Примечание к прогнозам погоды

Иосиф Бродский

 

 

Пейзаж с наводнением

 

ПРИМЕЧАНИЯ ПАПОРОТНИКА

 

Рождественская звезда

 

 

В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:

мело, как только в пустыне может зимой мести.

 

Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар

из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,

Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца,

 

24 декабря 1987

 

Новая жизнь

 

 

Представь, что война окончена, что воцарился мир.

Что ты еще отражаешься в зеркале. Что сорока

или дрозд, а не юнкере, щебечет на ветке «чирр».

Что за окном не развалины города, а барокко

города; пинии, пальмы, магнолии, цепкий плющ,

лавр. Что чугунная вязь, в чьих кружевах скучала

луна, в результате вынесла натиск мимозы, плюс

взрывы агавы. Что жизнь нужно начать сначала.

 

Люди выходят из комнат, где стулья как буква «б»

или как мягкий знак, спасают от головокруженья.

Они не нужны, никому, только самим себе,

плитняку мостовой и правилам умноженья.

Это — влияние статуй. Вернее, их полых ниш.

То есть, если не святость, то хоть ее синоним.

Представь, что все это — правда. Представь, что ты говоришь

о себе, говоря о них, о лишнем, о постороннем.

 

Жизнь начинается заново именно так — с картин

изверженья вулкана, шлюпки, попавшей в бурю.

С порожденного ими чувства, что ты один

смотришь на катастрофу. С чувства, что ты в любую

минуту готов отвернуться, увидеть диван, цветы

в желтой китайской вазе рядом с остывшим кофе.

Их кричащие краски, их увядшие рты

тоже предупреждают, впрочем, о катастрофе.

 

Каждая вещь уязвима. Самая мысль, увы,

о ней легко забывается. Вещи вообще холопы

мысли. Отсюда их формы, взятые из головы,

их привязанность к месту, качества Пенелопы,

то есть потребность в будущем. Утром кричит петух.

В новой жизни, в гостинице, ты, выходя из ванной,

кутаясь в простыню, выглядишь как пастух

четвероногой мебели, железной и деревянной.

 

Представь, что эпос кончается идиллией. Что слова —

обратное языку пламени: монологу,

пожиравшему лучших, чем ты, с жадностью, как дрова;

что в тебе оно видело мало проку,

мало тепла. Поэтому ты уцелел.

Поэтому ты не страдаешь слишком от равнодушья

местных помон, вертумнов, венер, церер.

Поэтому на устах у тебя эта песнь пастушья.

 

Сколько можно оправдываться. Как ни скрывай тузы,

на стол ложатся вальты неизвестной масти.

Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы,

любви к чему бы то ни было, страха, страсти.

Представь, что порой по радио ты ловишь старый гимн.

Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетется свита

букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим»,

перо выводя за пределы смысла и алфавита.

 

Сумерки в новой жизни. Цикады с их звонким «ц»;

классическая перспектива, где не хватает танка

либо — сырого тумана в ее конце;

голый паркет, никогда не осязавший танго.

В новой жизни мгновенью не говорят «постой»:

остановившись, оно быстро идет насмарку.

Да и глянца в чертах твоих хватит уже, чтоб с той

их стороны черкнуть «привет» и приклеить марку.

 

Белые стены комнаты делаются белей

от брошенного на них якобы для острастки

взгляда, скорей привыкшего не к ширине полей,

но в отсутствию в спектре их отрешенной краски.

Многое можно простить вещи — тем паче там,

где эта вещь кончается. В конечном счете, чувство

любопытства к этим пустым местам,

к их беспредметным ландшафтам и есть искусство.

 

Облако в новой жизни лучше, чем солнце. Дождь,

будучи непрерывен — вроде самопознанья.

В свою очередь, поезд, которого ты не ждешь

на перроне в плаще, приходит без опозданья.

Там, где есть горизонт, парус ему судья.

Глаз предпочтет обмылок, чем тряпочку или пену.

И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» ответь: «кто я,

я — никто», как Улисс некогда Полифему.

 

 

«Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел…»

 

 

Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел

утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»

скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку,

но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку.

