На столетие Анны Ахматовой

 

 

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

 

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

 

Июль 1989

 

Памяти отца: Австралия

 

 

Ты ожил, снилось мне, и уехал

в Австралию. Голос с трехкратным эхом

окликал и жаловался на климат

и обои: квартиру никак не снимут,

жалко, не в центре, а около океана,

третий этаж без лифта, зато есть ванна,

пухнут ноги, «А тапочки я оставил» —

прозвучавшее внятно и деловито.

И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,

загремело, захлопало, точно ставень

бился о стенку, готовый сорваться с петель.

 

Все-таки это лучше, чем мягкий пепел

крематория в банке, ее залога —

эти обрывки голоса, монолога

и попытки прикинуться нелюдимом

 

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

 

 

«Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…»

 

М. Б.

 

 

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал в партере китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

 

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

 

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

 

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

 

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

 

 

Fin de Siecle[1]

 

 

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Это, боюсь, не вопрос чутья.

Скорее — влиянье небытия

 

на бытие. Охотника, так сказать, на дичь —

будь то сердечная мышца или кирпич.

Мы слышим, как свищет бич,

 

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,

барахтаясь в скользких руках лепил.

Мир больше не тот, что был

 

прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,

кушетка и комбинация, соль острот.

Кто думал, что их сотрет,

 

как резинкой с бумаги усилья карандаша,

время? Никто, ни одна душа.

Однако время, шурша,

 

сделало именно это. Поди его упрекни.

Теперь повсюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев. Ни

 

в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,

ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой

ангела в голубой

 

юбке и кофточке. Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей;

тиран уже не злодей,

 

но посредственность. Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы, где костыль

 

инвалида, поди, навсегда умолк;

и ребенок считает, что серый волк

страшней, чем пехотный полк.

 

И как-то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

 

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву «л»,

арию, что пропел

 

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» —

 

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин —

 

де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы все это с нее

стаскиваете, жилье

 

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

 

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

 

те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

 

человечества — в сущности, от него

другого ждать не приходится — о нео —

душевленности холуя и о

 

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

 

но электричество. Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек

его не устраивает; человек

 

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

 

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

 

смотрящего — или через плечо —

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

 

наощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло и чтоб на меня пешком

путешествующий глазком

 

объектива не посмотрел и не

исполнился сильных чувств. По мне,

движущееся вовне

 

время не стоит внимания. Движущееся назад

стоит, или стоит, как иной фасад,

смахивая то на сад,

 

то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке — но и жильцов,

 

исключая автора данных строк,

тоже хоть отбавляй, и впрок

впору, давая срок,

 

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе. Либо — самый мир

 

сфотографировать и размножить — шесть

на девять, что исключает лесть —

чтоб им после не лезть

 

впопыхах друг на дружку, как штабель дров.

Под аккомпанемент авиакатастроф,

век кончается; Проф.

 

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

 

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

 

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

 

и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.

На западе глядят на Восток в кулак,

видят забор, барак,

 

в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,

птицы вспархивают и летят на юг,

где есть арык, урюк,

 

пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там.

Но, присматриваясь к чужим чертам,

ясно, что там и там

 

главное сходство между простым пятном

и, скажем, классическим полотном

в том, что вы их в одном

 

экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера —

копирку, как мысль чела —

букву, как рой — пчела,

 

искренне ценит принцип массовости, тираж,

страшась исключительности, пропаж

энергии, лучший страж

 

каковой есть распущенность. Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

 

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то — «зря».

 

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть — не с целью открыть

 

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом — рот.

 

 

Ландсвер-Канал, Берлин

 

 

Канал, в котором утопили Розу

Л., как погашенную папиросу,

практически почти зарос.

С тех пор осыпалось так много роз,

что нелегко ошеломить туриста.

Стена — бетонная предтеча Кристо —

бежит из города к теленку и корове

через поля отмытой цвета крови;

дымит сигарой предприятье.

И чужестранец задирает платье

туземной женщине — не как Завоеватель,

а как придирчивый ваятель,

готовящийся обнажить

ту статую, которой дольше жить,

чем отражению в канале,

в котором Розу доканали.

 

 

«Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…»

 

Сюзанне Мартин

 

 

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне

«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.

Тая в стакане, лед позволяет дважды

вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.

 

Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали

войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,

падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».

Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи

 

даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом

борется врукопашную с сизым дымом;

пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден,

выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.

 

Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть

с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть

в ней, выходящей из города, переходящей в годы

в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.

 

Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и

существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое

облако в чистом небе над полем того сраженья,

где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

 

18 января 1989

 

Доклад для симпозиума

 

 

Предлагаю вам небольшой трактат

об автономности зрения. Зрение автономно

в результате зависимости от объекта

внимания, расположенного неизбежно

вовне; самое себя глаз никогда не видит.

Сузившись, глаз уплывает за

кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,

заволакивается облаком сновидений,

как звезда; самое себя глаз никогда не видит.

Уточним эту мысль и возьмем красавицу.

