю (и свою собственную, в том числе) как объект? Одной из наиболее характерных черт новой исторической науки является, безусловно, превращение прерывности из препятствия в практику, ее интеграция в дискурс историка, так что она воспринимается уже не как навязанная и нежелательная неизбежность, но как необходимый концепт. Благодаря инверсии знаков прерывность отныне уже не отрицает историческое чтение, выступая его изнанкой, опровержением и пределом возможностей, а напротив, становится позитивным элементом, определяющим свой объект и значение своего анализа.

Третье следствие: тема и возможность глобальной истории начинает понемногу исчезать, и мы видим, как проясняются весьма несхожие очертания того, что мы могли бы назвать тотальной историей. Замысел тотальной истории —. попытка восстановить формы единства цивилизации, материальные или духовные принципы общества, общий смысл всех феноменов данного периода и законы их объединения, — словом, все то, что образно можно было бы назвать бликом времени». Подобный замысел связан с несколькими гипотезами: допустим, что между всеми событиями определенного пространственно-временного континуума, между всеми явлениями, следы которых находятся в нашем распоряжении установлена система гомогенных отношений, протянута сеть причинности, обосновывающая каждый из этих элементов, завязаны связи по аналогии, демонстрирующие, каким образом феномены становятся символами Друг друга или организуются вокруг единого центра; с другой стороны, допустим, что одна и та же форма историчности может соотноситься с экономическими структурами, с устойчивыми социальными образованиями, инерцией ментальности, техническими навыками, политическими решениями, — и подчинять все это одному и тому же типу трансформации; допустим, наконец, что сама история редуцируема к определенным общностям — стадиям или фазам, — которые содержат в себе принципы собственной целостности. Все эти постулат новая историческая наука ставит под сомнение, когда речь заходит об установлении рядов и последовательностей, смещений, хронологических спецификаций, особых форм остаточности, возможных типов связи. Вовсе не этого она пытается добиться, множа пригнанные друг к другу и, вместе с тем, независимые истории, так что множественность экономики соседствует с множественностью институтов, наук, религии и литературы; но нельзя сказать, что она просто указывает на совпадения дат или на аналогии форм и смысла этих историй.

Итак, задача тотальной истории, состоит в том, чтобы выяснить, какие формы отношений могут быть закономерно установлены между различными рядами; какие вертикальные связи они порождают;

чем характеризуются их соответствия и преобладания; чем обусловлены смещения, темпоральные сдвиги, остаточности; в каких совокупностях отдельные элементы могут фигурировать одновременно и проч. Короче говоря, нас интересует, не только, какие ряды, но и какие последовательности рядов и цепи последовательностей (матрицы) могут быть установлены. Глобальное описание собирает все феномены — принцип, смысл, дух, видение мира, формы совокупности — вокруг единого центра; тогда как тотальная история разворачивается в виде рассеивания.

И, наконец, последнее: новая историческая наука сталкивается с методологическими проблемами, многие из которых возникли еще до ее появления, а ныне характеризуют именно этот тип дискурса. Среди них следует назвать проблему установления гомогенного корпуса документов (который может быть открытым и закрытым, ограниченным или безграничным), обоснование принципа отбора (в соответствии с которым мы могли бы с наибольшей отдачей использовать всю массу документов, практиковать статистические методы или заранее определять наиболее репрезентативные элементы), определение уровня анализа и соответствующих элементов (количественные данные, которые возможно извлечь из уже изученного материала; очевидные и неочевидные отсылки к событиям, институтам и практикам; правила словоупотребления, лексика и ее семантические поля; формальная структура пропозиций и типы связей, которые ее организуют), методологическая спецификация анализа (количественная трактовка данных, расположение целого на основании определенного набора установленных черт взаимодействия, интерпретацию, частотность и распределение которых мы изучаем), разграничение и иерархизация единиц изучаемого материала (регионы, периоды, консолидационные процессы), описание оснований, которые позволяют характеризовать совокупности (количественные и логические отношениях иди же соотношения функциональные, причинные или аналогические; связи означающего с означающим и проч.).

Все эти проблемы лежат в области методологии истории — области знания, которая заслуживает внимания по двум причинам. Во-первых, мы воочию можем убедиться, насколько она освободилась от тех вопросов, которые еще недавно составляли предмет философии истории: рациональность или телеология становления, относительность исторического знания, возможность постижения и утверждения смысла инерции прошлого и тотальной незавершенности настоящего. Во-вторых, методология истории часто соприкасается с проблемами, лежащими вне ее пределов — в области лингвистики, этнологии, экономики, литературного анализа или же теории мифа. Весь этот проблемный круг при желании можно обозначить ярлыком структурализма. Правда, с некоторыми оговорками: все перечисленные проблемы сами по себе не способны охватить методологическое поле истории и составляют лишь незначительную его часть, значение которой изменяется в зависимости от областей и уровня анализа, — за исключением разве что тех относительно редких случаев, когда они не представляют интереса для лингвистики или этнологии (что частично соответствует нынешнему положению вещей), но обязаны своим рождением полю самой истории (и, уже, полю истории экономической); наконец, эти проблемы не дают нам основания говорить о «структурализации» истории, по крайней мере, о попытках вынести этот «конфликт» или «оппозицию» на уровень противостояния «структуры» и «становления». Уже наступили те времена когда историки могут позволить себе раскрывать, описывать, анализировать структуры, не заботясь о том, не упускают ли они при этом живую, нежную и трепетную историю. Противопоставление структуры и становления не относится, безусловно, ни к определению поля истории, ни к определению структурного метода.

Эти эпистемологические изменения истории не завершены и по сей день. Начались они не вчера; появление их можно без труда связать с Марксом. Но их вызревание потребовало длительных сроков. Даже в наши дни, в особенности, когда речь заходит об истории мысли, они не зафиксированы, не описаны, как описаны изменения недавние, — в лингвистике, например. Можно предположить, что для той истории, которая сообщают о целях и знаниях человека, неимоверно трудно сформулировать всеобщую теорию прерывности, теорию рядов, последовательностей, границ, общностей, порядков, различных изъятий и зависимостей. Кажется, что привыкнув думать об истоках, устанавливать бесконечную цепь предвосхищений, ре-конструировать традиции, следовать за движением эволюции, порождать различные телеологии, прибегать без конца к метафорам жизни, мы испытываем странную неприязнь, сталкиваясь с необходимостью постигать отличия, описывать автономии и рассеивания, разъединять устоявшиеся тождества. Точнее, кажется, что из этих концептов в том виде, в каком они используются историками, мы боимся создать теорию, вывести всеобщие заключения иди образовать какие-либо импликации, боимся впустить Другое в лабораторию нашей мысли.

На то существует одна причина. Если бы история мысли могла остаться локусом ничем не нарушаемой непрерывности, если бы она постоянно увязывала также последовательности, которыми без абстрактных допущений не может овладеть анализ, если бы она оплетала все, что говорят люди туманным синтезом предварения, предвосхищения и бесконечного стремления к будущему, то в этом случае она стала бы надежным убежищем самостоятельного сознания. Именно непрерываемая история служит необходимым коррелятом основополагающей функции субъекта, гарантией того, что все ускользнувшее от него рано или поздно будет возвращено, уверенностью в том, что все рассеянное во времени можно вновь свести в определенные, прежде существовавшие единства, и вещи, разделенные границами различий, будут вновь (в форме исторического сознания) присвоены субъектом, который восстановит над ними свою власть и обретет свое место. Превращая исторический анализ в дискурс непрерывности, а человеческое сознание — в исходный субъект становления и практики, мы сталкиваемся с двумя сторонами одной и той же системы мышления. Время, понятое в рамках всеобщности и революций никогда не было ничем иным, кроме как моментом сознания.

В том или ином виде эта тема постоянна играла присутствовала, начиная с XIX в., противостояла всевозможным смещениям, обеспечивала нерушимую суверенность субъекта и участвовала в сохранении антропного и гуманистического начала. В противовес тому перевороту, которого добился Маркс, анализируя производственные отношения, детерминанты экономики и классовой борьбы, она на исходе XIX в. позволила развернуться поискам тотальной истории, сводящей все общественные различия к единой форме, к особенностям мировоззрения, к установлению системы ценностей, к устойчивому типу цивилизации. Перевороту, произведенному ницшеанской генеалогией, она противопоставила поиски первоначального основания истории, которое бы позволило превратить рациональность в telos человечества и связать с сохранением этой рациональности, с поддержанием этой телеологии и с вечным необходимым возвращением к самому себе всю историю мышления. И уже совсем недавно, когда психоанализ, лингвистика и этнология, поколебав уверенность субъекта в незыблемости законов желания, форм языка, правил, определяющих поступки т. д., открыли ему природу мифического дискурса, когда стало ясно, что сам человек, вопрошая себя о самом себе, безотчетен в своей сексуальности, в своем бессознательном, в систематических началах своего языка или закономерностях своих образов, — тогда-то вновь в поле его зрения попала тема непрерывности истории, — истории как становления, которая была бы не калейдоскопом отношений, но моментом внутренней динамики, не нормативной системой, но упорным трудом свободы, не формой, но непрестанным усилием сознания, обращенного к самому себе, попыткой проникнуть в самые глубины своих условий, стойким терпением и живым движением, разрушившим, наконец, все и всяческие границы… Чтобы использовать эту тему, противопоставляющую «неподвижность» структур, их «закрытые» системы, необходимой «синхронии» живой открытой истории, очевидно, надлежало последовательно избегать в историческом анализе обращения к прерывности, к определению уровней и границ, к описанию рядов и к выявлению всей сети различий. Поэтому мы пришли к тому, что антропологизировали Маркса, сделали из него историка целостности и открыли в нем гуманиста; мы принуждены были интерпретировать Ницше в понятиях трансцендентальной философии и повернуть его генеалогию к поиску первоначал; наконец, все это заставило нас пренебречь всем методологическим полем новой исторической наукой. И если бы подтвердилось наше предположение о том, что феномены прерывности, системности, трансформации, последовательности и порога свойствены истории идей и науки в той же мере, что истории экономики и социума, то мы бы тогда получили право узаконить противопоставление «становления» и «системы», движения и обратимых закономерностей, или, как это делают по недомыслию, «истории» и «структуры».