И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк.

Но и помимо этого мир вокруг

меняется так стремительно, точно он стал колоться

дурью, приобретенной у смуглого инородца.

 

Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,

меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,

но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,

лишенной конца, начала, рамы и середины.

Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.

И поезд вдали по равнине бежит, свистя,

хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.

Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.

 

Это относится к осени, к времени вообще,

когда кончаешь курить и когда еще

деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,

и опушки ржавеют, как узловые леса.

И в горле уже не комок, но стопроцентный еж —

ибо в открытом море больше не узнаешь

силуэт парохода, и профиль аэроплана,

растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.

 

Так прибавляют в скорости. Подруга была права.

Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова,

очертания облака, голубя в верхотуре,

плоскую воду, что-то в архитектуре,

но — никого в лицо. Так некоторые порой

ездят еще за границу, но, лишены второй

жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха,

и, не успев улечься от прощального взмаха,

 

платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже

выпало что-то любить больше, чем жизнь, в душе

зная, что старость — это и есть вторая

жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая,

уставившись в некую точку и не чужды утех

истории. Потому что чем больше тех

точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки

яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки.

 

 

Примечание к прогнозам погоды

 

 

Аллея со статуями из затвердевшей грязи,

похожими на срубленные деревья.

Многих я знал в лицо. Других

вижу впервые. Видимо, это — боги

местных рек и лесов, хранители тишины,

либо — сгустки чужих, мне невнятных воспоминаний.

Что до женских фигур — нимф и т. п. — они

выглядят незаконченными, точно мысли;

каждая пытается сохранить

даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи.

 

Суслик не выскочит и не перебежит тропы.

Не слышно ни птицы, ни тем более автомобиля:

будущее суть панацея от

того, чему свойственно повторяться.

И по небу разбросаны, как вещи холостяка,

тучи, вывернутые наизнанку

и разглаженные. Пахнет хвоей,

этой колкой субстанцией малознакомых мест.

Изваяния высятся в темноте, чернея

от соседства друг с дружкой, от безразличья

к ним окружающего ландшафта.

 

Заговори любое из них, и ты

скорей вздохнул бы, чем содрогнулся,

услышав знакомые голоса, услышав

что-нибудь вроде «Ребенок не от тебя»

или: «Я показал на него, но от страха,

а не из ревности» — мелкие, двадцатилетней

давности тайны слепых сердец,

одержимых нелепым стремлением к власти

над себе подобными и не замечавших

тавтологии. Лучшие среди них

были и жертвами и палачами.

 

Хорошо, что чужие воспоминанья

вмешиваются в твои. Хорошо, что

некоторые из этих фигур тебе

кажутся посторонними. Их присутствие намекает

на другие событья, на другой вариант судьбы —

возможно, не лучший, но безусловно

тобою упущенный. Это освобождает —

не столько воображение, сколько память

— и надолго, если не навсегда. Узнать,

что тебя обманули, что совершенно

о тебе позабыли или — наоборот —

что тебя до сих пор ненавидят — крайне

неприятно. Но воображать себя

центром даже невзрачного мирозданья

непристойно и невыносимо.

Редкий,

возможно, единственный посетитель

этих мест, я думаю, я имею

право описывать без прикрас

увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,

наше сильно запущенное именье

во времени, с горсткой ревизских душ,

с угодьями, где отточенному серпу,

пожалуй, особенно не разгуляться,

и где снежинки медленно кружатся, как пример

поведения в вакууме.

 

 

«В этой маленькой комнате все по-старому…»

 

Л. К.

 

 

В этой маленькой комнате все по-старому:

аквариум с рыбкою — все убранство.

И рыбка плавает, глядя в сторону,

чтоб увеличить себе пространство.

 

С тех пор, как ты навсегда уехала,

похолодало, и чай не сладок.

Сделавшись мраморным, место около

в сумерках сходит с ума от складок.

 

Колесо и каблук оставляют в покое улицу,

горделивый платан не меняет позы.

Две половинки карманной луковицы

после восьми могут вызвать слезы.