В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,

не надеясь покрыть их, без прикладного

интереса. Невзирая на это, глаз,

как невыключенный телевизор

в опустевшей квартире, продолжает передавать

изображение. Спрашивается — чего ради?

Далее — несколько тезисов из лекции о прекрасном.

Зрение — средство приспособленья

организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней

полностью приспособились, среда эта остается

абсолютно враждебной. Враждебность среды растет

по мере в ней вашего пребыванья;

и зрение обостряется. Прекрасное ничему

не угрожает. Прекрасное не таит

опасности. Статуя Аполлона

не кусается. Белая простыня

тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой

в поисках мрамора. Эстетическое чутье

суть слепок с инстинкта самосохраненья

и надежней, чем этика. Уродливое трудней

превратить в прекрасное, чем прекрасное

изуродовать. Требуется сапер,

чтобы сделать опасное безопасным.

Этим попыткам следует рукоплескать,

оказывать всяческую поддержку.

Но, отделившись от тела, глаз

скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь

в Италии, Голландии или в Швеции.

 

Август 1989, Torö

 

Примечания папоротника

 

Gedenke meiner,

fluestert der Staub.

Peter Huchel[2]

 

 

По положению пешки догадываешься о короле.

По полоске земли вдалеке — что находишься на корабле.

По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке

— что объявился преемник: студент? хирург?

инженер? По названию станции — Одинбург —

что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки.

 

В каждом из нас сидит крестьянин, специалист

по прогнозам погоды. Как то: осенний лист,

падая вниз лицом, сулит недород. Оракул

не лучше, когда в жилище входит закон в плаще:

ваши дни сочтены — судьею или вообще

у вас их, что называется, кот наплакал.

 

Что-что, а примет у нас природа не отберет.

Херувим — тот может не знать, где у него перед,

где зад. Не то человек. Человеку всюду

мнится та перспектива, в которой он

пропадает из виду. И если он слышит звон,

то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.

 

Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке,

пляска розовых цифр в троллейбусном номерке,

плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара

подтверждают лишь то, что у судьбы, увы,

вариантов меньше, чем жертв; что вы

скорей всего кончите именно как сказала

 

цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене

приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине,

в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе,

настолько она оглушительна; некий антиобстрел.

Впрочем, все это значит просто, что постарел,

что червяк устал извиваться в клюве.

 

Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.

В этом — заслуга поверхности, плоскости. В ней самой

есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или

просто к небытию. И, сродни строке,

«не забывай меня» шепчет пыль руке

с тряпкой, а мокрая тряпка вбирает шепот пыли.

 

По силе презренья догадываешься: новые времена.

По сверканью звезды — что жалость отменена

как уступка энергии низкой температуре

либо как указанье, что самому пора

выключить лампу; что скрип пера

в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре.

 

Внемлите же этим речам, как пению червяка,

а не как музыке сфер, рассчитанной на века.

Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья

песня. Того, что грядет, не остановить дверным

замком. Но дурное не может произойти с дурным

человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья.

 

 

Памяти Геннадия Шмакова

 

 

Извини за молчанье. Теперь

ровно год, как ты нам в киловаттах

выдал статус курей слеповатых

и глухих — в децибелах — тетерь.

 

Видно, глаз чтит великую сушь,

плюс от ходиков слух заложило:

умерев, как на взгляд старожила —

пассажир, ты теперь вездесущ.

 

Может статься, тебе, хвастуну,

резонеру, сверчку, черноусу,

ощущавшему даже страну

как безадресность, это по вкусу.

 

Коли так, гедонист, латинист,

в дебрях северных мерзнувший эллин,

жизнь свою, как исписанный лист,

в пламя бросивший, — будь беспределен,

 

повсеместен, почти уловим

мыслью вслух, как иной небожитель.

Не сказать «херувим, серафим»,

но — трехмерных пространств нарушитель.

 

Знать теперь, недоступный узде

тяготенья, вращению блюдец

и голов, ты взаправду везде,

гастроном, критикан, себялюбец.

 

Значит, воздуха каждый глоток,

тучка рваная, жиденький ельник,

это — ты, однокашник, годок,

брат молочный, наперсник, подельник.

 

Может статься, ты вправду целей

в пляске атомов, в свалке молекул,

углерода, кристаллов, солей,

чем когда от страстей кукарекал.

 

Может, вправду, как пел твой собрат,

сентименты сильней без вместилищ,

и постскриптум махровей стократ,

чем цветы театральных училищ.

 

Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей

как защита от мины капризной

солоней атлантических щей,

и не слаще от сходства с отчизной.

 

Но, как знавший чернильную спесь,

ты оттуда простишь этот храбрый

перевод твоих лядвий на смесь

астрономии с абракадаброй.

 

Сотрапезник, ровесник, двойник,

молний с бисером щедрый метатель,

лучших строк поводырь, проводник

просвещения, лучший читатель!

