ПОЧЕМУ Я НЕ ОСТАЛАСЬ НА ЗАПАДЕ

 

Начала я книгу в феврале 1991 года в Испании. Листала свои дневники, перечитывала письма к Щедрину и порешила ваяться за перо. Буду вторая Жорж Санд (муж тоже композитор)…

Время несется метеоритом. В дни меняются, крушатся эпохи. Мир сегодня уже совсем иной. Какой-то будет завтра?..

Нет теперь у меня ни одного интервью, где перво-наперво не спросили бы — почему Вы не остались на Западе?

Постараюсь ответить всем, самой себе в том числе, почему я все ж не убежала…

Воспитание моего поколения было таковым, словно мы на фронте, идет война — свои и враги, мы воюем. Бегущий в стан к врагу — предатель. Кара перебежчику — возмездие. Об этом вопили все фильмы, пьесы, радиопередачи, газеты.

Когда я спросила свою мать, почему в 34-м — ведь вы были в Норвегии всей семьей — не остались с отцом на Западе, та ответила мне:

— Если бы я только заикнулась ему об этом, он бросил бы меня с детьми в ту же минуту. Миша никогда не стал бы предателем.

Это было кодексом чести в эпоху наших обманутых отцов. Заграница казалась дальше Марса, иностранцы — пришельцами других миров.

Открыв для себя Америку в 1959-м — как бы ни была я отягощена надзором и слежкой, репетициями и спектаклями, — у меня достало разума понять, что американцы — свободные люди, а мы — невольники. Что их жизнь — в достатке, наша — в бедности. У них — удобства, у нас — тяготы. И что же — сразу бежать в полицию просить политического убежища?..

В Москве родня. Им за меня отыграется. В Москве Щедрин. Он вроде заложник. Я считаю дни до нашей встречи. Да возьму и побегу за комфортом, за узорчатою дверною ручкой?..

Сегодня я так пишу, а тогда все мысли в другое погружены были, о бегстве не думалось. Конечно, как у каждого, предположу, мелькала наивная мечта, секундное желание примерить себя к чужому бытию, — эх, как здесь привольно и красиво, заработать бы денег, купить бы тот дом на пригорке за каштановой аллеей и зажить с Родионом припеваючи. Да разве дадут припеваючи? Подстроят автомобильное крушение, размозжат ноги, что ж, милостыню тогда в сабвее просить, если живой останусь?

Каждое подобное мечтание перечеркивалось страхом. Это первое объяснение, которое могу дать. Да, да, просто страхом. Я боялась, что меня убьют. Сколько таких случаев с перебежчиками было… Не перечесть…

В 1961-м молнией разнеслось по свету, что на Западе остался Рудольф Нуриев. Он попросил политического убежища в парижском аэропорту, когда его одного отделили от кировской труппы, улетающей в Лондон, и насильно пытались отправить обратно в Советский Союз. Это означало, что балетная жизнь кончена. Он никогда никуда не поедет.

В подобной ситуации я поступила бы точно так. Кричала бы, верно, истошнее…

Но моя жизнь еще не кончилась. Только началась. После шестилетних истязаний я стала ездить за границу. И с уходом Улановой со сцены оказалась первой балериной Большого. Положение завидное. Это тоже удерживало меня. Имей его наши именитые беглецы, может, и не побежали бы они вовсе?..

Но манили, искушали меня каждый раз…

Во время вторых американских гастролей в 1962-м я получила прямо в номер гостиницы сказочный букет оранжево-фиолетовых роз. Такой раскраски цветов я никогда доселе не встречала. К букету был приложен миниатюрный конверт. Внутри записка. Это было приветствие от Нуриева. Он писал, что поздравляет меня с успехом и надеется когда-нибудь станцевать вместе… Ни телефона, ни адреса Руди в записке не указал, и сказать ему ответное спасибо было некуда. Да и решилась бы я ему позвонить? Сама не знаю.

Наша пропаганда изображала беглеца таким исчадьем ада, что даже имя «Нуриев» вслух произносить советские люди боялись. Любая форма общения с несравненным танцором грозила самыми мрачными невыправимыми последствиями. Через десятилетия вообразить это нелегко. Но вы поживите тогда, а не теперь, смелые люди…

Попросив у горничной вместительную вазу, я подрезала каждый черенок и поставила цветы чуть в отдалении от театральных подношений.