 

Часто чудится Греция: некая роща, некая

охотница в тунике. Впрочем, чаще

нагая преследует четвероногое

красное дерево в спальной чаще.

 

Между квадратом окна и портретом прадеда

даже нежный сквозняк выберет занавеску.

И если случается вспомнить правило,

то с опозданием и не к месту.

 

В качку, увы, не устоять на палубе.

Бурю, увы, не срисовать с натуры.

В городах только дрозды и голуби

верят в идею архитектуры.

 

Несомненно, все это скоро кончится —

быстро и, видимо, некрасиво.

Мозг — точно айсберг с потекшим контуром,

сильно увлекшийся Куросиво.

 

 

Назидание

 

 

I

 

Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,

в избах, банях, лабазах — в бревенчатых теремах,

чьи копченые стекла держат простор в узде,

укрывайся тулупом и норови везде

лечь головою в угол, ибо в углу трудней

взмахнуть — притом в темноте — топором над ней,

отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат

зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.

 

 

II

 

Бойся широкой скулы, включая луну, рябой

кожи щеки; предпочитай карему голубой

глаз — особенно если дорога заводит в лес,

в чащу. Вообще в глазах главное — их разрез,

так как в последний миг лучше увидеть то,

что — хотя холодней — прозрачнее, чем пальто,

ибо лед может треснуть, и в полынье

лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.

 

 

III

 

Всегда выбирай избу, где во дворе висят

пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.

Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,

чтоб приписать за твой счет что-то еще себе;

то же самое — баба. Прячь деньги в воротнике

шубы; а если ты странствуешь налегке —

в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.

В Азии сапоги — первое, что крадут.

 

 

IV

 

В горах продвигайся медленно; нужно ползти — ползи.

Величественные издалека, бессмысленные вблизи,

горы есть форма поверхности, поставленной на попа,

и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа

в сущности вертикальна. Лежа в горах — стоишь,

стоя — лежишь, доказывая, что, лишь

падая, ты независим. Так побеждают страх,

головокруженье над пропастью либо восторг в горах.

 

 

V

 

Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.

Даже зная язык, не говори на нем.

Старайся не выделяться — в профиль, анфас; порой

просто не мой лица. И когда пилой

режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси

папиросу в плевке. Что до вещей, носи

серое, цвета земли; в особенности — белье,

чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.

 

 

VI

 

Остановившись в пустыне, складывай из камней

стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,

в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам

в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам

может легко заблудиться: шаг в сторону — и кранты.

Призраки, духи, демоны — дома в пустыне. Ты

сам убедишься в этом, песком шурша,

когда от тебя останется тоже одна душа.

 

 

VII

 

Никто никогда ничего не знает наверняка.

Глядя в широкую, плотную спину проводника,

думай, что смотришь в будущее, и держись

от него по возможности на расстояньи. Жизнь

в сущности есть расстояние — между сегодня и

завтра, иначе — будущим. И убыстрять свои

шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе

сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.

 

 

VIII

 

В кислом духе тряпья, в запахе кизяка

цени равнодушье вещи к взгляду издалека

и сам теряй очертанья, недосягаем для

бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.

Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,

какая разница, чем окажешься ты вблизи?

Даже еще и лучше, что человек с ножом

о тебе не успеет подумать как о чужом.

 

 

IX

 

Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях

света, богаче аллювием, то есть — мутней; в горстях,

когда из них зачерпнешь, остается ил,

и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.

Не доверяй отраженью. Переплывай на ту

сторону только на сбитом тобою самим плоту.

Знай, что отблеск костра ночью на берегу,

вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.

 

 

X

 

В письмах из этих мест не сообщай о том,

с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,

повествуй о себе, о чувствах и проч. — письмо

могут перехватить. И вообще само

перемещенье пера вдоль по бумаге есть

увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть

или лечь не удастся, с кем — вопреки письму —

ты уже не увидишься. Все равно, почему.

 

 

XI

 

Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под

бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот

или ангел разводит изредка свой крахмал;

когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,

помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

 

 

Испанская танцовщица

 

 

Умолкает птица.

Наступает вечер.

Раскрывает веер

испанская танцовщица.

 

Звучат удары

луны из бубна,

и глухо, дробно

вторят гитары.

 

И черный туфель

на гладь паркета

ступает; это

как ветер в профиль.

 

О, женский танец!

Рассказ светила

о том, что было,

чего не станет.

 

О — слепок боли

в груди и взрыва

в мозгу, доколе

сознанье живо.

 

В нем — скорбь пространства

о точке в оном,

себя напрасно

считавшем фоном.

 

В нем — все: угрозы,

надежда, гибель.

Стремленье розы

вернуться в стебель.

 

В его накале

в любой детали

месть вертикали

горизонтали.

 

В нем — пыткой взгляда

сквозь туч рванину

зигзаг разряда

казнит равнину.

 

Он — кровь из раны:

побег из тела

в пейзаж без рамы.

Давно хотела!

 

Там — больше места!

Знай, сталь кинжала,

кому невеста

принадлежала.

 

О, этот танец!

В пространстве сжатый

протуберанец

вне солнца взятый!

 

Оборок пена;

ее круженье

одновременно

ее крушенье.

 

В нем сполох платья

в своем полете

свободней плоти,

и чужд объятья.

 

В нем чувство брезжит,

что мирозданье

ткань не удержит

от разрастанья.

 

О, этот сполох

шелков! по сути

спуск бедер голых

на парашюте.

 

Зане не тщится,

чтоб был потушен

он, танцовщица.

Подобно душам,

 

так рвется пламя,

сгубив лучину,

в воздушной яме,

топча причину,

 

виденье Рая,

факт тяготенья,

чтоб — расширяя

свои владенья —

 

престол небесный

одеть в багрянец.

Так сросся с бездной

испанский танец.

 

 

Из Парменида

 

 

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?

Масса жертв — все в дыму — перемирие полотенца…

Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому

вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,

дать ему соску, назваться его отцом,

обучить его складывать тут же из пальцев фигу.

И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,

сесть в электричку и погрузиться в книгу

о превращеньях красавиц в птиц, и как их места

зарастают пером: ласточки — цапли — дрофы..

Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя,

отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.

 

 

«Только пепел знает, что значит сгореть дотла…»

 

 

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:

не все уносимо ветром, не все метла,

широко забирая по двору, подберет.

Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени

под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст.

И слежимся в обнимку с грязью, считая дни,

в перегной, в осадок, в культурный пласт.

Замаравши совок, археолог разинет пасть

отрыгнуть; но его открытие прогремит

на весь мир, как зарытая в землю страсть,

как обратная версия пирамид.

«Падаль!» выдохнет он, обхватив живот,

но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,

потому что падаль — свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

 

 

Реки

 

 

Растительность в моем окне! зеленый колер!

Что на вершину посмотреть что в корень —

почувствуешь головокруженье, рвоту;

и я предпочитаю воду,

хотя бы — пресную. Вода — беглец от места,

предместья, набережной, арки, крова,

из-под моста — из-под венца невеста,

фамилия у ней — серова.

Куда как женственна! и так на жизнь похожа

ее то матовая, то вся в морщинках кожа

неудержимостью, смятеньем, грустью,

стремленьем к устью

и к безымянности. Волна всегда стремится

от отраженья, от судьбы отмыться,

чтобы смешаться с горизонтом, с солью —

с прошедшей болью.

 

 

Кентавры I

 

 

Наполовину красавица, наполовину софа, в просторечьи — Софа,

по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица,

стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа —

то, в результате чего трудно не измениться),

она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля,

волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов.

На две трети мужчина, на одну легковая — Муля —

встречает ее рычанием холостых оборотов

и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок

сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам

красного дерева, к шкапу, у чьих филенок,

в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам

с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол,

наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру,

они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол,

чем мы и были, собственно, в нашу эру.

 

 

Кентавры II

 

 

Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!»,

тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку.

На ветку садятся птицы, большие, чем пространство,

в них — ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту.

Горизонтальное море, крашенное закатом.

Зимний вечер, устав от его заочной

синевы, поигрывает, как атом

накануне распада и проч., цепочкой

от часов. Тело сгоревшей спички,

голая статуя, безлюдная танцплощадка

слишком реальны, слишком стереоскопичны,

потому что им больше не во что превращаться.

Только плоские вещи, как то: вода и рыба,

слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.

Для возникшего в результате взрыва

профиля не существует завтра.

 

 

Кентавры III

 

 

Помесь прошлого с будущим, данная в камне, крупным

планом. Развитым торсом и конским крупом.

Либо — простым грамматическим «был» и «буду»

в настоящем продолженном. Дать эту вещь как груду

скушных подробностей, в голой избе на курьих

ножках. Плюс нас, со стороны, на стульях.

Или — слившихся с теми, кого любили

в горизонтальной постели. Или в автомобиле,

суть в плену перспективы, в рабстве у линий. Либо

просто в мозгу. Дать это вслух, крикливо,

мыслью о смерти — частой, саднящей, вещной.

Дать это жизнью сейчас и вечной

жизнью, в которой, как яйца в сетке,

мы все одинаковы и страшны наседке,

повторяющей средствами нашей эры

шестикрылую помесь веры и стратосферы.

 

 

Кентавры IV

 

 

Местность цвета сапог, цвета сырой портянки.

Совершенно не важно, который век или который год.

На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки:

крупный единорогий скот.

Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг»

— реже во время войны, чем во время мира.

Меч, стосковавшись по телу при перековке в плуг,

выскальзывает из рук, как мыло.

Без поводка от владельцев не отличить собак,

в книге вторая буква выглядит слепком с первой;

возле кинотеатра толпятся подростки, как

белоголовки с замерзшей спермой.

Лишь многорукость деревьев для ветерана мзда

за одноногость, за черный квадрат окопа

с ржавой водой, в который могла б звезда

упасть, спасаясь от телескопа.

 

 

Дождь в августе

 

 

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и

кучевое пальто норовит обернуться шубой

с неземного плеча. Под напором дождя акация

становится слишком шумной.

Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,

фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,

слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные

позвонки белошвейки.

 

Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны

им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас

или междудеревье, околица, лужа — чтоб они

зренью не дали выпасть

из пространства. Дождь! двигатель близорукости,

летописец вне кельи, жадный до пищи постной,

испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,

клинописью и оспой.

 

Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами

на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,

бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами

тяготенья, воскресла

и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином

мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,

совершенно моим, но дальностью лет приглушенным

голосом: «Ну и ливень».

 

Осень 1988

 

Открытка из Лиссабона

 

 

Монументы событиям, никогда не имевшим места:

 

Несостоявшимся кровопролитным войнам.

Фразам, проглоченным в миг ареста.

Помеси голого тела с хвойным

деревом, давшей Сан-Себастьяна.

Авиаторам, воспарявшим к тучам

посредством крылатого фортепьяно.

Создателю двигателя с горючим

из отходов воспоминаний. Женам

мореплавателей — над блюдом

с одинокой яичницей. Обнаженным

Конституциям. Полногрудым

Независимостям. Кометам,

пролетевшим мимо земли (в погоне

за бесконечностью, чьим приметам

соответствуют эти ландшафты, но не

полностью). Временному соитью

в бороде арестанта идеи власти

и растительности. Открытью

Инфарктики — неизвестной части

того света. Ветреному кубисту

кровель, внемлющему сопрано

телеграфных линий. Самоубийству

от безответной любви Тирана.

Землетрясенью — подчеркивает современник, —

народом встреченному с восторгом.

Руке, никогда не сжимавшей денег,

тем более — детородный орган.

Сумме зеленых листьев, вправе

заранее презирать их разность.

Счастью. Снам, навязавшим яви

за счет населенья свою бессвязность.

 

Весна 1988

 

Бегство в Египет

 

… погонщик возник неизвестно откуда.

 

 

В пустыне, подобранной небом для чуда

по принципу сходства, случившись ночлегом,

они жгли костер. В заметаемой снегом

пещере, своей не предчувствуя роли,

младенец дремал в золотом ореоле

волос, обретавших стремительный навык

свеченья — не только в державе чернявых,

сейчас, — но и вправду подобно звезде,

покуда земля существует: везде.

 

25 декабря 1988

 

Архитектура

 

Евгению Рейну

 

 

Архитектура, мать развалин,

завидующая облакам,

чей пасмурный кочан разварен,

по чьим лугам

гуляет то бомбардировщик,

то — более неуязвим

для взоров — соглядатай общих

дел — серафим,

 

лишь ты одна, архитектура,

избранница, невеста, перл

пространства, чья губа не дура,

как Тассо пел,

безмерную являя храбрость,

которую нам не постичь,

оправдываешь местность, адрес,

рябой кирпич.

 

Ты, в сущности, то, с чем природа

не справилась. Зане она

не смеет ожидать приплода

от валуна,

стараясь прекратить исканья,

отделаться от суеты.

Но будущее — вещь из камня,

и это — ты.

 

Ты — вакуума императрица.

Граненностью твоих корост

в руке твоей кристалл искрится,

идущий в рост

стремительнее Эвереста;

облекшись в пирамиду, в куб,

так точится идеей места

на Хронос зуб.

 

Рожденная в воображеньи,

которое переживешь,

ты — следующее движенье,

шаг за чертеж

естественности, рослых хижин,

преследующих свой чердак,

— в ту сторону, откуда слышен

один тик-так.

 

Вздыхая о своих пенатах

в растительных мотивах, etc.,

ты — более для сверхпернатых

существ насест,

не столько заигравшись в кукол,

как думая, что вознесут,

расчетливо раскрыв свой купол

как парашют.

 

Шум Времени, известно, нечем

парировать. Но, в свой черед,

нужда его в вещах сильней, чем

наоборот:

как в обществе или в жилище.

Для Времени твой храм, твой хлам

родней как собеседник тыщи

подобных нам.

 

Что может быть красноречивей,

чем неодушевленность? Лишь

само небытие, чьей нивой

ты мозг пылишь

не столько циферблатам, сколько

галактике самой, про связь

догадываясь и на роль осколка

туда просясь.

 

Ты, грубо выражаясь, сыто

посматривая на простертых ниц,

просеивая нас сквозь сито

жил. единиц,

заигрываешь с тем светом,

взяв формы у него взаймы,

чтоб поняли мы, с чем на этом

столкнулись мы.

 

К бесплотному с абстрактным зависть

и их к тебе наоборот,

твоя, архитектура, завязь,

но также плод.

И ежели в ионосфере

действительно одни нули,

твой проигрыш, по крайней мере,

конец земли.

 

 

В кафе

 

 

Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,

превращая эту кофейню в нигде, в вообще

место — как всякое дерево, будь то вяз

или ольха — ибо зелень переживает вас,

 

я, иначе — никто, всечеловек, один

из, подсохший мазок в одной из живых картин,

которые пишет время, макая кисть

за неимением, верно, лучшей палитры в жисть,

 

сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой

натуры все это списано? чей покой,

безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в летних сумерках — вяз и я?

 

 

Элегия

 

 

Постоянство суть эволюция принципа помещенья

в сторону мысли. Продолженье квадрата или

параллелепипеда средствами, как сказал бы

тот же Клаузевиц, голоса или извилин.

О, сжавшаяся до размеров клетки

мозга комната с абажуром,

шкаф типа «гей, славяне», четыре стула,

козетка, кровать, туалетный столик

с лекарствами, расставленными наподобье

кремля или, лучше сказать, нью-йорка.

Умереть, бросить семью, уехать,

сменить полушарие, дать вписать

другие овалы в четырехугольник

— тем громче пыльное помещенье

настаивает на факте существованья,

требуя ежедневных жертв от новой

местности, мебели, от силуэта в желтом

платье; в итоге — от самого себя.

Пауку — одно удовольствие заштриховывать пятый угол.

Эволюция — не приспособленье вида

к незнакомой среде, но победа воспоминаний

над действительностью. Зависть ихтиозавра

к амебе. Расхлябанный позвоночник

поезда, громыхающий в темноте

мимо плотно замкнутых на ночь створок

деревянных раковин с их бесхребетным, влажным,

жемчужину прячущим содержимым.