 

Нищий барин, исчадье кулис,

бич гостиных, паша оттоманки,

обнажившихся рощ кипарис,

пьяный пеньем великой гречанки,

 

— окликать тебя бестолку. Ты,

выжав сам все, что мог, из потери,

безразличен к фальцету тщеты,

и когда тебя ищут в партере,

 

ты бредешь, как тот дождь, стороной,

вьешься вверх струйкой пара над кофе,

треплешь парк, набегаешь волной

на песок где-нибудь в Петергофе.

 

Не впервой! так разводят круги

в эмпиреях, как в недрах колодца.

Став ничем, человек — вопреки

песне хора — во всем остается.

 

Ты теперь на все руки мастак —

бунта листьев, падения хунты —

часть всего, заурядный тик-так;

проще — топливо каждой секунды.

 

Ты теперь, в худшем случае, пыль,

свою выше ценящая небыль,

чем салфетки, блюдущие стиль

твердой мебели; мы эта мебель.

 

Длинный путь от Уральской гряды

с прибауткою «вольному — воля»

до разреженной внешней среды,

максимально — магнитного поля!

 

Знать, ничто уже, цепью гремя

как причины и следствия звенья,

не грозит тебе там, окромя

знаменитого нами забвенья.

 

21 августа 1989

 

Облака

 

 

О, облака

Балтики летом!

Лучше вас в мире этом

я не видел пока.

 

Может, и в той

вы жизни клубитесь

— конь или витязь,

реже — святой.

 

Только Господь

вас видит с изнанки —

точно из нанки

рыхлую плоть.

 

То-то же я,

страхами крепок,

вижу в вас слепок

с небытия,

 

с жизни иной.

Путь над гранитом,

над знаменитым

мелкой волной

 

морем держа,

вы — изваянья

существованья

без рубежа.

 

Холм или храм,

профиль Толстого,

Рим, холостого

логова хлам,

 

тающий воск,

Старая Вена,

одновременно

айсберг и мозг,

 

райский анфас —

ах, кроме ветра

нет геометра

в мире для вас!

 

В вас, кучевых,

перистых, беглых,

радость оседлых

и кочевых.

 

В вас мне ясна

рваность, бессвязность,

сумма и разность

речи и сна.

 

Это от вас

я научился

верить не в числа —

в чистый отказ

 

от правоты

веса и меры

в пользу химеры

и лепоты!

 

Вами творим

остров, чей образ

больше, чем глобус,

тесный двоим.

 

Ваши дворцы —

местности счастья

плюс самовластья

сердца творцы.

 

Пенный каскад

ангелов, бальных

платьев, крахмальных

крах баррикад,

 

брак мотылька

и гималаев,

альп, разгуляев —

о, облака,

 

в чутком греху

небе ничейном

Балтики — чей там,

там, наверху,

 

внемлет призыв

ваша обитель?

Кто ваш строитель,

кто ваш Сизиф?

 

Кто там, вовне,

дав вам обличья,

звук из величья

вычел, зане

 

чудо всегда

ваше беззвучно.

Оптом, поштучно

ваши стада

 

движутся без

шума, как в играх

движутся, выбрав

тех, кто исчез

 

в горней глуши

вместо предела.

Вы — легче тела,

легче души.

 

 

«Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…»

 

 

Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.

Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.

И это не комната, где мы сидим, но полюс;

плюс наши следы ведут от него, а не к.

 

Когда-то я знал на память все краски спектра.

Теперь различаю лишь белый, врача смутив.

Но даже ежели песенка вправду спета,

от нее остается еще мотив.

 

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то — с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках

и сварит всмятку себе яйцо.

 

Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.

Это всегда помогало, как тальк прыщу.

Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.

Ты носишь светлые платья. И я грущу.

 

 

«Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…»

 

 

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,

используй, чтоб холод почувствовать, щели

в полу, чтоб почувствовать голод — посуду,

а что до пустыни, пустыня повсюду.

 

Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,

огонь, очертанья животных, вещей ли,

и — складкам смешать дав лицо с полотенцем —

Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.

 

Представь трех царей, караванов движенье

к пещере; верней, трех лучей приближенье

к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал

(Младенец покамест не заработал

на колокол с эхом в сгустившейся сини).

Представь, что Господь в Человеческом Сыне

впервые Себя узнает на огромном

впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.

 

 

 

ВЕРТУМН

 

«Однажды я тоже зимою приплыл сюда…»

 

Посвящается Джироламо Марчелло

 

 

Однажды я тоже зимою приплыл сюда

из Египта, считая, что буду встречен

на запруженной набережной женой в меховом манто

и в шляпке с вуалью. Однако встречать меня

пришла не она, а две старенькие болонки

с золотыми зубами. Хозяин-американец

объяснял мне потом, что если его ограбят,

болонки позволят ему свести

на первое время концы с концами.

Я поддакивал и смеялся.

 

Набережная выглядела бесконечной

и безлюдной. Зимний, потусторонний

свет превращал дворцы в фарфоровую посуду

и население — в тех, кто к ней

не решается прикоснуться.

Ни о какой вуали, ни о каком манто

речи не было. Единственною прозрачной

вещью был воздух и розовая, кружевная

занавеска в гостинице «Мелеагр и Аталанта»,

где уже тогда, одиннадцать лет назад,

я мог, казалось бы, догадаться,

что будущее, увы, уже

настало. Когда человек один,

он в будущем, ибо оно способно

обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей,

обтекаемой формы, свергнутого тирана,

рухнувшей статуи. Когда человек несчастен,

он в будущем.

Теперь я не становлюсь

больше в гостиничном номере на четвереньки,

имитируя мебель и защищаясь от

собственных максим. Теперь умереть от горя,

боюсь, означало бы умереть

с опозданьем; а опаздывающих не любят

именно в будущем.

Набережная кишит

подростками, болтающими по-арабски.

Вуаль разрослась в паутину слухов,

перешедших впоследствии в сеть морщин,

и болонок давно поглотил их собачий Аушвиц.

Не видать и хозяина. Похоже, что уцелели

только я и вода: поскольку и у нее

нет прошлого.

 

 

«Вот я и снова под этим бесцветным небом…»

 

Томасу Транстремеру

 

 

Вот я и снова под этим бесцветным небом,

заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом

души. Немного накрапывает. Мышь-полевка

приветствует меня свистом. Прошло полвека.

 

Барвинок и валун, заросший густой щетиной

мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной

блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,

которому некуда деться из-за своих размеров.

 

Первым это заметили, скорее всего, деревья,

чья неподвижность тоже следствие недоверья

к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость

взгляда на многорукость — если не одноногость.

 

В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете

разница между рыбой, идущей в сети,

и мокнущей под дождем статуей алконавта

заметна только привыкшим к идее деленья на два.

 

И более двоеточье, чем частное от деленья

голоса на бессрочье, исчадье оледененья,

я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе

серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.

 

 

«Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня…»

 

 

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,

воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,

рвущимся из растения, впоследствии — изо рта,

чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.

Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице —

сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,

пришли в движение буквы, в глазах рябя.

И пустоте стало страшно за самое себя.

Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда

тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.

Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, —

следствие тренья вещи о собственную среду.

В клекоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет

слышится то же самое «Места нет!»,

как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,

в просторечии — пульс окоченевших солнц.

И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон!

с вещами!», само пространство по кличке фон

жизни, сильно ослепнув от личных дел,

смещается в сторону времени, где не бывает тел.

Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,

посредине стоит прялка морщин. Она

работает на сырье, залежей чьих запас

неиссякаем, пока производят нас.

 

 

Лидо

 

 

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,

как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.

 

Команда в одном исподнем — бабники, онанюги —

загорает на палубе, поскольку они на юге,

 

но без копейки в кармане, чтоб выйти в город,

издали выглядящий, точно он приколот

 

как открытка к закату; над рейдом плывут отары

туч, запах потных подмышек и перебор гитары.

 

О, Средиземное море! после твоей пустыни

ногу тянет запутаться в уличной паутине.

 

Палубные надстройки и прогнивший базис

разглядывают в бинокль порт, как верблюд — оазис.

 

Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,

можно видать, пройти сквозь ушко иголки,

 

чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной

местных кровей под цветной гирляндой

 

и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни

шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы.

 

 

«Взгляни на деревянный дом…»

 

 

Взгляни на деревянный дом.

Помножь его на жизнь. Помножь

на то, что предстоит потом.

Полученное бросит в дрожь

иль поразит параличом,

оцепенением стропил,

бревенчатостью, кирпичом —

всем тем, что дымоход скопил.

 

Пространство, в телескоп звезды

рассматривая свой улов,

ломящийся от пустоты

и суммы четырех углов,

темнеет, заражаясь не —

одушевленностью, слепой

способностью глядеть вовне,

ощупывать его тропой.

 

Он — твой не потому, что в нем

все кажется тебе чужим,

но тем, что, поглощен огнем,

он не проговорит: бежим.

В нем твой архитектурный вкус.

Рассчитанный на прочный быт,

он из безадресности плюс

необитаемости сбит.

 

И он перестоит века,

галактику, жилую часть

грядущего, от паука

привычку перенявши прясть

ткань времени, точнее — бязь

из тикающего сырца,

как маятником, колотясь

о стенку головой жильца.

 

 

Вертумн

 

Памяти Джанни Буттафавы

 

 

I

 

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того — нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. «Римское божество» —

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.

Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года — насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный

праязык; вначале, наверно, было

«ой» или «ай») ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

«Вертумн», — наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».

 

 

II

 

Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день.

Конечности, плечи, торс, по мере того как мы

переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

«Пойдем», — произнес ты, тронув меня за локоть.

«Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».

 

 

III

 

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее — в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн — и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

«Кто она?» — я спросил после, когда мы вышли.

«Она?» — ты пожал плечами. «Никто. Для тебя — богиня».

 

 

IV

 

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.

У каждого за спиной — безупречная перспектива,

не исключая детей. Что касается стариков,

у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки.

Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,

чем настоящего. Больше тысячелетий,

чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,

по мере их приближенья и удаленья,

не увеличивались и не уменьшались,

давая понять, что они — постоянные величины.

Странно тебя было видеть в естественной обстановке.

Но менее странным был факт, что меня почти

все понимали. Дело, наверно, было

в идеальной акустике, связанной с архитектурой,

либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще

абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.

 

 

V

 

«Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы.

На кого я взгляну — становятся тотчас мною.

Тебе это на руку. Все-таки за границей».

 

 

VI

 

Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,

произносящий эти слова, и чувствую на себе

пристальный взгляд твоих серых, странных

для южанина глаз. На заднем плане — пальмы,

точно всклокоченные трамонтаной

китайские иероглифы, и кипарисы,

как египетские обелиски.

Полдень; дряхлая балюстрада;

и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик

божества! временный для божества,

но для меня — единственный. С залысинами, с усами

скорее а ла Мопассан, чем Ницше,

с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа —

торсом. С другой стороны, не мне

хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,

кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,

время — особенно. Наши кольца —

скорее кольца деревьев с их перспективой пня,

нежели сельского хоровода

или объятья. Коснуться тебя — коснуться

астрономической суммы клеток,

цена которой всегда — судьба,

но которой лишь нежность — пропорциональна.

 

 

VII

 

я водворился в мире, в котором твой жест и слово

были непререкаемы. Мимикрия, подражанье

расценивались как лояльность. Я овладел искусством

сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой

(что сказалось с годами на качестве гардероба).

С уст моих в разговоре стало порой срываться

личное местоимение множественного числа,

и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.

Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,

теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,

я чувствую, что и за моей спиною

теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,

что в дальнем ее конце тоже синеют волны

Адриатики. Сумма их, безусловно,

твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача,

мелочь, которой щедрая бесконечность

порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья,

отчасти, наверно, поскольку оно одно —

временное — и способно на ощущенье счастья.

 

 

VIII

 

«В этом смысле таким, как я, —

ты ухмылялся, — от вашего брата польза».

 

 

IX

 

С годами мне стало казаться, что радость жизни

сделалась для тебя как бы второй натурой.

Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна

радость для божества? не вечностью ли божество

в итоге расплачивается за радость

жизни? Ты только отмахивался. Но никто,

никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной

струе, кирпичу базилики, иглам пиний,

цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо

больше. Мне даже казалось, будто ты заразился

нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона

на просторную площадь, дребезг колоколов,

обтекаемость рыбы, рваное колоратуро

видимой только в профиль птицы,

перерастающие в овацию аплодисменты лавра,

шелест банкнот — оценить могут только те,

кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра

все это кончится. Возможно, как раз у них

бессмертные учатся радости, способности улыбаться.

(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)

В этом смысле тебе от нашего брата польза.

 

 

X

 

Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.

Это не так уж странно, если учесть твое

происхождение. Как-то за полночь, в центре мира,

я встретил тебя в компании тусклых звезд,

и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе

не скрытность. Наоборот: в космосе видно все

невооруженным глазом, и спят там без одеяла.

Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто — нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы — всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла

и оттого — повсеместен. Трудно себе представить

тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.

Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют

пятен на простыне, не говоря — потомства,

довольствуясь рукотворным сходством

в каменной нише или в конце аллеи,

будучи счастливы в меньшинстве.

 

 

XI

 

Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд

рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.

Ты тоже, увы, навострился пренебрегать

своими прямыми обязанностями. Четыре времени года

все больше смахивают друг на друга,

смешиваясь, точно в выцветшем портмоне

заядлого путешественника франки, лиры,

марки, кроны, фунты, рубли.

Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,

но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.

Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем

годами предшественница шалопая Кристо.

В итоге — птицы не улетают

вовремя в Африку, типы вроде меня

реже и реже возвращаются восвояси,

квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно

жить, ежемесячно надо еще и платить за это.

«Чем банальнее климат, — как ты заметил, —

тем будущее быстрей становится настоящим».

 

 

XII

 

Жарким июльским утром температура тела

падает, чтоб достичь нуля.

Горизонтальная масса в морге

выглядит как сырье садовой

скульптуры. Начиная с разрыва сердца

и кончая окаменелостью. В этот раз

слова не подействуют: мой язык

для тебя уже больше не иностранный,

чтобы прислушиваться. И нельзя

вступить в то же облако дважды. Даже

если ты бог. Тем более, если нет.

 

 

XIII

 

Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты

наползают, особенно в сумерках, друг на друга.

Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии — будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя. Когда надеваешь вещи

на себя без расчета все это внезапно скинуть

в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь

выйти из дому в одной голубой рубашке,

не говоря — нагим. Я многому научился

у тебя, но не этому. В определенном смысле,

в будущем нет никого; в определенном смысле,

в будущем нам никто не дорог.

Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,

точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.

Конечно, там кто-то движется: мамонты или

жуки-мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах.