Никому об этом букете я не рассказала. Держала в себе.

Следующим днем ко мне неожиданно наведался один из сопровождавших нас из Москвы. Ничего не значащий разговор, о том, о сем. Взгляды по сторонам. Дозор, значит. Ах, какие у Вас цветы. Эти оранжевые — самые красивые. От кого они? Я залилась краской. Плету в ответ что-то, уже не помню, говорю, но имя Нуриева, ясное дело, не произношу.

Нюх у доглядая натасканный, абсолютный, как бывает слух.

А вы не слышали, говорят, Нуриев в Нью-Йорке объявился?

Отвечаю, не слышала.

Ах, как его жалко, такой танцовщик был. Пропадет он здесь на Западе…

А сам все Рудиного букета аромат вдыхает…

Вдруг тоже цветы Вам пошлет?.. Что с ними делать будете?..

Мне становится страшно. Провоцирует или что-то знает? Вот так мы и жили. Так и глодал нас страх.

Теперь всплыло в печати, что КГБ по указанию свыше намеревалось подстроить Нуриеву инцидент с переломом ног. Это слух, но такой реальный…

В 1963 году поездка в Англию. Вот когда я туда добралась. Через семь лет после первых гастролей моего Большого!..

Звонок Светланы Березовой, прима-балерины «Ковент-Гар-дена», и приглашение на поздний ужин. К ней домой. Тактично предупреждает:

— Майя, еще будут Марго Фонтейн, ведь вы знакомы, и… Нуриев. Вас это не смутит? Если да, я Вас пойму.

Сразу соглашаюсь. Прошедший год чуть самортизировал остроту первой реакции (позже я уже решалась сумки, Рудины фильмы его матери и сестре возить).

Но как понезаметнее выбраться вечером из отеля? Проблема вечная. Приглашаю в компанию Фадеечева. Он человек порядочный, не выдаст, а вдвоем от бдящих глаз уйти побезопаснее будет.

С Марго я уже познакомилась в I960 году в Финляндии, где она танцевала «Жизель», а я «Лебединое» на балетном фестивале. И отношения у нас сразу сложились простые, естественные, будто мы всю жизнь знакомы были.

Светлана заехала за нами в условное место к отелю, и мы отправились в путь. Марго с Руди еще не было. У них был вечерний спектакль.

Муж Светланы, гренадер-пакистанец, готовит ужин. Все специи Лондона идут в ход, в блюда. Фадеечев предвкушает — вот уж поедим…

Певучий звонок в дверь. Входит Нуриев, с ним Марго Фонтейн, которую я не замечаю.

Мы бросаемся с Руди в объятия друг к другу. Проходит вечность. Так самое обыденное вдруг становится — проклятые политики! — пронзительно эмоциональным взрывом.

Вы получили мои цветы в Нью-Йорке? Мы «на Вы». И были раньше едва знакомы.

Получила, получила. Спасибо. f — И письмо дошло? Будем танцевать вместе?.. Только тут я вижу терпеливо ждущую своей очереди расцеловаться — Марго Фонтейн. Руди улыбается:

— Я навожу такой страх на своих бывших соотечественников. Вы из них — самая отчаянная…

Коля — тоже не трус. Будут вешать нас вместе. Марго одета в черный, похоже, французский костюм.

Впрочем, писать гардероб и портрет Марго Фонтейн я не стану. Она была так знаменита, так общеизвестен каждый ее шаг, что решусь добавить лишь несколько слов к ее облику.

Мы бывали не раз на спектаклях друг друга, вместе участвовали в концертах в Японии и Австралии. Поражала всегда меня она, чем бы мы ни занимались, безукоризненностью манер, совершенством своего воспитания. Более воспитанную человеческую особь — и не только в нашем хамоватом балетном мире — я за свою жизнь не встречала.

Как умела она, на зависть мою, ладить с людьми. Даже с прессой. Как донимали ее, словно летние слепни, неизобретательные журналисты одним и тем же вопросом, каждый раз одним и тем же — и в Австралии, и в Японии: когда Вы уйдете со сцены? Теперь и мне его наперебой всякий раз задают. Мой ответ неучтив: в сто семь лет, не раньше.

Марго же всегда отвечала самой обворожительной улыбкой на свете, означавшей, что слышит подобное в первый раз за жизнь:

— Я еще не решила.

Мне же она как-то сказала, что будет выходить на сцену до тех пор, пока приглашают.

— Даже выезжать на инвалидной коляске буду. Мне нужны деньги на мужних докторов.

Да, с инвалидными колясками опыт у ее семьи, на беду, был.

Мы провели незабываемый вечер.

Руди подарил мне на память толстенную книгу репродукций живописи Гойи. Как донес он такую тяжесть до Светланиного дома? Роскошная книга цела и поныне — и я бережно храню ее.

Не желая вновь обременять Светлану Бе ре зову шоферскими обязанностями, мы поехали с Фадеечевым обратно в отель на такси. Коля нес мою пудовую книгу.

В холле гостиницы, несмотря на самый поздний час, нас поджидали знакомые персонажи.

— Где это вы так поздно, друзья, загуляли? Впрочем, знаем где — у Березовой. Верно? Угадали?..

Коля чуть не выронил Рудин подарок.

— Мы уж хотели к госпоже Березовой отправиться. Но незваный гость хуже татарина…

— Но не хуже башкира, — скалится другой.

Эту неуклюжую шутку они загодя приготовили или это милый экспромт?

Отмалчиваемся. Делаем вид, что не понимаем лобового намека на Рудино национальное происхождение.

А что это за пузатая книга? Подарок, небось? «Гойя» с решительностью переплывает из рук Фадеечева к недремлющему оку. Око внимательно листает:

— Красота-то какая. Неужели не содрогнулась чья-то рука попортить — и подписать такую реликвию?..

Мудрый Руди конспирации ради ничего мне не надписал. Умница!

— У Гойи «Война», и у нас война. Ничего писать не буду. И так запомните…

Умница, Руди. Спасибо.

Потом успокаиваем себя — это нас берут на мушку. Если б знали наверняка, сидели мы бы отныне с Фадеечевым в Москве как миленькие. Отъездились бы навеки.

Я пишу обо всем этом, чтобы внятнее объяснить будущим людям, почему я боялась остаться на Западе, почему страшилась за свою жизнь. И Нуриев, и Барышников провели, не сомневаюсь, не одну ночь в кошмарах. Никто из них за свои беглянские западные годы недоброго слова не проронил о преступной советской системе. Только ограничивались репликами, что хотят танцевать новый, современный репертуар. И правильно делали. Укокошили бы их в два счета. За ними шла настоящая охота.

Помимо своих отечественных осведомителей, у КГБ была разветвленная сеть любителей, идейных стукачей на Западе. И те из кожи лезли от «сознательного» усердия.

В одном магазине русской эмигрантской книги в Европе прилежно служил Советам невзрачный очкарик-продавец. Не за деньги, за идиотскую идею он поставлял в соответствующие отделы совпосольства фотографии, незаметно сделанные им из-за прилавка, всех охочих до новинок русских зарубежных издательств «Посев», «YMKA-Пресс»… Дорого обходилось им потом любопытство к эмигрантской антисоветской литературе…

Тогда же в Лондоне мне было сделано и вполне серьезное предложение. Фонтейн представила меня господину, назвавшемуся мистером Сомером. Он бойко, хоть и с сильным акцентом, говорил по-русски.

— Вам не хотелось бы заключить контракт в Англии, скажем, лет на пять? В год Вам будут платить…

Мистер Сомер назвал сумму неправдоподобную для моих московских ушей.

— На пять лет? А как же Щедрин? Я его не брошу…

— И для него мы что-нибудь подыщем. Ну как?.. Остаетесь?

Ох уж эти секретные службы. А может, он тоже из… С Лубянки?.. Запутали бедную балерину.

Таких мистеров Сомеров было у меня впереди еще много. Очень много! Менялись лишь подходы, акценты да… суммы (интересуетесь? угадали, к большим).

В те же лондонские дни, словно сошлось, меня подковыривала, резвясь, английская пресса. Привыкшая к обожанию московской публики, избалованная немедленным приятием американцев и французов, я не была готова к пассажам вроде: «К нам прибыла мадам ПЛИ» или «Дочь трактирщика ей, видно, ближе», «Не пора ли похоронить бедную птицу»… Сегодня я знаю, что реагировать на колкости прессы — значит быть просто дурой. Но будьте снисходительны к полному отсутствию у меня такого рода опыта в 1963 году. Публика неистовствует, а пресса дает игривые щелчки в твой нос. Я сгоряча рассердилась на всю английскую империю с королевской фамилией вкупе. А тут — не хотите ли у нас остаться?..

Совпадение? Судьба? Характер?

Может, следовало бы умолчать об английских синяках. Но я хочу писать правду. К черту розовый свет.

И Щедрин был одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Вдвоем мы ездили мало. То я уеду — вернусь, то он… Я, естественно, куда более. Те редкие случаи, когда мы оба оказывались за границей вместе, обставлялись нашими властями всегда с такой исключительностью и разрешались в самом поднебесном цековском верху. Обязательно в последний момент, словно нежданный рождественский подарок. И просили-то мы обычно разрешения задержаться на несколько лишь дней сверх положенного, чтобы свидеться, скажем, в Париже, куда нас поочередно приводили собственные профессиональные интересы. Иногда с разницей всего в двое-трое суток…

Впрочем, мига хватило, когда решились бы мы перешагнуть фатальный рубеж. Но мы не решились! Поэтому ссылки на редкое пребывание вместе на Западе — чистое самоубаюкивание.

Суть глубже.

Если я легко приспосабливалась к «перемене мест», к гостиничному житию, к переездам, то Щедрин, напротив, был домоседом. Каждая поездка, даже самая завлекательная, была ему в тягость. К России, к русской культуре, истории, обычаям он был накрепко прикован чугунными, хоть и невидимыми нитями. Оторвать Россию от него было непросто. Каждое очередное надругательство над своим народом больно отзывалось в его сердце. Сторонним наблюдателем он не был…

Куда ехать — сам сядет, всех заставит усесться, помолчать несколько секунд и, только сказав — «с Богом», тронуться в путь. Хоть и совсем ближний.

Еще — тысячи суеверий. То баба с пустым ведром наперерез — плохо, то чайника нос ненароком на тебя смотрит — болезнь, значит, то возвращаться за забытой вещью нельзя — пути не будет, то черная кошка на дороге, то поздоровались через порог — ой, батюшки, беда… Меня даже раздражала такая «русскость» в мелочах.

Впрочем, этому есть объяснение. Дед Щедрина был сельским священником в российском городишке Алексин, что на реке Оке, в Тульской губернии. Генетический код, выражусь по-научному, — тут как тут. Куда от него денешься.

Да зачем я это рассказываю. В музыке Щедрина вы все услышите сами. Слушайте только повнимательнее. Прошу вас!..

Но жизни без Щедрина я представить себе не могла. Даже в хрустальном замке на каких-нибудь Канарских островах. Мы и тратились на телефонные разговоры каждый день-деньской. Не в шутку страдал бюджет нашего семейства от них. Но родной голос давал силы жить дальше. Сокращал, скрашивал разлуку.

Оборвать нашу связь я не могла. И не хотела. Увезти Щедрина от России было жестокостью и мне, выходит, не по силам…

И совесть была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Не та совесть, что мучила царя Бориса у Пушкина. Без кровавых мальчиков в глазах…

Остаться значило обмануть людей, которые поверили в твою порядочность и искренность. А без обмана — не убежишь.

Кому-то будут колоть тобой глаза — ах, растяпа, идеалист, легковерная гимназистка. Видишь, мы были правы, что не доверяли бесчестной мошеннице. Как ликовал какой-нибудь Серов, как назидал бы: не верьте, никому никогда — не верьте, никаких сантиментов. Поправили меня, дурачье, — хвастался бы… Ох, не хотелось мне врагам радость приносить.

Знаю, что наивно, что по-детски. Но мне было неловко, совестно, стыдновато было… перед Хрущевым даже. Перед Евгением Петровичем Питоврановым.

В октябре 1959 года, после первого, со счастливым концом, американского тура, Хрущев подошел ко мне в городе Пекине на приеме, оставив в стороне всю китайскую партийную знать. Из его прищуренных глаз залучились искорки. Удовлетворение, полное удовлетворение выражало его блиновое лицо:

— Молодчина, что вернулась. Что меня в дураках не оставила. Не подвела, значит. Я в тебе не ошибся…

Ну и довод, скажут бывалые люди. Перед Хрущевым неловко. Забыла, что ли, как он команды давал рабочих в Новочеркасске расстреливать, как ракеты на Кубу слал…

Нет, ничего я не забыла. Но есть в человеке — не в каждом, может — трудновыразимое словами чувство совестливости или по-другому его как-то назвать — стыдливости, что ли.

Мешает или помогает это чувство людям жить? Из сегодня вижу, что проку в нем мало. Наглые люди процветают и благоденствуют. Совестливым живется куда труднее…

В пушкинские времена дворянское честное слово было надежнее сейфа в швейцарском банке. Поначиталась я про искренность декабристов, как они были верны слову чести. Как не лгали царю Николаю, не изворачивались, не желали облегчить свою каторжную участь.

Вертится в голове, к месту ли, история, как в первые годы после октябрьского переворота в 17-м шеф ЧК Феликс Дзержинский выпустил из большевистской тюрьмы под честное слово группу российских дворян-анархистов. Они отпросились на похороны своего товарища дворянина на один лишь день, пообещав вернуться в тюрьму после окончания похоронного обряда. И все как один вернулись. Хотя слово давали шефу извергов. И хорошо знали, что участь их в тюрьме — расстрел. Тоже, скажете, дурачье?

Ответ я и сама не знаю. Просто рассуждаю вслух…

И может, зря коробит меня, когда вижу сегодня верующего католика, протестанта ли, бесстыже надувшего своего клиента, затем спешащего в кирху помолиться, чтобы тотчас по выходе благополучно надувать и обманывать дальше. Капиталец удваивать…

И еще сцена Большого, нечеловечески прекрасная сцена Большого тоже была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Перетанцевала я во всех престижных театрах мира. Но такой удобной, самой удобной во всей Солнечной системе, во всем мироздании сцены, как в Большом, не было нигде!..

Когда перед выходом, стоя в кулисе, я каждый раз с ознобом радости ожидала свою музыку, свое антре, чувство ни с чем не сравнимого счастья разливалось по всему моему телу. Еще три такта. Еще два. Еще один. Вот. Моя музыка. Ступаю на свою сцену…

Она была для меня родным существом. Одушевленным партнером. Я разговаривала с ней. Благодарила ее. Каждая дощечка, каждая щербинка была мной освоена, обтанцована. Сцена Большого вселяла в меня чувство защищенности, домашнего очага.

Я, словно футболист, лучше играла и любила играть на своем поле…

Ответила ли я вам на вынесенный в название главы вопрос? Себе — нет…

Может, следующие поколения заживут вольно и просто, как журавли и лебеди? Без виз, прошений, выездных комиссий, печатей, идиотских лимитов дней, муторных анкет?..

Может, изобретут лукавые японцы чудо-таблетки, облегчающие познание иностранных языков?..

Может, перестанут — от кого, да к кому — люди бегать? Надеюсь, вы понимаете, что говорю о восточном и западном мирах?..

Может, не будут ущербными, ущемленными люди, стреноженные, будто лошади, обкраденные в свободе передвижения лишь потому, что рождены были, на горе свое, в Восточной Европе?..

И тогда, может, не будут корчить из себя национальных героев, — гордо продефилировав из казенных «Чаек» к телевизионным камерам, чтобы помурлыкать с подобострастными, до неприличия, до ужаса подобострастными интервьюерами о рукотворном подвиге своем, — вовремя уехавшие, сбежавшие да просто расторопные, а теперь возвернувшиеся с раздольными паспортами и лопающиеся от величия собственного героизма?..

Может, не будут балеринам будущего задавать каждодневно назойливый вопрос: почему Вы не остались на Западе?..

 

Глава 37

МЕНЯ РИСУЕТ МАРК ШАГАЛ

 

— то первая позиция?

Нет, это вторая.

А какая же первая?

Показываю Шагал у первую балетную позицию.

Я тоже могу так встать.

Марк Захарович выворачивает ноги, но устоять в противоестественном для своего тела положении — не может. Спотыкается.

Кельке шоз. А что еще нужно танцору?

Еще нужен высокий подъем.

А у меня подъем высокий?

Сняв ботинок и засучив чесучовую брючину, Шагал демонстрирует свою ступню.

Ну что ж, меньше, чем у Анны Павловой, но… годится.

Вава Шагал, жена художника, в просторечии Валентина Григорьевна, увещевает:

— Поздно тебе, Маркуша, в балет идти. Рисуешь ты лучше. Пусть уж Майя танцует.

Шагала жадно интересует все. Художник любит выспрашивать своих визитеров. Так же дотошно рассуждает он с Щедриным о флейтах, скрипичных ключах, дирижерах…

Наш разговор происходит в Сан-Поль де Ване на юге Франции. Расположились мы в буйно цветущем саду под сенью апельсинового дерева. Плоды лакомо яркие, крупные. Но им еще зреть. Теперь лишь пик лета. Июль.

Вава приглашает чаевничать в дом. На календаре в прихожей — 1965 год.

Привезла нас к Шагалу на своем ревущем «понтиаке», лихо подрезая виражи узких приморских шоссе, Надя Леже.

Родилась Надя в белорусской деревеньке Зембино. Бегала, босоногая, в приходскую школу, пасла коров. Тогда еще не Надя Леже, а смуглая паненка Надежда Ходасевич, с торчащими хвостами-косичками. Почуяв в себе интерес к рисованию, паненка пешком отправилась в Варшаву. Прогулку совершила она в 1927 году, когда по крестьянским тропам еще можно было добрести из страны в страну. А оттуда в Париж. Сведущие поляки разъяснили Наде, что живописи учиться надо у французов, в Париже.

Вместе с молодым красавцем-живописцем Жоржем Бокье, за которого она без раздумий тотчас выходит замуж, посещает студию Фернана Леже.

Как и положено французскому мэтру кисти, Фернан Леже сразу устремляет свой наметанный донжуанский взгляд на ладную, тонкоталую фигуру молодой славянки с выработанными, выпуклыми икрами. У Нади чуть монголообразный овал лица, туго затянутые в пучок волосы и пикантный — уточкою — носик. Такой ее изобразил Леже на множестве своих полотен.

В Варшаве Надя, как уверяла меня, успела позаниматься «супрематизму» у Казимира Малевича и… «пройти курс в балетной студии». Последнее оставляю на ее совести, ибо по широте славянской души любила дофантазировать свою жизнь, рассказав балерине, что была балериной тоже, хирургу, что ей приходилось вырезать больному аппендицит, летчику, что неплохо владеет штурвалом.

Надежда Ходасевич-Бокье становится мадам Надя Леже.

Что за мистическая сила влекла французских, испанских художников к русским женщинам? Пикассо — Хохлова, Сальвадор Дали — Галя…

Познакомилась я с Надей у Арагонов, еще в свой первый приезд во французскую столицу. Когда Арагоны к ужину ждали Надю, то Эльза, составляя меню, обязательно включала в него вареную курицу. Служанка Мария покорно шла в лавку. Без вареной курицы белорусский желудок оставался голодным. Если Надя пропускала визит, то Эльза говорила:

— Мы не виделись с Надей «одну курицу». Курица была мерилом встреч.

Той весной Надя — она, как и Фернан Леже, была оголтелой коммунисткой (расстрел в 37-м году родного брата за сестрины путешествия по Полыыам и Франциям не излечил Надю от коммунистического вируса) — прислала нам с Родионом гостевые приглашения. Адресовала их она Министру культуры Фурцевой, и та, исспросив везде, где положено, советов и разрешений, благословила нас на тридцатидневный приватный вояж. «Под ответственность Нади Леже». Наши власти доверяли коммунистическому семейству Леже, Надя была участницей французского Сопротивления, закадычным другом советского посла — и нас выпустили. Вплоть до середины восьмидесятых годов это была самая вольная наша поездка.

Помимо дружбы Леже и Шагала Надю сближали с Марком Захаровичем белорусские корни. От Витебска до Зембина — рукой подать. То, что мой отец тоже был родом из Белоруссии, приводило Шагала в восторг.

В октябре 1961-го Шагалы моих выступлений не видели — они теперь редкие гости в своей парижской квартире, — но слухи донесли доброе обо мне. Благосклонная французская пресса о моих танцах им на глаза попалась.

За столом Вава замечает, что Шагал сегодня работает меньше обычного, ленится.

— На него это мало похоже, больше, чем на час, Маркуша от работы не отрывается, кто бы к нам ни приехал.

— Вот ты и ошиблась. Я работаю сегодня целый день. Подкрадываюсь к балету…

Я знала, что Шагал писал декорации к балетам Баланчина, Лифаря, Скибина. Макет «Дафниса и Хлои» видела в иллюстрациях балетных словарей.

— