Ш 62Рассеченный камень : роман, повесть, рассказ.

Роман

Повесть

Рассказ

 

 

Абгосиздат Сухум 2011


Шинкуба, Б.В.

Ш 62Рассеченный камень : роман, повесть, рассказ.

/ Баграт Шинкуба. Переводы с абхазского. Абгосиздат. Сухум, 2011. - 704 с.

В книгу выдающегося абхазского поэта, Народного поэта Абхазии, Кабардино-Балкарии и Адыгеи Баграта Шинкуба (1917-2004) вошли его прозаические произведения - эпический роман «Рассеченный камень», повесть «Чанта приехал» и рассказ «Старуха Расидац».

 

© Шинкуба Б.В., наследники, 2011 © Абгосиздат, 2011


рассеченный камень

Роман

Моему внуку - маленькому Баграту - посвящаю

Книга первая

Детство - корень души человеческой, оно прорастает в нас характером и душой.

Ничто из того, что в ту давнюю пору запало нам в серд­це, не умерло, но оно одно принялось и взошло сразу, а другое так и лежит в его глубине. Как зерно... И все, что когда-то потрясло нас, до последнего часа хранит наша память.

В сущности, весь тот мир детства, - сокровищница для души, пол­ная неисчислимых богатств, - сколько бы мы ни черпали из нее, она не оскудеет.

О золотое детство мое! Как близко и как далеко ты одновременно, как часто тоскую я по тебе, сколько раз ты спасало меня в минуты от­чаяния! Стоит только забыться нам - и тогда, как звезды в прояснив­шемся небе, вновь сияют мне глаза моей матери, мои вечные спутни­ки, не дающие затеряться в человеческом море, вновь звучит во мне ее колыбельная, снова чувствую на щеке теплый солнечный луч, впервые коснувшийся меня.

Самое нежное, самое чистое, самое доброе время!

Но у каждого свое детство. Как нет на земле двух одинаковых ру­чейков, так нет и детства, которое бы повторило другое: для одного оно светло и безоблачно, для второго - с рождения затянуто хмуры­ми тучами: раннее сиротство, злая мачеха, не дающая жить постылому пасынку... А у третьего - еще хуже: враги на глазах расстреляли мать, спалили дом, отобрали последнее. Один, холодный и голодный, идет он по дорогам, пока вместе с такими же горемыками не попадет в при­ют. Здесь и проводит он оставшиеся годы своего детства.

Детство. Чем дальше оно от нас, тем сильнее тоска о нем, и сле­зы блестят на наших глазах, и затопляют воспоминания: светлые, если детство было счастливым, и черные, если горьким. И у того, кто не знал радости, от боли сжимается сердце.

Но у многих людей ничего, кроме воспоминаний, не осталось от детства. У меня же - осталось, и поэтому я считаю себя счастливым человеком. Правда, давно уже нет моих родителей, но стоит дом, в ко­тором родился и я, и мой отец, и отец моего отца; есть двор, по которо­му я бегал; сохранились деревья, по которым я лазал; не иссяк родник, поивший меня и моих предков; все так же высится вдали холм, с вер­шины которого впервые распахнулся передо мною мир.

Шестьдесят лет - целая жизнь уже прошла с той поры, как я оставил эти места, но волшебные нити, связывающие меня с детством, не обо­рвались, не ослабли, и покинутая мною земля с прежней силой влечет к себе. Когда тоска по ней становится невыносимой, я отправляюсь в путь.

.Огромное небо будто подсвечено с одного края - это от высоких снегов на гребнях гор. Широкими языками спускаются по склонам дре­мучие леса. Там, положив на колени гор свою голову, лежит мое село.

Странное чувство испытываю я, приближаясь к нему. Вроде бы ты­сячу раз видел все, но каждый раз будто впервые: зеленые валы чайных плантаций, кукурузное поле, где идет уборка, посевы табака, козье ста­до вдали, извилистой цепочкой подымающееся по косогору. По обеим сторонам дороги белеют новые двухэтажные дома, зеленеют чистень­кие дворики с хозяйственными постройками.

Прежде всего заезжаю в школу. Просторное каменное здание на семьсот учащихся. А в мое время она была деревянной, сколоченной из каштановых досок. И в какой уже раз становится жаль мне того ста­рого дома, под крышей которого выучилось читать и писать не одно поколение крестьянских ребятишек, и хочется опять взойти по скри­пучим ступенькам его крыльца, пройти по узкому коридору, отыскать свой класс, свою парту, сесть за нее, как когда-то, и ждать, что вот-вот влетят сюда шумною стайкой мои прежние товарищи и рассядутся по местам, а следом за ними войдут учителя, те, к кому неизменна моя благодарная любовь. Но увы, давно нет нашей старой школы - она вы­полнила свое назначение, а стало быть, истек срок ее пребывания на земле, - и я радуюсь тому, что есть: звонкому гомону ребятишек, за­полнившей двор.

Из школы мой путь лежит во Дворец культуры. Недавно я уже был там - с интересом слушал концерт классической музыки, на который меня пригласили его участники, учащиеся нашей сельской музыкаль­ной школы, затем, с не меньшим интересом, знакомился с картинами, выставленными самодеятельными художниками из нашей же студии живописи, - и все равно еду с удовольствием. Мне нравится Дворец культуры, нравится бывать в нем, и наверняка мои земляки пригото­вили что-то новенькое. А кроме того, я лелею надежду, что мне повезет и я попаду, как попадал порою, на репетицию этнографического ансам­бля: тихонько войду в зал, сяду и, замирая от восторга, буду слушать наши старинные песни. Сколько мужественности и сердечной силы в них! Потому-то, верно, они и бессмертны.

А в фойе Дворца висит картина, которую я очень люблю. Когда есть время, сажусь, чтобы никому не мешать, где-нибудь в сторонке и долго-долго смотрю на нее. Богоборец Абрскил, изображенный на ней в полный рост, стоит с мечом в руках, он поднял его над собой и гля­дит вверх, в небо, откуда летит на него вся в дыму и пламени каменная глыба, - еще миг, и Абрскил рассечет ее лезвием своего меча. Этот сюжет одного из сказаний о герое у нас особенно популярен.

Я часто бываю в родном селе. Поводы разные - то радостные, то печальные. Приглашают меня и на колхозные собрания. В большом хозяйстве хватает забот и трудностей, есть они и здесь, и если меня просят помочь - помогаю, чем могу. Словом, приезжаю сюда не толь­ко ради того, чтобы пройти по следам своего детства, - нет, уж коль рожден этой землей, я должен сполна отблагодарить ее, до конца вы­платить свой сыновний долг.

Но и земляки следят за моим творчеством.

- Чем порадуешь нас, Лаган? - спрашивают они, и я останавлива­юсь, чтобы хоть немного потолковать с ними о своей новой книге. Без этого разойтись невозможно.

Еще в городе, когда я только собираюсь сюда, со мной что-то про­исходит: я и видеть и слышать начинаю по-иному, воспоминания под­хватывают меня и несут, как стремительный поток. А едва я ступлю на родной двор, как тут же, у ворот, меня встречает мое детство. И всякая былинка, каждый цветок, старая дворняга, петух, воробьи, сладкий за­пах очажного дыма - все говорит со мной на моем родном языке, языке моего детства.

От ворот я направляюсь к нашей старинной апацхе, но по дороге задерживаюсь, присаживаюсь на скамью под белоствольным плата­ном, в его тени. Платан растет в самом центре двора, вокруг него ковер изумрудной, нежнейшей травы, точь-в-точь такой, на которую я падал, когда учился ходить. Передохнув, иду в апацху. Здесь все как прежде: очаг, две цепи над ним, просмоленные копотью своды. Даже очажный камень - и тот прежний. Так что мне не слишком трудно восстановить по памяти, кто где сидел, когда вся семья бывала в сборе: вот тут, на длинной скамье, обычно располагался дедушка, а неподалеку от него, возле самого очажного камня, - я.

Здесь, в этой апацхе, сделал я самые первые свои шаги. Ее стены помнят, наверное, каких усилий мне стоило это.

И вновь выхожу во двор, иду к древней ольхе, самой старой из на­ших деревьев. Давным-давно когда-то обвила ольху виноградная лоза, - теперь, глядя на ее ствол толщиной в бедро, трудно поверить, что она была юной и гибкой. Сколько раз я отважно взбирался по ее ветвям на самую вершину, чтобы отведать первых ягод, и какими же вкусны­ми они были! Но сейчас ни ольха, ни лоза уже не кажутся мне такими высокими, как раньше. Неужели и деревья, как люди, уменьшаются к старости?

Простившись с ними, я оставляю двор и выбираюсь на шоссе. В мои годы это был обычный проселок, а теперь здесь асфальт, мчатся машины, убегают вдоль столбы: слева - телефонные, справа - электро­передачи. Через некоторое время я сворачиваю в сторону и карабка­юсь в гору, пока не оказываюсь у цели. Вот он, прямо передо мной, тот высокий холм, что зовут у нас Холмом Рассеченного камня. В детстве он был для меня убежищем, моей смотровой вышкой. Таким и остался в памяти.

Заметил: вдали от Абхазии мне прежде всего вспоминается не род­ной дом, а именно этот холм. Сам не знаю почему.

Несколько лет назад я был в одной зарубежной поездке. Наш само­лет уже больше часа летел над Сахарой, а я все глядел и глядел в иллю­минатор, завороженный бескрайностью пустыни. Это были дни, ког­да вся Африка бурлила от негодования, узнав, что Франция произвела здесь испытания водородной бомбы. И я, глядя вниз, пытался представить себе чудовищное зрелище этого взрыва. Но вместо него будто пламя, метнувшееся в глаза, предстал моему взору Холм Рассеченного камня, одинокая липа на нем, - шелестят на ветру ее листья, широко струится по склонам трава в ярких брызгах цветов. Глаз не отвести от этой мирной картины, век бы смотрел на свой милый холм.

И еще раз он явился мне на чужой земле. Да, это была Польша, город Закопане, куда мы приехали тогда. И - Освенцим. Уверен: если и впрямь существовал когда-либо ад, то он был здесь, в концентрацион­ном лагере, где фашисты умертвили четыре миллиона человек.

Была уже ночь, когда мы вернулись с экскурсии. Я лег, намереваясь заснуть, но, видимо, от пережитых за день кошмаров беспокойно во­рочался и скоро, поняв, что уснуть не удастся, встал, оделся, принялся ходить из угла в угол. Чтобы хоть немного успокоить себя, вышел на балкон подышать свежим воздухом. Прямо передо мною дыбились во тьме громады округлых гор, плыли над ними мутные лоскутья туч, но в глазах стояло одно: газовые камеры, печи, вороха свалявшихся жен­ских волос - и кости, кости, кости.

И тут как бы воочию увидел я прикорнувший в ногах далекого Кав­каза холм, мой холм. Война не дошла до него, не успела обжечь своим пламенем, его плоть не рвали снаряды и бомбы, но сколько жизней было истрачено, чтобы сберечь его покой! И он века будет нашепты­вать своими травами имена героев, своих спасителей, как шепчет их сегодня! Они и мертвые - с нами, в нашей жизни, в наших делах.

С такими мыслями встретил я рассвет.

Да, я счастливый человек. По сей день стоит на земле дом, где я родился и вырос, целы деревья, которые помнят меня, высится холм - приют моих игр и забав. Они одряхлели от времени, согнулись под грузом лет, но пусть мои воспоминания вернут их к жизни и к моло­дости - так же, как и они возвращают меня в далекие и счастливые детские годы. И если кто-то виноват в том, что мне захотелось до дна вычерпать колодец своей памяти, так это они: мой дом, мой холм, мои деревья. Вспоминая их, вспоминая детство, я понял: у меня есть что

сказать читателю, - сумею ли я донести это до него - дело другое, - и я и написал книгу.

В народе говорят: «Не расскажешь начала - не увидишь конца». Что ж, верно. Я же, вопреки пословице, начал с конца свою повесть. Поэто­му ставлю здесь точку и перехожу к началу. Я открыл глаза и увидел над собой потолок. Потолок как пото­лок, ничего особенного. И все-таки что-то было не так. Лежа в постели, я разглядывал его и никак не мог сообразить, что же меня смущает. Почерневшие, закопченные балки, все в лоснящихся хло­пьях сажи, были знакомы мне, но. Но ведь в амхаре[1], где я живу вместе с отцом и матерью, совсем не такой потолок, он чистый, а этот. Я-то как очутился здесь? На дворе, судя по косо льющимся сквозь плетеные стены лучам, было светло. Я закрыл глаза и как будто опять задремал. Но загадка моего пробуждения в амацурте не давала покоя, и я начал по порядку припоминать все, что случилось со мной накануне.

С утра отец собрался в лес за дровами; он запрягал буйволов, а я пу­тался у него под ногами и просился с ним. Отцу было не до меня, но я, видимо, так допек его своим нытьем, что он в конце концов согласился и посадил меня на арбу.

Приехали в лес, загрузились, отец вспрыгнул на передок, усадил меня перед собой, стиснул коленями, и мы пустились в обратный путь. А дорога раскисла от дождей, воз тяжеленный, буйволы еле плетутся, и это вывело отца из себя. Он привстал, чтобы хорошенько стегнуть их, разжал слегка колени - и в этот миг я проскользнул между ними и полетел носом вниз, под самые колеса. Помню, как зацепился буркой за дышло, пролетел мимо буйволиного хвоста и тут же плюхнулся в грязь. Последнее, что помню, - забрызганное красноватой глиной дни­ще арбы над собой.

Очнулся я на отцовских руках. Он держал меня и, словно баюкал, дрожащим голосом умолял: «Ну посмотри, посмотри сюда, скажи, где больно?»

Позже я узнал, что после того, как я упал и потерял сознание. За какие-то мгновенья, когда колесо должно было вот-вот переехать меня, отец успел спрыгнуть на землю, ухватился за него, приподнял арбу со своей стороны и держал ее до тех пор, пока она не прошла надо мной. А ведь арба-то была не порожняя.

Оставив буйволов на соседского парня, собиравшего поблизости хворост, отец прижал меня к груди и бегом кинулся в село, домой. Пе­реходя через ручей, он напоил меня из своей ладони, а когда выбрался на сухое место, попытался поставить на землю, но ноги мои подкаши­вались, я все время падал.

И тут у отца мелко-мелко задрожал подбородок.

Мать и сестры еще издали заметили нас и, как только отец со мной на руках показался в проулке, с воплями выбежали навстречу. А де­душка - тот даже посохом замахнулся на отца.

Меня внесли в амацурту, быстро вскипятили воды, заварили суше­ной лавровишни. Подышав ее парами, я мгновенно, едва коснулся ще­кою подушки, уснул.

Вот, значит, почему я здесь, на дедушкиной кровати. Но что это? Я прислушался: со двора и с веранды доносилось гудение мужских голо­сов. Кто эти люди, что им нужно, зачем собрались сюда?!

Постепенно я начал различать голоса, узнавать их обладателей. Вот неторопливая, обстоятельная речь моего дедушки, - сидит, наверное, на веранде, как всегда опершись о свой посох. А беседует он с Саи­дом, нашим соседом, - конечно же это Саид, кто, кроме него, способен говорить с такой скоростью и так витиевато?.. А это, интересно, чей голос? Да это же музыкант Мамсыр, дядя моей матери! О, и Зафас тут! Узнаю писклявый голосок этого весельчака и затейника. Только что же он сегодня не позабавит народ какой-нибудь байкой?..

А вот голос Биды, от которого теплеет у меня на сердце. Ах, Бида, Бида, век бы слушал я твои сказки!..

Думая, что один, я приоткинул одеяло, повернулся к очагу и обо­млел: вся амацурта, оказывается, битком набита женщинами. В ногах стояли сестры, у изголовья мать, а за нею толпились соседки.

Наконец-то! - встрепенулась мать. - Ну как ты, как живот, не бо­лит? - И она запустила под одеяло руку, принялась гладить меня по животу.

Видишь, сколько людей пришло тебя проведать? - склонилась надо мною тетя Мари, сестра моего отца.

Я улыбнулся ей и, выбравшись из-под одеяла, поворотился к сосед­кам. Но не успел ничего им сказать, потому что увидел перед собой низенькую скамеечку, заставленную тарелками с грушами и яблоками, а между тарелками углядел нож в красном чехле - крохотный, но со­всем как настоящий. Я схватил его обеими руками, прижал к груди, отодвинулся к стенке, будто кто-то собирался напасть на меня и ото­брать ножик.

Скажи спасибо Биде, это он принес, - сказала мать.

Но я уже не слышал ее, заворожено рассматривая чудесный подарок. Вынул его из чехла, то этим боком поверну, то тем, никак не налюбуюсь.

Вдруг я почувствовал, что надо мною кто-то склонился. Я еще не увидел лица, а уже знал - кто. Только у одного человека в мире всегда была привязана к поясу апхярца[2].

Так вот кто умудрился животом опрокинуть арбу, - проговорил Мамсыр, кладя мне на голову свою тяжелую ладонь.

Дядя хочет осмотреть тебя, - быстро шепнула мать, он от всех болезней знает средства, слушайся его, не противься.

Мамсыр не только музыкант, но и лекарь. Он придвинул табурет­ку, уселся, расставив колени, и впился в меня строгим, неподвижным взглядом. Я тоже уставился на него. Лицо старика было изборождено глубокими морщинами и очень напоминало вспаханное поле.

Задрав на мне рубаху, Мамсыр твердым, как сучок, пальцем про­шелся по животу. «Здесь не болит? - спрашивал он при каждом нажи­ме. - А здесь?» Затем осмотрел всего, ощупал руки и ноги.

Все присутствующие, затаив дыхание, ждали, какой приговор вы­несет музыкант и лекарь.

Наконец Мамсыр поправил рубаху у меня на груди и снова при­стально посмотрел в лицо, но теперь его черные глаза глядели ласково и добродушно.

Все в порядке, ничего страшного. Бог пощадил этого ребенка! А сейчас, - сказал он мне, - давай-ка посмеемся, да хорошенько, чтоб и на улице услыхали! - и принялся щекотать меня.

Поначалу я крепился как мог, но потом не выдержал, рот как бы сам собой раздвинулся до ушей, и я едва не лопнул от смеха. Люди вокруг облегченно вздохнули, заулыбались.

Слава Богу, слава Богу! - неслось отовсюду.

Но вдруг голоса смолкли, Мамсыр поднялся с табуретки, отодвинул ее, мать отступила в сторону, толпа торопливо раздалась, давая кому-то дорогу, и по стуку посоха в полной тишине я понял, что идет дедушка.

Дедушка остановился у кровати, чуть трясущейся рукой провел по моей голове и, нагнувшись, долго и пытливо всматривался в меня. За­тем выпрямился и произнес: Ты - настоящий мужчина, Лаган, я верил, что ты им будешь. Когда вы ехали в лес, ты чем-нибудь рассердил злого духа, и он решил отомстить тебе на обратном пути. Да обернется против него содеянное им зло! Однако впредь и ты будь осторожнее, чтоб ничего подобного больше не случилось. - И дедушка обернулся к Мамсыру: - Так, гово­ришь, ничего страшного? Это правда?

Бежан, дорогой, ты добрый человек и всегда был им. Это ради нее, твоей доброты, Бог пощадил тебе внука, - загремел в амацурте голос Мамсыра. - Поверь мне: Лаган, можно сказать, сухим из воды вышел, он цел и невредим, ни одной царапины на нем нет. А если бы в самом деле с ним стряслось что-нибудь, я бы в миг его вылечил своей апхяр- цой, благо она всегда со мною. Но, слава Богу, этого ему не требуется. Видишь, лежит себе полеживает, да еще смеется.

Дедушка вскинул голову, обвел взглядом всех, кто был в ама- цурте.

Сегодняшняя суббота счастливая: уцелел мой внук, мой наслед­ник, не погас очаг предков. Дайте воды, я хочу совершить омовение и принести обет Богу! - И он передал стоящим рядом свой посох и войлочную шляпу.

Моя старшая сестра Гущка приблизилась к нему с тазом и медным кувшином. Дедушка подтянул рукава черкески, ополоснул лицо и руки, не спеша утерся поданным полотенцем.

Я хочу принести обет под открытым небом. Идите за мной все, и взрослые и дети, - сказал он и направился к двери.

Люди потянулись следом, и в амацурте остались только я да моя младшая сестра Мачич; она села рядышком и принялась развлекать меня своими игрушками.

Скоро со двора донесся протяжный дедушкин голос:

Господи, великий и всемогущий, будь милостив к нам и благосло­ви нас, внемли мне и услышь меня. Склоняюсь перед Тобой и сми­ренно прошу Тебя: пусть мой маленький, любимый и единственный внук встанет здоровым после беды, приключившейся с ним. И если Ты, Господи, сотворишь это, то я клянусь Тебе, что через одну субботу на следующую принесу Тебе в жертву пятилетнего холощенного козла и устрою молебен в честь Твою и славу. Призываю в свидетели всех при­сутствующих здесь ныне. Аминь!

Аминь! Аминь! Быть по сему! - раздались возгласы. А когда они стихли, послышался ехидный голосок, который, безу­словно, принадлежал насмешнику Зафасу. Долго же он терпел, чтобы не съязвить.

- Я думаю, - сказал Зафас, - не будет большого вреда для Господа, если ты пожертвуешь своего козла в эту субботу. Сил не хватит на пу­стой желудок дожидаться следующей!

Кто-то приглушенно и коротко хохотнул, но больше со двора не до­неслось ни звука - все понимали, что сейчас смех неуместен и может обидеть старика.

В молчании люди начали расходиться по домам. Они верили, что опасность, нависшая было над нашей семьей, миновала, и уходили успокоенные.

Когда мать возвратилась в амацурту, я сел на кровать и потребовал отдать одежду: хотелось как можно быстрее выбежать во двор и по­красоваться своим новым ножиком у пояса! Но мать принесла кашу, согнала с постели Мачич, села на ее место и принялась кормить меня с ложечки. Я с удовольствием ел и слушал, как она ласково уговари­вает подождать денька два, не вставать, потому что мне вставать еще рано, нельзя, Мамсыр не велел; потом сообщила, что дядя Элизбар, брат отца, поехал верхом в лавочку грека Янко, обещал купить конфет и пряников, что вечером собирался заглянуть Бида и рассказать мне сказку, которой я никогда не слышал. И еще: скоро она заканчивает прясть и, как только наткет немного сукна, сразу же сошьет мне новую черкеску.

Под эти сладкие речи я вновь погрузился в сон.

 

* * *

Стоит мне задуматься о моем детстве, как перед глазами тут же воз- никает наша плетеная амацурта, в которой я отлеживался после па- дения с арбы. Она и поныне цела, стоит, навевая мысли о вечности. И когда я вхожу в нее и сажусь перед очагом, воспоминания овладевают мной и несут меня через все условные границы времени в те дни, когда я впервые увидел эту добрую хижину… Ее построил мой прадед Азнаур, здесь проходила жизнь всей на- шей семьи, здесь родился и дедушка, и мой отец, и я сам… Стены, сплетенные из рододендроновых прутьев, крыша из осоки, две тесовые двери - спереди и сзади. Окон нет, да и к чему они, когда в сте­нах полно щелей - и светло, и продувает, сквозь них выходит наружу очажный дым; на зиму щели плотно заделывают, а к лету освобожда­ют, и даже в самый сильный зной здесь так же прохладно, как в тени­стой роще. Вдоль всего фасада веранда на четырех сваях, забранная решеткой; в конце ее широкие полати, на которые складывали топоры и цалды[3], почему-то именно здесь любил посидеть дедушка. Такие же полати и в самой амацурте, у левой стены, - на них спали мои сестры.

А справа от входа - кухонное царство. И чего здесь только нет! Стол для стряпни, вдоль стены выстроились глиняные и медные кувши­ны и кувшинчики, покоится на дубовом кряже громадный котел, в котором варили мамалыгу на все семейство, рядом котлы поменьше, за ними и вовсе маленькие, дальше теснятся деревянные кадки, гли­няные жбаны, чугунки и горшки для фасоли, над ними висят черпаки и половники, ковши и кружки, веселки, мешалки, прочая необходи­мая в хозяйстве мелочь. В углу, под широкой полкой, мучной ларь, а на самой полке чаши, блюда, миски, тарелки какие крупнее, плошки, сковороды, а над горами этого добра, как бледная дневная луна, ви­сит сито.

Другой угол - дедушкин, здесь стояла его деревянная кровать, ря­дом табуретка, на ней коробка с табаком, трут, кремень, огниво.

Открыв заднюю дверь, попадаешь в чулан; он сбит из каштановых досок и пристроен к амацурте, сбоку в его стене прорезано крохотное оконце. В чулане мать терла аджику - на этой вот каменной плашке, придвинутой к стене, этим вот каменным пестиком. Здесь же круглый год пламенели в полутьме связки лютого красного перца, никли пучки пряных трав, все тут пропитано их душистыми запахами.

Но оставим чулан, прикроем дверь и вернемся в амацурту: ведь я еще не поведал о самом главном - об очаге.

Очаг - святыня, огонь в нем не гас с того дня, как была готова сама амацурта, и почтение к нему внушалось нам с детства. «Да погаснет огонь в твоем очаге!» Мы знали, что нет проклятья страшнее, ведь это означало, что твой род должен вымереть, исчезнуть с лица зем­ли, должна сгинуть сама память о нем, когда некому вновь затеплить >3 огонь. «Остыл очаг моих предков.»

Он сложен из дикого камня в середине амацурты, примерно на ла­донь выше земляного пола; во главе его мощный и крепкий камень, который так и зовут - очажный. На очажный камень клали дрова, а топят у нас не поленьями, а целыми лесинами, постепенно сдвигая их в огонь; сверху на нем, по обеим сторонам, несколько зазубрин - в них упирали концы вертелов, причем имелись выемки для индюшки или курицы, для шашлыка из копченого мяса, для купат, а чтобы жир не капал на угли и не чадил, подставляли широкую сковородку.

Над очагом свисают две почерневшие от копоти цепи, на одну це­пляли котел с мамалыгой, на другую - с мясом или чем-нибудь иным. Ближе к входной двери спускаются с балки длинные шесты: они под­вешены за деревянные крюки и могут свободно перемещаться вдоль всей балки. Снизу у шестов поперечные перекладины, на них, как на полках, стоят светильники, котел с молоком, цедилка из высушенной тыквы-горлянки...

В сущности, амацурта была и кухней, и столовой, и спальней, и го­стиной - здесь готовили еду, здесь ели, здесь коротали у огня вечера. И невесту вели прежде всего сюда - обводили ее вокруг очага и тем как бы принимали в семью.

Но не только амацурту вижу я, оглядываясь на далекие годы. Вижу дедушку - вот он стоит, опершись на посох, невысокий, ссутуливший­ся от старости. Лет ему в ту пору было далеко за девяносто, но он со­хранил и подвижность, и бодрость, и рассудительность, речь его почти всегда нетороплива, слова обдуманны и весомы.

Нос с горбинкой, округлая короткая бородка; широко посаженные глаза черны как уголь, они то зорко поглядывают по сторонам, то буд­то насквозь пронзают тебя; руки ловки и быстры, не знают покоя, по­стоянно заняты каким-нибудь делом...

В воспоминаниях дедушка неотделим от амацурты, он и она для меня - единое целое. Да так было и на самом деле. Даже овдовев, он не пожелал переселяться в дом, и тогда, чтобы не оставлять старика без присмотра, в амацурту перебрались мои сестры...

По обеим сторонам очага стояли две длинные скамьи, и каждый из нас имел здесь свое законное место. Но дедушкино место было свято, никто не смел садиться на него, разве только особо почетный гость. Даже когда дедушка уезжал куда-нибудь оно пустовало. «Как можно занять место нашего владыки?!» - остерегали старшие младших. А не­вестке и женам наших ближайших родственников строго-настрого за­прещалось произносить не только имя дедушки, но даже и созвучные ему слова. Поэтому зайца, скажем, они называли «длинноухим». Дело в том, что дедушкино имя было Бежан, а это несколько напоминало слово «ажьа», что значит «заяц».

Лишь мне дедушка позволял кое-какие вольности: сажал рядом с собою, следил, как я ем, подкладывал самые лакомые куски.

Ели у нас три раза на день. В обед, бывало, обходились без горячего, но на завтрак и ужин мамалыга варилась обязательно.

...Подбив с боков исходящую паром мамалыгу, мать втыкала в нее веселку и ставила на самый медленный огонь - дозревать. Затем при­носила с веранды два низких длинных столика, снимала котел и, раз­мешав мамалыгу, раскладывала ее по тарелкам. Сначала гостю, тому, кому случится зайти в дом, когда мы едим, потом взрослым и, наконец, нам, детям. А тем временем одна из моих сестер с кувшином в руке и с полотенцем через плечо становилась к тазу, и все мыли руки - первым дедушка, следом, по старшинству, остальные. Помыв руки, ставили длинные столики перед скамьями, рассаживались - тоже по порядку, причем мой отец, у которого было пять человек детей, и его сорока­летний брат Элизбар, люди взрослые, никогда не садились есть рядом со своим отцом, устраивались поодаль, и никто не брал куска прежде дедушки. А если он поднимал стакан с вином за здоровье своих сыно­вей, они тут же вставали и стояли до тех пор, пока дедушка не выпивал последнюю каплю. За его здоровье они также пили стоя.

После еды полагалось снова мыть руки и, кроме того, дважды про­полоскать рот. Дедушка за такими вещами следил особенно строго, и если кто-то нарушал заведенный порядок или бывал не слишком опря­тен, тут же при всех распекал провинившегося.

Вы только взгляните, как он руки моет! Трепыхается будто кури­ца, которой отрубили голову!

Но устным внушением воспитание не ограничивалось, и после про­винившийся должен был определенное время стоять в полной непод­вижности, а если это ему не удавалось, дедушка с презрением огляды­вал его и брезгливо говорил:

Ну что ты валишься, точно у тебя ног нет? Стой как положено, умей совладать с собою!

Дедушка мог сказать так и при гостях...

Отобедав, он брался за трубку. Я, изучивший его привычки, тут же подбегал к очагу, присматривал подходящую головешку, а когда трубка была набита, нес головешку дедушке, почтительно подавал ее и сразу же шел за посохом, оставленным у стены.

Если дедушка уходил или уезжал куда-то, нам все равно казалось, что он где-то поблизости и наблюдает за нами и что любая наша ша­лость станет известна ему, а поэтому частенько одергивали друг друга: «Дедушке это не понравится!»

А уж когда дедушка был дома...

Как ты сидишь?! Сейчас же сдвинь колени! - грозно покрикивал он на меня и моих сестренок.

Он с нас глаз не спускал, замечал любую нашу оплошность, учил, как садиться и как вставать, как вести себя за столом.

Молча понаблюдав, как мы едим, дедушка начинал рассказывать нам о неком Ханашве. Позже от отца с матерью я узнал, что такого человека никогда не существовало на свете, дедушка его сам выдумал, чтоб поучать нас на его примере.

Вот вы, молодые, не знаете, как ел Ханашва, а зря. Так что сидите и слушайте, - говорил он. Потом отламывал изрядный кусок мамалыги, показывал нам и спрашивал: - Видите?.. А у Ханашвы он еще боль­ше, чуть не с кулак был. Отломит - и давай мять, лепить в ладонях, будто снежок. Лепит, лепит, а сам от удовольствия жмурится: ах, как, мол, сейчас вкусно будет! Потом разинет пасть - и туда его, весь комок сразу. Так и глотает, даже не прожевав как следует... За трех человек мамалыги съест, а все равно не наестся. За обжорство, за то, что по­перек себя шире, и прозвали Ханашва Толстобрюхим... А может, не за это, может, за что-нибудь другое, а? Ты как думаешь, Лаган? - смотрел на меня дедушка.

Я молчал, давился мамалыгой, а он, вытерев руки о полотенце, пригладив усы, брал стакан и пил за всех нас, и больших и малых. Не помню, однако, чтобы он выпил когда-нибудь больше трех стаканов вина.

Так отчего, спрашиваю, его Толстобрюхим прозвали, скажи нам, Лаган? - повторял вопрос дедушка и хитро улыбался. - Ведь он, бед­няга, ремня носить не мог, не застегивался, а мужчина без ремня что бочка без обручей.

Дедушка показывал, сколько отламывать мамалыги, как подносить ее ко рту и как есть.

Не говори, пока у тебя рот едою забит, некрасиво! - добавлял он и вновь поднимал стакан. - У Ханашвы, кстати, был еще один порок, - продолжал дедушка спустя некоторое время. - Как дорвется до вина, так обязательно до смерти упьется. А сам и стакан толком держать не умел - облапит всей пятерней, будто боится, что отберут... А ну-ка, Ла- ган, покажи, как его брать!

Дедушка переставал есть и с нетерпением смотрел на меня.

Я брал стакан тремя пальцами, а двумя другими, мизинцем и безы­мянным, поддерживал его снизу, с шумом втягивал в себя глоток.

Пить надо беззвучно, - замечал дедушка.

Я и боялся и любил дедушку, верил ему и считал, что он знает про все на свете. Да и он выделял меня из всех, и я постоянно чувствовал на себе его внимание и заботу.

Эх, выдохся, видать, наш род, кабы не так - не остался бы Лаган без брата! - говорил он, привлекая меня к себе.

«Что значит “выдохся” и почему он так переживает из-за этого?» - одолевали меня вопросы, но я не решался сказать их вслух. Кроме того, мне казалось, будто дедушка в чем-то укоряет моих родителей, и, похоже, за дело, потому что они молчат, не оправдываются, как бы признавая свою вину. В чем она - я понятия не имел, но ведь дедушка не может быть неправым...

Как-то вечером, сразу же после ужина, дедушка, раскуривая от го­ловешки трубку и пыхая дымом, произнес:

Вы что, разве не видите, что Лаган вырос и стал мужчиной? До сего дня их у нас в доме было трое, теперь - четверо! Посмотрите на него хорошенько, и если не верите мне - поверьте своим глазам. - Дер­жась за спину, он с трудом поднялся и направился к сундуку.

Этот сундук, стоявший в ногах дедушкиной кровати, для всех нас был загадкой и тайной. Меня, например, прямо-таки распирало от лю­бопытства: что за сокровища таит в нем дедушка? Сундук никогда не запирался, на нем и замка-то сроду не было, но он оставался книгой за семью печатями, ибо никто и в мыслях не дерзал хоть краешком глаза заглянуть в него...

Дедушка откинул крышку, нагнулся и, порывшись, вытащил на свет короткий кинжал, почерневший от времени.

Поди-ка сюда, - поманил он.

А меня второй раз просить не надо.

С сегодняшнего дня, - объявил дедушка, - это оружие принадле­жит тебе, дарю. Ты уже мужчина и должен носить кинжал. Вот и носи его с честью... А сейчас ступай к Элизбару, он покажет тебе, как выни­мать его из ножен. - С этими словами он вручил мне кинжал и двинулся на место. - А ты, - внезапно дедушка повернулся к матери и наставил на нее свой посох, - ты слишком трясешься над своим сыном, думаешь, что он ребенок, и боишься того, чего бояться не следует. Нет, дочка, так себя вести не надо, иначе мы испортим мальчика. Своего единствен­ного внука и наследника я хочу видеть первым во всяком деле: если он скачет на коне - то как джигит; если стреляет - то без промаха; если землю пашет - то так, чтобы никогда его семья не сидела голодной. А уж если рот откроет, чтоб слово молвить, - то пусть это слово будет как червонец... Мужчина ко всему должен быть готов, он все должен уметь: и сражаться, и работать, и песни петь. Но главное - он всегда, что б ни случилось, должен быть мужчиной, а не жалким трусом! Для этого всем нам нужно хорошо постараться... Вы слышали, что я сказал?..

Я стоял перед дядей Элизбаром; он, не спеша, чтобы я понял и за­помнил, показывал мне, как браться за рукоять, как вытаскивать кин­жал из ножен... Наконец, кинжал у меня на поясе. Подражая взрослым, я положил на него правую руку, вскинул голову и чуть выставил ногу вперед. В эти мгновения я казался себе неимоверно стройным, подтя­нутым и мужественным.

Все разглядывали меня. В родных глазах и радость, и гордость. И сам я ужасно горд сейчас, будто и впрямь уже стал настоящим джигитом.

- А теперь пусть женщины выполнят свой долг и за неделю сошьют для моего внука черкеску и другую одежду, потребную мужчине, - услышал я голос дедушки и подумал: «Вот мама-то обрадуется!»

Но мама почему-то совсем не выглядит радостной.

Теперь я понимаю - почему...

Воспитание во мне бесстрашия и других мужских доблестей, то, что я должен был пройти и освоить - стрельба, верховая езда, прыж­ки, плаванье, навыки рукопашной схватки и схватки с ножом в руках, - угрожали моему здоровью, а может быть, и жизни. Кроме того, это означало, что я безвозвратно покидаю насиженное и безопасное гнез­дышко, свитое для меня ее руками, вылетаю из-под ее крыла. Поэтому в тот вечер мать испытывала чувства, прямо противоположные моим и дедушкиным. Но разве могла она, не смеющая и слова произнести при свекре, сказать то, что лежит у нее на душе?

Отец оказался меж двух огней: с одной стороны, жена, с другой - де­душка... Конечно, он жалел мать, понимал ее, сочувствовал, но стать от­крыто на ее защиту не мог - боялся прослыть непочтительным сыном.

 

...Не было дня в моей жизни, в который бы я не вспоминал мою мать...

Высокая светлолицая женщина с каштановыми волосами, уже по­дернутыми сединой, - такой она была к тому времени, когда я начал осознавать себя.

В погожие дни, когда солнце горячо, а воздух чист и прозрачен, мне кажется, что я вновь вижу ее. О ней напоминают наши гордые горы с вечными снегами вершин - спокойные, умиротворенные и чуждые су­ете, напоминает ясное небо, схожее с материнскими глазами своей глу­биной и своей синевой. А если жара, если зной и нечем дышать, и вдруг повеет откуда-то легким и свежим ветром, под которым чуть слышно зашепчутся листья деревьев, - я знаю: то дыхание моей матери.

Ее лицо светит мне и поныне; издалека, из детских лет, доходит до меня его сияние. Как живую вижу ее: то за ткацким станком, всю по­глощенную работой, - ныряют, шмыгают взад-вперед узконосые чел­ноки, то с кувшином на плече, который она придерживает рукой... А вот она в амацурте, у пылающего очага, лицо раскраснелось от весело­го жара, - сыплет, помешивая лопаткой, золотую кукурузную крупу в бурлящий кипяток. Или уже в чулане - трет, по локоть обнажив белые руки, огненный перец на каменной плашке...

И всегда она вспоминается мне за работой: то пряжу сучит - вер­тится, крутится веретено, то хлопок вычесывает, то стирает.

Единственная картина, сохранившаяся в памяти и отличная от всех: ее упругие пальцы, перебирающие шелковые струны розоватого ачамгура[4]... А так я не помню, чтобы мать хоть на минуту забылась от дел, на это у нее просто-напросто не было времени. Она раньше всех вставала и позже всех ложилась, и дни ее, от зари до зари, проходили в бесконечных хлопотах по хозяйству; присесть было некогда. И стряп­ня, и стирка, и уборка - все было на ней. Она пряла и ткала, обшивала всю семью, сеяла хлопок и потом возилась с ним.

Мать моя была добрая женщина - на этом сходились все, кому по­везло знать ее. Если днем ей удавалось хоть чем-то порадовать челове­ка, то в эту ночь она засыпала счастливой. Когда кто-нибудь заходил к нам в дом - поболтать по-соседски, потолковать о том о сем, - она непременно усаживала гостя за стол и потчевала до отвала. А если он отказывался, уходил, не опробовав угощения, у нее начинало ныть сердце.

К нам, кстати, часто и охотно заезжали, и гостей порой собиралось великое множество. Ясно, что в такие дни забот у матери прибавля­лось, особенно если гости задерживались, но никогда она даже виду не подала, что ей невмоготу, - была приветлива, терпелива, ухажива­ла за всеми и каждым, стелила постели, готовила... Как у нас говорят, была свечой гостю. Мать, хотя и выглядела выносливой и сильной, была очень мягким, ранимым, жалостливым человеком. И жалост­ливость ее переходила иногда все границы: она даже курицу не мог­ла зарезать. У нее кружилась голова, и она отказывалась ступить на мост, если вода в речке казалась ей слишком мутной. А уж гроза по­вергала ее в полнейший трепет... Заслышав дальний раскат грома, она начинала звать меня слабым голосом, шла искать, превозмогая ужас, находила, где бы я ни был, и, накинув шерстяной платок на голову, вела в амацурту, - там, забившись в угол, прижавшись друг к другу, мы и пережидали грозу.

С языка матери то и дело слетало нежнейшее: «Мой свет!» - она вплетала в свою речь слова сострадания и участия, постоянно при­говаривала «Меня тебе в жертву!» или «Пусть станут моими все твои беды!». Ни разу не нарушила она законов почитания старших, ни разу не перешла дорогу свекру. Не то чтобы спиной к нему повернуться - слова не вымолвила при нем; он так и умер, не узнав, какой у нее голос. Своего деверя Элизбара она обстирывала и обштопывала до самой его женитьбы. Никто никогда не видел на нем грязной одежды, - мать лю­била его не меньше своих детей и ходила за ним как за сыном.

Но я для нее был дороже всех...

Наверное, она бы меньше тряслась надо мной, будь у меня крепкое здоровье. Но вот его-то как раз и не было. Прошлым летом я подцепил лихорадку, и с той поры каждый день ближе к полудню меня колотило так, что зуб на зуб не попадал; я отчаянно мерз и никак не мог согреть­ся, и если б меня укрыли десятью одеялами, то и это не помогло бы. Все время хотелось пить, но жажды утолить не мог; затем меня бросало в жар, я бредил, стонал, исходил потом.

И зимой лихорадка не оставила меня. Чувствуя приближение оче­редного приступа, я заворачивался в одеяло и ковылял к очагу; от ча­стого сидения вблизи огня ноги мои покрылись замысловатым узором цыпок. Весной стало полегче, но появилась ломота, сводило колени, кости пронзало какой-то пульсирующей болью, - она изводила меня, не давала уснуть, и я в слезах метался на постели.

Наступившее лето тоже не принесло избавления. И хотя приступы прекратились, но ломота и боль мучили по-прежнему - болезнь, по всей видимости, ушла вглубь. Я исхудал, от меня, как говорили, оста­лись кожа да кости.

Мое состояние не могло не тревожить родных, однако они счита­ли, что ничего опасного нет, и если кто-то затевал разговор о том, что не худо бы всерьез заняться моим лечением, дедушка недовольно вор­чал:

Подумаешь, лихорадка! Было бы о чем говорить... Да у нас, в Абха­зии, чуть не каждый ею болеет, и ничего, живут...

Никто, конечно, не перечил дедушке, только мама тайком вздыхала...

Вот в это-то время я и попал под арбу.

Как вы помните, дедушка поклялся перед Богом и людьми, что при­несет жертву и устроит молебен. И вот через четырнадцать дней после злополучного падения дядя Элизбар заволок во двор здоровенного хо­лощеного козла.

На крохотном пятачке в ольшанике, где мы обычно справляли об­ряды, козла зарезали и сварили. Дедушка насадил на ореховый прут жертвенные сердце и печень, поставил рядом с собою меня, положил на плечо руку - и все члены нашего рода разом пали на колени.

О Господи Вседержитель, чья слава превыше небес, - нараспев заговорил дедушка, постепенно повышая голос, как он всегда делал, когда читал молитвы, - воззри на этого маленького ангела, яви дивную милость свою... Пусть он будет как дерево при потоках вод, пусть об­ходят его несчастья и беды, пусть, как переспевшая алыча, осыплются с него недуги и хвори, пусть не ломится под ним сухая ветка, не гнется зеленая!.. О Господи Боже наш, да будет на нем Твое благоволение, да сопровождают его благость и милость Твоя!..

Закончив молитву, дедушка отрезал мне кусочек печени, и я отошел в сторону.

Все потянулись к костру. Получив свою долю, укладывали мясо на подстеленные листья, рассаживались на траве. Начиналась жертвен­ная трапеза.

По нашим обычаям всякий, кто собирается привести молодую жену, должен прежде построить себе новое жилище. Построил его и отец в год своей свадьбы... Как и амацурта, оно было плетеным, только поменьше и круглое, с конусной крышей, и стояло за домом, в глубине усадьбы. В этой амхаре я и жил вместе с отцом и матерью, а в амацурту попал лишь на ночь - меня туда принесли после падения с арбы, уло­жили и не хотели беспокоить.

Как-то утром, проснувшись, я встал, оделся, вышел из амхары и по­шел по двору. У коновязи заметил дедушкиного коня по кличке Гуадах; он был оседлан и терпеливо дожидался хозяина. «Наверное, на сход собрался!» - подумал я о дедушке и тут же увидел его самого: он сто­ял под яблоней и набивал мешок сеном. «Ага, значит, сегодня я буду учиться, как драться кинжалом!» - возликовал я и кинулся было к де­душке, но вовремя спохватился - надо было еще умыться.

Родник находился поблизости. Я живо спустился к нему, подста­вил под струю ладошки и, фырча, разбрызгивая воду, тщательно вы­мыл лицо, шею, уши. Умывшись и причесавшись, я наконец осмелился предстать перед дедушкой и пожелать ему доброго утра.

Услышав мой голос, дедушка выпрямился и, по своему обыкнове­нию, взглянул на меня как на человека, которого как будто видел, да только вот запамятовал, где и когда. Словно силясь припомнить, кто же это стоит перед ним, дедушка вперил в меня свои угольные глаза; потом, как бы узнав - что, судя по его виду, не принесло ему ни малей­шей радости, - он чуть качнул головой в знак приветствия.

Перекуси и бегом сюда! - приказал он. И добавил: - Да кинжал не забудь!

В амацурте мать собрала мне позавтракать, и я сел за стол.

Чего ты торопишься, будто за тобою кто гонится! - ни с того ни с сего вдруг прикрикнула она на меня, и я заметил, что мать чем-то рас­строена.

А я и в самом деле спешил. Быстренько умяв все, что стояло передо мной, я выскочил из амацурты.

Беги, беги! - шепнула мне вдогонку мать. - Он тебя еще не тому научит!

Но ничто сейчас не могло удержать меня, и я понесся в амхару, где над кроватью висел подаренный кинжал...

И вот, с кинжалом на поясе, я навытяжку стою перед дедушкой. Пока я завтракал, он туго набил мешок и повесил его болтаться на яблоне.

Представь себе, что это, - дедушка вынул изо рта трубку и ткнул ею в мешок, - человек, который задумал напасть на тебя. Что у него на уме, шутит он или нет - никому не ведомо. Ты идешь, а он загоро­дил дорогу и не пускает. Что нужно сделать, чтобы заставить его уйти, уступить? А вооружен он только кинжалом, и у тебя нет иного ору­жия... Вчера я показывал, как нужно им действовать. Не забыл?

Нет! - ответил я и выхватил кинжал из ножен.

Но не жди, что он будет столбом стоять, дожидаться, пока ты его заколешь! Ты на него, а он от тебя, ты в одну сторону, а он - в другую...

Он как змея начнет извиваться, сбивать тебя... А ты как поступишь, а?

Я тебе говорил, помнишь?

Конечно, помню! Я все помню!

Ну, раз так... - И дедушка, сильно раскачав мешок, подал команду:

- Бей прямо!

Сломя голову я кинулся на врага, намереваясь по самую рукоятку всадить кинжал в его грудь, но подлетевший мешок так поддал мне, что я тут же оказался на земле, а мое оружие - далеко в стороне.

Что с тобою, братец? Ну-ка, сбоку, сбоку заходи! - подзадоривал дедушка, а сам раскачивал мешок, не давая ему остановиться.

Я был посрамлен, опозорен, раздавлен случившимся, но вновь и вновь наскакивал на врага, который становился мне все ненавистней, бил то спереди, то сзади, но всякий раз кинжал вылетал у меня из рук.

Давай, давай, братец, не сдавайся! - подбадривал меня дедушка.

И вот мы насмерть сшиблись с моим врагом, сошлись в жестоком

поединке; пот градом катит с меня, кинжал уже только мешает, я от­швыриваю эту бесполезную вещь и с кулаками набрасываюсь на про­клятый мешок.

Ну, это уже никуда не годится! - дошел до меня голос дедушки.

Он остановил схватку, оторвал меня от мешка. Я постепенно осты­вал, приходил в себя.

А ты горячий, оказывается! Нет, так дело не пойдет. Кто взялся за оружие, должен владеть не только им, но и собой... Ладно, убирай кинжал, на сегодня хватит. - И, отвернувшись от меня, дедушка на­правился к Гуадаху.

Мимо, пряча улыбки, проскользнули сестры, - они развешивали одеяла на веранде и конечно же видели, как я не на жизнь, а на смерть >3 бился с мешком.

«И мама видела», - с тоской подумал я и оглянулся на амацурту. Но рядом с ней никого не было. Спряталась, наверное, где-нибудь в уголке и плачет, бедная, от стыда за своего опозоренного сына.

Едва дедушка выехал за ворота, как мать тут же кликнула меня и, велев переодеться, торопливо сообщила, что хочет сводить к гадалке.

Мне стало не по себе. Ведь все знают: гадалка Мкыд коварна и зла, по ночам она бродит, по селу, пробирается в дома, вынимает у спящих людей их печень и съедает ее...

Будьте дома, пока я не вернусь, да смотрите не натворите чего- нибудь! - сказала мать девочкам, сунула под мышку петуха с жарким гребнем, что уже лежал со связанными ногами, и мы вышли со двора.

В то время как дедушка воспитывал во мне бесстрашие и мужество, мать терзалась в сомнениях. Вопреки ее ожиданиям, меня и после жертвоприношения не оставили недуги и хвори, не осыпались, подоб­но перезревшей алыче. Даже напротив: с приближением холодов ломо­та усилилась, колени сводило еще больше, опять стало знобить, я окон­чательно потерял аппетит и сон и выглядел - краше в гроб кладут. Со­седки, обсуждая мое бедственное состояние, нарочито громко, чтобы слышала мать, говорили: «Да что такое? Ребенок то под арбу свалится, то лихорадка на него нападет... Может, в нем какой-то изъян имеется или сглазил кто? Мы бы на ее месте давно бы к гадалке сходили - пусть бы раскинула на бобах...»

Мама соглашалась с ними, но воспользоваться советом не смела. Дедушка терпеть не мог гадалок, ворожей, вещуний и предсказателей всякого рода, называл их плутами и обманщиками, а тех, кто им верит, - глупцами и невеждами. И если бы он узнал, что меня водили к Мкыд, он бы разгневался, тем более что у самого Бога вымаливал для меня здоровья и благословения. Но мать все-таки отважилась...

Гадалка жила неподалеку. Мы перебрались через ручей, поднялись по косогору и по тропинке сквозь тенистую рощу дошли до ветхих во­рот. Мать подобрала по дороге сучковатую палку - на всякий случай, но и с ней не рискнула войти во Двор.

Матушка, - позвала она, привстав на цыпочки у забора. - Если есть кто дома, пусть выйдет, придержит собаку!

Никто не ответил; и дом и двор были пусты, казались заброшенными, нежилыми. Вдруг словно из-под земли перед нами возникла высокая старуха, с головы до пят закутанная во все черное. Я с трепетом до­гадался, кто это.

Заходите, драгоценные, заходите, прошу вас, - заикаясь, выгово­рила Мкыд. - Смелее, не бойтесь, мой пес женщин не трогает.

И, повернувшись к огромной и тоже черной собаке, стоявшей поза­ди нее, резко, будто каркнув, она произнесла какое-то слово и показала на дерево: собака покорно поплелась к нему, легла, раскинулась в тени, вывалив из пасти разовый язык.

Гадалка повела нас к дому. Остановившись у донельзя запущенной веранды, мама протянула ей петуха и сказала:

Прими от меня, милая Мкыд. У тебя, конечно, и свои есть, но этот - особой породы, не пожалеешь...

Мкыд взяла петуха, прикинула на руке его вес, долго и придирчи­во разглядывала его гребень, даже на ощупь попробовала; наконец, ни слова не сказав, небрежно сунула петуха под перевернутую корзину и зашла в дом. Мы - следом.

Я сидел, крепко прижавшись к матери, и все больше и больше нена­видел эту старуху... Стоило мне только увидеть ее еще там, у ворот, как я сразу понял, что никакая это не Мкыд, а злая колдунья Арупап. «Но почему она такая тощая, если каждую ночь ест человечью печень?» - размышлял я, исподтишка разглядывая гадалку. Платье на ней висит как на палке, колючие глазки глубоко запрятаны в темных глазницах под узкими бровями; маленькое личико испещрено морщинами. На улице солнце печет, а она в черном шерстяном платке, в суконных чу­вяках...

Это тот, кто попал под арбу, не так ли? - нарушила зловещее без­молвие старуха.

Да, милая Мкыд, это он. Значит, ты слышала о случившемся... Не­давно его дед принес жертву, чтобы Бог смилостивился над мальчиком и возвратил ему здоровье, но все напрасно, он мучается пуще прежне­го... - И мать заплакала. - И вот я подумала: «Может, есть иная причи­на болезни?» - и собралась к тебе, которая все знает и ведает... Ах, мой свет, поворожила бы ты!

Некоторое время Мкыд хранила задумчивое молчание, затем при­крыла ладонью рот и невнятно забормотала. Не вставая и не оборачи­ваясь, достала из-за спины черный мешочек, вытащила горсть фасоли, выбрала несколько штук и метнула на стол. И вдруг вскинулась, гля­нула на дверь, будто кто-то незримый только что вошел в нее, глазами проводила его через всю комнату и, удовлетворенно мотая головой на тонкой шее, уставилась в стенку.

Так вот кто, оказывается, преследует твоего сына, житья ему не дает! Это черт, вон он, гляди! Сгинь, сгори, бесовское отродье, тьфу, тьфу, тьфу! - три раза плюнула через левое плечо Мкыд. - Наверняка над кем-то из ваших предков тяготеет проклятье... Но это еще не все. Твой сын избежал одного несчастья, но зато его ждут два других, еще худших! Оставь все свои дела и хорошенько смотри, глаз с него не спу­скай, если не хочешь потерять. Тьфу, тьфу, тьфу, сгинь, сгори! - крича­ла она и все время вертела головой.

В груди у меня похолодело, будто я тоже увидел черта, и еще крепче прижался к матери. И в этот миг подал голос наш петух, которого мы отдали гадалке и который сидел сейчас под корзиной.

Слышишь?! Даже твой петух и тот подтверждает мои слова! - тор­жествуя, объявила мерзкая старуха и погрозила пальцем.

Я задыхался в зловонном сумраке комнаты и с нетерпением ждал, когда она кончит ворожить и заклинать нечистого. Наконец гадалка встала, ладонью на ладонь смела со стола фасоль и ссыпала в мешочек. Мы вышли во двор, на свежий воздух, и я понемногу начал приходить в себя.

Мы уже подошли к воротам, когда Мкыд схватила меня за руку и рывком развернула к себе лицом.

Смотри слушайся свою мать! - грозно провещала она, покачивая когтистым пальцем перед моими глазами. Потом склонилась к матери и зашипела ей прямо в ухо: - Только твои глаза спасут тебе сына, пом­ни об этом, ни на миг не забывай!

Мать, слушая ее, лишь горестно кивала и всхлипывала...

Слова, сказанные гадалкой, были для нее как голос самой судьбы, и она ничуть не сомневалась, что предсказанные несчастья сбудутся. По дороге домой, не в силах более сдерживаться, мать разрыдалась и плакала до тех пор, пока у нее не разболелась голова.

Дома она созвала моих сестер, усадила их перед собой и прогово­рила:

Послушайте, что я вам скажу... - Она помолчала, оглядывая до­черей покрасневшими от слез глазами, и продолжила: - Над вашим единственным братом нависла опасность, и если с ним что-то случит­ся, свет для всех нас обернется тьмою. Ни на мгновенье не теряйте его из виду, даже когда он играет...

И мать снова заплакала.

Вечером, раздев и уложив меня в кровать, она подсела к отцу и с надеждой спросила:

Скажи мне, над кем из ваших предков тяготеет проклятье?

- Никто никогда не проклинал мой род! - обиделся отец. - Мы ни­когда не зарились на чужое, всегда своим жили, никому не желали зла. Уж тебе-то об этом хорошо должно быть известно...

Он укоризненно посмотрел на мать, насупился, но винить и сты­дить не стал. Пожалел, видать.

* * *

Я не помню, чтобы кто-нибудь из нашей семьи хоть на час оставал­ся без работы. Каждый еще с вечера знал, за что ему приниматься с утра, и сразу же после завтрака все расходились по своим делам.

Сегодня, например, отец со своим братом отправляются рубить дрова - поблизости от дома и хворостинки уже не сыскать. Весь вче­рашний день они готовились: точили топоры, правили пилы. Торопи­лись: ведь граб, срубленный в сентябре, еще не набрал влаги, сохнет хорошо и быстро, не гниет, и нужно за несколько дней заготовить его столько, чтобы хватило на весь год, а может быть, и больше... Они ва­лили деревья, складывали в штабеля, а потом целый месяц вывозили бревна из леса.

Тетя Мари вместе с моими сестрами чистит орехи, целые горы оре­хов, затем нанизывает ядрышки на нити, чтобы позже приготовить из них аджанджух[5]. Она также варит в котле инжир и сушит его на сто­ликах.

Мать целый день сидит на веранде и треплет шерсть, которую где- то достал дядя Элизбар. Завтра они с соседкой начнут валять бурки, и мать надеется, что уж на три-то бурки заготовленной шерсти вполне хватит.

Дедушка седлает Гуадаха, собираясь на очередной сход, - после установления у нас советской власти его выбрали членом земельной комиссии, и в последнее время он ни одного не пропускает. Не знаю, что там на них происходит, но довольно часто дедушка возвращается мрачнее тучи.

Есть обязанности и у меня. Они просты и необременительны, но наполняют меня гордостью: я тоже тружусь! Об этом позаботился дедушка... В полдень я должен напоить бычка и телят; вечером, ког­да их матери, покачивая выменем, возвращаются с пастбища, я обязан встретить их и загнать в хлев; во время дойки придерживаю телят, что-бы они не рвались к соскам; я расседлываю Гуадаха, когда приезжает дедушка, и отвожу его в стойло... Между всем этим успеваю сделать и свои дела, а их у меня по горло: я то шалаши строю в укромных местах, обживаю их, то мастерю повозки, то ставлю запруды и водяные мель­ницы на нашем ручье, упражняюсь в стрельбе из лука. Да и за сойка­ми, что слетаются к нашему амбару, нужно смотреть в оба, - для них у меня всегда наготове мой самострел...

Утром, когда мы позавтракали и встали из-за стола, дедушка задер­жал нас и произнес:

Лаган уже мужчина, он носит кинжал, но до сих пор стреляет только из лука и самострела, иного оружия у него нет. Почему? Разве это справедливо?.. И я решил, что сегодня мой внук на глазах у всех поднимет пистолет и произведет первый самостоятельный выстрел. Но он выстрелит не просто так, он выстрелит в цель, он продырявит голову тому мерзкому черту, которого углядела рядом с ним Мкыд... Эх, Мкыд, Мкыд, сколько же тебе врать пришлось! И все ради какого- то петуха... - И дедушка невесело рассмеялся.

Потом он взял меня за руку и повел из амацурты.

В ольшанике дядя Элизбар опередил нас. Он подобрал большую щепку и пристроил ее на старой ольхе вместо мишени. Дедушка вы­тянул из-за пояса старинный двуствольный кремневый пистолет; он редко носил его, хранил в сундуке среди других своих сокровищ, лишь иногда доставал - чтобы научить меня, как его держать и как целиться. Сейчас мне предстояло выстрелить, и я едва сдерживался, чтобы не вырвать пистолет из дедушкиных рук.

Пистолет держат одной рукой, - напомнил дедушка и еще раз по­казал, как надо стоять. - Левый глаз закрываем, а правым следим, когда цель попадет на мушку. Вот посмотри-ка... Ствол поднимаем или опу­скаем, когда как, и как только мушка встретится с целью - спускаем курок. Ясно?

Он протянул мне пистолет. Я схватил его, взвел курок, изготовил­ся... Пистолет тяжелый, вытянутая рука еле удерживает его, дрожит, да и грохота, если честно, немного побаиваюсь. Короче, не успел я толком прицелиться, как грянул выстрел - и пистолет, дымясь, полетел в тра­ву. Меня обволокло пороховой гарью, я закашлялся, на глазах высту­пили слезы. А щепка, конечно, даже не шелохнулась.

Иди, подними оружие, - услышал я голос дедушки. - У него оба ствола заряжены, сделаешь второй выстрел.

На этот раз я держался уверенней, крепче стоял на ногах, пистолет, как учил дедушка, поднимал снизу вверх и, едва мишень поравнялась с мушкой, тут же выстрелил. Щепка упала.

Да будет так же удачен каждый твой выстрел, мой дорогой! Ты насмерть сразил проклятого черта, навсегда покончил с ним! Теперь забудь о нем и даже думать не смей, что это он виноват в твоих бедах... Понял, что я сказал? - И дедушка привлек меня к себе.

Я стоял счастливый и гордый. Родные, собравшиеся посмотреть, как я стреляю, спешили поздравить меня и пожелать, чтобы мои вы­стрелы всегда были такими же меткими. Одна мать не радовалась моему успеху. Ей вообще не нравилось, чем я занимаюсь в последнее время, а уж стрельба из пистолета!.. Но высказать вслух свои мысли, если бы даже она получила на это право, мать никогда бы не осмели­лась. Хотя и высказывать их не требовалось, каждый мог прочитать по ее лицу то, о чем она сейчас думает: «Зачем стрелять ребенку, ко­торый и так измучен болезнями? А если пистолет разорвется у него в руках? Если порохом глаза выжжет?! Разве мало выпало несчастий на его долю?»

В это время дедушка с грустью разглядывал свой пистолет.

Появилось новое оружие, которое заряжают патронами,- как всегда, неторопливо говорил он. - Так что все, вышел срок нашим кремневкам. Но мы с ними целую жизнь прожили, и нелегко нам рас­статься... Ну, на сегодня довольно, Лаган, - добавил он, обнимая меня и целуя в голову.

После мне раза два-три, не больше, довелось выстрелить из старин­ного дедушкиного пистолета. На смену кремневому оружию, как и го­ворил дедушка, пришло в наше село новое, нарезное. У дяди Элизбара был одно время револьвер системы «Смит энд Вэссон», который у нас называли «офицерским», полагая, что иметь столь роскошное оружие могут позволить себе лишь одни офицеры, и он иногда давал мне по­стрелять из него. Но гром того самого первого выстрела до сих пор звучит в моих ушах.

У дедушки вновь появились головные боли, и он уже несколько дней не подымается с постели. Мать смачивает ему виски чесночной настойкой и обматывает голову полотенцем. Когда из амацурты доносятся его приглушенные стоны, мы знаем, что боль усилилась. В такие часы он никого не хочет видеть и забыва­ет даже о трубке, - она, остывшая, сиротливо лежит подле коробки с табаком.

Ах, вот бы Мамсыр был рядом! Он отворил бы дедушке кровь, и ему сразу бы полегчало. Но Мамсыра нет, он в горах, куда подымает­ся каждое лето, и вернется еще не скоро. А дедушка только Мамсыру доверяет такую ответственную операцию, как кровопускание. И для уменьшения страданий остается лишь одно...

У постели больного собираются соседи и всю ночь развлекают его, неторопливо рассказывая были и небылицы. Я слушаю их за­таив дыхание. Пусть сто ночей длится эта ночь, я все равно не смогу уснуть!

Амацурта едва вмещала всех, кто прослышал о болезни дедушки и пришел его навестить. Только соседа Биды пока не видно. И куда он запропастился?.. Я с нетерпением ждал его прихода - у нас с ним своя, особая дружба и симпатия.

Когда сумерки сгустились, я вышел из дома и стал у ворот, надеясь первым встретить своего приятеля. Если Бида появится, я его сразу замечу - он такого роста, что его голова торчит над любым забором. В погожие дни она ярко блестит на солнце, потому что хорошо выбрита, даже можно сказать - выскоблена, а в ненастные - покрыта широкопо­лой войлочной шляпой.

Я часто поджидаю его здесь. Едва завижу - бегу к нему со всех ног, и Бида, подкинув меня в воздух, мягко опускает на свое плечо. В его про­сторных карманах всегда припасен для меня какой-нибудь гостинец - то яблоко, то игрушка. А недавно он подарил мне самострел с пятью стрелами в придачу - такой, что почище иного ружья!

Но всего больше я люблю слушать его сказки, которых он знает великое множество. Мне даже не надо их клянчить, просто подсажи­ваюсь рядом, и Бида затягивает: «Между тем, как я шел от сказки до сказки... » И голос его, и сами сказки завораживают так, что до меня не докричаться...

Не дождавшись Биды, я оставил свой пост у ворот и возвратился в амацурту... Гудело в очаге пламя, согревало дедушку, и он с улыбкой слушал, о чем тихо переговариваются соседи у его постели, - боль, судя по всему, немного утихла, выпустила его из своих когтей.

Я пробрался поближе к очагу, туда, где лежали в куче приготовлен­ные на растопку кукурузные кочерыжки, стал строить из них шала­шики, которые тут же разваливались. Сбоку от меня, подвернув хвост, сидела на приземистой скамейке наша кошка, следила за мною дремот­ными глазами...

Добрый вечер! - раздалось в этот миг, и я увидел, как Бида, низко пригнув голову, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел в дверь.

Все встали, приветствуя его.

Ну, как ты сегодня, Бежан? - склонился он над дедушкой.

Не видишь разве? Какая-то безносая старуха стоит рядом, все гро­зит, что скоро заберет меня с собою! - шутливо отвечал тот.

Мы все уже давно поужинали, но по законам гостеприимства по­лагалось накормить гостя, в какое бы время он ни явился, и Биде тут же было предложено поесть. Младшая моя сестра Мачич принесла таз и кувшин, остановилась поблизости, дожидаясь, когда гость соизволит вымыть руки. Но Бида отнекивается, говорит, что не хочет есть, что он только из-за стола. Однако хозяева настойчивы, они просят не обижать их, и в конце концов Бида сдается, соглашается пропустить несколько стаканчиков за выздоровление дедушки. С кувшином вина и с подно­сом, по краям которого уложен нарезанный сыр со свежей аджикой, а в середине стоит стакан, старшая сестра Гущка подходит к Биде. А тот, сероглазый и рыжеусый, стоит, подпирая головой потолок, и голос его так же могуч и велик, - никого не слыхать, когда говорит Бида.

Первый стакан Бида поднимает за дедушку, желает ему здоровья и всяческих благ, потом произносит еще два-три пожелания и включает­ся в разговор.