Но ты был богом субтропиков с правом надзора над

смешанным лесом и черноземной зоной —

над этой родиной прошлого. В будущем его нет,

и там тебе делать нечего. То-то оно наползает

зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,

отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто

что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;

и не только зимой. Будущее всегда

настает, когда кто-нибудь умирает.

Особенно человек. Тем более — если бог.

 

 

XIV

 

Раскрашенная в цвета зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи.

 

 

XV

 

В прошлом те, кого любишь, не умирают!

В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.

В прошлом лацканы уже; единственные полуботинки

дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.

В прошлом стынущая скамейка

напоминает обилием перекладин

обезумевший знак равенства. В прошлом ветер

до сих пор будоражит смесь

латыни с глаголицей в голом парке:

жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,

и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,

ничего не знаю лучше абракадабры».

 

 

XVI

 

Четверть века спустя, похожий на позвоночник

трамвай высекает искру в вечернем небе,

как гражданский салют погасшему навсегда

окну. Один караваджо равняется двум бернини,

оборачиваясь шерстяным кашне

или арией в Опере. Эти метаморфозы,

теперь оставшиеся без присмотра,

продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,

затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,

отчего они больше не по карману

никому. Демонстрация преданности? Просто склонность

к монументальности? Или это в двери

нагло ломится будущее, и непроданная душа

у нас на глазах приобретает статус

классики, красного дерева, яичка от Фаберже?

Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза

и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести

венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе

этого чрезвычайно сухого года.

В дурно обставленной, но большой квартире,

как собака, оставшаяся без пастуха,

я опускаюсь на четвереньки

и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто —

потому что оттуда идет тепло —

твое теперешнее существованье.

В дальнем конце коридора гремят посудой;

за дверью шуршат подолы и тянет стужей.

«Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице

мокрой щекою, — Вертумн, вернись».

 

Декабрь 1990, Милан

 

«Не важно, что было вокруг, и не важно…»

 

 

Не важно, что было вокруг, и не важно,

о чем там пурга завывала протяжно,

что тесно им было в пастушьей квартире,

что места другого им не было в мире.

 

Во-первых, они были вместе. Второе,

и главное, было, что их было трое,

и все, что творилось, варилось, дарилось

отныне, как минимум, на три делилось.

 

Морозное небо над ихним привалом

с привычкой большого склоняться над малым

сверкало звездою — и некуда деться

ей было отныне от взгляда младенца.

 

Костер полыхал, но полено кончалось;

все спали. Звезда от других отличалась

сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,

способностью дальнего смешивать с ближним.

 

25 декабря 1990

 

Метель в Массачусетсе

 

Виктории Швейцер

 

 

Снег идет — идет уж который день.

Так метет, хоть черный пиджак надень.

Городок замело. Не видать полей.

Так бело, что не может быть белей.

 

Или — может: на то и часы идут.

Но минут в них меньше, чем снега тут.

По ночам темнота, что всегда была

непроглядна, и та, как постель, бела.

 

Набери, дружок, этой вещи в горсть,

чтоб прикинуть, сколько от Бога верст —

мол, не зря пейзаж весь январь молил

раз дошло насчет даровых белил.

 

Будто вдруг у земли, что и так бедна,

под конец оказалась всего одна

сторона лица, одна щека.

На нее и пошли всех невест шелка.

 

Сильный снег летит с ледяной крупой.

Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.

И чего ни коснется он, то само

превращается на глазах в бельмо.

 

Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.

А не то тишина и сама — пробел.

А письмо писать — вид бумаги пыл

остужает, как дверь, что прикрыть забыл.

 

И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.

Не рубаха бела, а покатость плеч.

Из-за них, поди, и идут полки

на тебя в стекле, закатив белки.

 

Эх, метет, метет. Не гляди в окно.

Там подарка ждет милосердный, но

мускулистый брат, пеленая глушь

в полотнище цвета прощенных душ.

 

1991, South Hadley

 

Надпись на книге

 

 

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки

еще шуршат по инерции или благодаря

безмятежности — этому свойству зелени —

и глаз задерживается на рисунке

обоев, на цифре календаря,

на облигации, траченной колизеями

ноликов, ты — если ты был прижит

под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего —

различишь в тишине, как перо шуршит,

помогая зеленой траве произнести «все кончено».

 

1991, Рим

 

Провинциальное

 

 

По колено в репейнике и в лопухах,

по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,

разъезд минующий впопыхах;

в сонной жене, как инвалид, по пояс.

И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.

И не избы стоят, а когда-то бревна

порешили лечь вместе, раз от одной беды

все равно не уйдешь, да и на семь ровно

ничего не делится, окромя

дней недели, месяца, года, века.

Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя

и впускать в себя вечером человека.

 

 

Ангел

 

 

Белый хлопчатобумажный ангел,

до сих пор висящий в моем чулане

на металлических плечиках. Благодаря ему,

ничего дурного за эти годы

не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем.

Скромный радиус, скажут мне; но зато

четко очерченный. Будучи сотворены

не как мы, по образу и подобью,

но бесплотными, ангелы обладают

только цветом и скоростью. Последнее позволяет

быть везде. Поэтому до сих пор

ты со мной. Крылышки и бретельки

в состояньи действительно обойтись без торса,

стройных конечностей, не говоря — любви,

дорожа безыменностью и предоставляя телу

расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой

Калифорнии.

 

 

Представление

 

Михаилу Николаеву

 

 

Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела!

Эта местность мне знакома, как окраина Китая!

Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела.

Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая.

Вместо горла — темный вечер. Вместо буркал — знак деленья.

Вот и вышел человечек, представитель населенья.

 

Вот и вышел гражданин,

достающий из штанин.

 

«А почем та радиола?»

«Кто такой Савонарола?»

«Вероятно, сокращенье».

«Где сортир, прошу прощенья?»

 

Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах — папироса.

В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром.

И нарезанные косо, как полтавская, колеса

с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром

оживляют скатерть снега, полустанки и развилки

обдавая содержимым опрокинутой бутылки.

 

Прячась в логово свое

волки воют «і-мое».

 

«Жизнь — она как лотерея».

«Вышла замуж за еврея».

«Довели страну до ручки».

«Дай червонец до получки».

 

Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним — меццо-сопрано.

В продуктовом — кот наплакал; бродят крысы, бакалея.

Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана

превращается в тирана на трибуне мавзолея.

Говорят лихие люди, что внутри, разочарован

под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован.

 

Хорошо, утратив речь,

встать с винтовкой гроб стеречь.

 

«Не смотри в глаза мне, дева:

все равно пойдешь налево».

«У попа была собака».

«Оба умерли от рака».

 

Входит Лев Толстой в пижаме, всюду — Ясная Поляна.

(Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.)

Он — предшественник Тарзана: самописка — как лиана,

взад-вперед летают ядра над французским частоколом.

Се — великий сын России, хоть и правящего класса!

Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо.

 

Чудо-юдо: нежный граф

превратился в книжный шкаф!

 

«Приучил ее к минету».

«Что за шум, а драки нету?»

«Крыл последними словами».

«Кто последний? Я за вами».

 

Входит пара Александров под конвоем Николаши.

Говорят «Какая лажа» или «Сладкое повидло».

По Европе бродят нары в тщетных поисках параши,

натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло.

Размышляя о причале, по волнам плывет «Аврора»,

чтобы выпалить в начале непрерывного террора.

 

Ой ты, участь корабля:

скажешь «пли!» — ответят «бля!»

 

«Сочетался с нею браком».

«Все равно поставлю раком».

«Эх, Цусима-Хиросима!

Жить совсем невыносимо».

 

Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах.

Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины.

Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик.

Глянь — набрякшие, как вата из нескромныя ложбины,

размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре.

Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре.

 

Ветер свищет. Выпь кричит.

Дятел ворону стучит.

 

«Говорят, открылся Пленум».

«Врезал ей меж глаз поленом».

«Над арабской мирной хатой

гордо реет жид пархатый».

 

Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора.

Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку,

и дымящаяся трубка… Так, по мысли режиссера,

и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку.

И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле.

Из коричневого глаза бьет ключом Напареули.

 

Друг-кунак вонзает клык

в недоеденный шашлык.

 

«Ты смотрел Дерсу Узала?»

«Я тебе не все сказала».

«Раз чучмек, то верит в Будду».

«Сукой будешь?» «Сукой буду».

 

Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем

и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен.

Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем,

придирается к закону, кипятится из-за пошлин,

восклицая: «Как живете!» И смущают глянцем плоти

Рафаэль с Буонаротти — ни черта на обороте.

 

Пролетарии всех стран

Маршируют в ресторан.

 

«В этих шкарах ты как янки».

«Я сломал ее по пьянке».

«Был всю жизнь простым рабочим».

«Между прочим, все мы дрочим».

 

Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки.

Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом.

Они пляшут и танцуют: «Мы вояки-забияки!

Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом».

И, как вдовые Матрены, глухо воют циклотроны.

В Министерстве Обороны громко каркают вороны.

 

Входишь в спальню — вот те на:

на подушке — ордена.

 

«Где яйцо, там — сковородка».

«Говорят, что скоро водка

снова будет по рублю».

«Мам, я папу не люблю».

 

Входит некто православный, говорит: «Теперь я — главный.

У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.

Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.

Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю.

Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза.

Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза».

 

И лобзают образа

с плачем жертвы обреза…

 

«Мне — бифштекс по-режиссерски».

«Бурлаки в Североморске

тянут крейсер бечевой,

исхудав от лучевой».

 

Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало,

с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни

и вполголоса по-русски произносят: «Все пропало,

а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни;

б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели.

Но — не хватит алфавита. И младенец в колыбели,

 

слыша «баюшки-баю»,

отвечает: «мать твою!».

 

«Влез рукой в шахну, знакомясь».

«Подмахну — и в Сочи». «Помесь

лейкоцита с антрацитом

называется Коцитом».

 

Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры,

кто — с написанным вручную содержательным доносом.

С того света, как химеры, палачи-пенсионеры

одобрительно кивают им, задорным и курносым,

что врубают «Русский бальный» и вбегают в избу к тяте

выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати.

 

Что попишешь? Молодежь.

Не задушишь, не убьешь.

 

«Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду».

«Я с ним рядом срать не сяду».

«А моя, как та мадонна,

не желает без гондона».

 

Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором

взвод берез идет вприсядку, первой скрипке корча рожи.

Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером,

только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи.

Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая

с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая:

 

«Инвалид, а инвалид.

У меня внутри болит».

 

«Ляжем в гроб, хоть час не пробил!»

«Это — сука или кобель?»

«Склока следствия с причиной

прекращается с кончиной».

 

Входит Мусор с криком: «Хватит!» Прокурор скулу квадратит.

Дверь в пещеру гражданина не нуждается в «сезаме».

То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит,

обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами.

И за смертною чертою, лунным блеском залитою,

челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою.

 

Знать, надолго хватит жил

тех, кто головы сложил.

 

«Хата есть, да лень тащиться».

«Я не блядь, а крановщица».

«Жизнь возникла как привычка

раньше куры и яичка».

 

Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену!

Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида!

Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену,

хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида.

Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе,

кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе?

 

Эх, даешь простор степной

без реакции цепной!

 

«Дайте срок без приговора!»

«Кто кричит: «Держите вора!»?»

«Рисовала член в тетради».

«Отпустите, Христа ради».

 

Входит Вечер в Настоящем, дом у чорта на куличках.

Скатерть спорит с занавеской в смысле внешнего убранства.

Исключив сердцебиенье — этот лепет я в кавычках —

ощущенье, будто вычтен Лобачевский из пространства.

Ропот листьев цвета денег, комариный ровный зуммер.

Глаз не в силах увеличить шесть-на-девять тех, кто умер,

 

кто пророс густой травой.

Впрочем, это не впервой.

 

«От любви бывают дети.

Ты теперь один на свете.

Помнишь песню, что, бывало,

я в потемках напевала?

 

Это — кошка, это — мышка.

Это — лагерь, это — вышка.

Это — время тихой сапой

убивает маму с папой».

 

 

«Ты не скажешь комару…»

 

 

Ты не скажешь комару:

«Скоро я, как ты, умру».

С точки зренья комара,

человек не умира.

 

Вот откуда речь и прыть —

от уменья жизни скрыть

свой конец от тех, кто в ней

насекомого сильней,

 

в скучный звук, в жужжанье, суть

какового — просто жуть,

а не жажда юшки из

мышц без опухоли и с,

 

либо — глубже, в рудный пласт,

что к молчанию горазд:

всяк, кто сверху языком

внятно мелет — насеком.

 

 

Presepio[3]

 

 

Младенец, Мария, Иосиф, цари,

скотина, верблюды, их поводыри,

в овчине до пят пастухи-исполины

— все стало набором игрушек из глины.

 

В усыпанном блестками ватном снегу

пылает костер. И потрогать фольгу

звезды пальцем хочется; собственно, всеми

пятью — как младенцу тогда в Вифлееме.

 

Тогда в Вифлееме все было крупней.

Но глине приятно с фольгою над ней

и ватой, разбросанной тут как попало,

играть роль того, что из виду пропало.

 

Теперь ты огромней, чем все они. Ты

теперь с недоступной для них высоты

— полночным прохожим в окошко конурки —

из космоса смотришь на эти фигурки.

 

Там жизнь продолжается, так как века

одних уменьшают в объеме, пока

другие растут — как случилось с тобою.

Там бьются фигурки со снежной крупою,

 

и самая меньшая пробует грудь.

И тянет зажмуриться, либо — шагнуть

в другую галактику, в гулкой пустыне

которой светил — как песку в Палестине.

 

Декабрь 1991

 

 

ВИД С ХОЛМА

 

Михаилу Барышникову

 

 

Раньше мы поливали газон из лейки,

в комара попадали из трехлинейки,

жука сажали, как турка, на кол.

И жук не жужжал, комар не плакал.

 

Теперь поливают нас, и все реже — ливень.

Кто хочет сует нам в ребро свой бивень.

Что до жука и его жужжанья,

всюду сходят с ума машины для подражанья.

 

Видно, время бежит, но не в часах, а прямо.

И впереди, говорят, не гора, но яма.

И рассказывают, кто приезжал оттуда,

что погода там лучше, когда нам худо.

 

Помнишь скромный музей, где не раз видали

одного реалиста шедевр «Не дали»?

Был ли это музей? Отчего не назвать музеем

то, на что мы теперь глазеем?

 

Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы

увлекаются боксом и любят танцы,

когда они ставят ногу, как розу в вазу,

и когда убивают быка, то сразу.

 

Но говорят, что пропеллер замер.

Что — особенно голые — мы тяжелей, чем мрамор:

столько лет отталкивались от панели

каблуком, что в итоге окаменели.

 

Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене,

чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне,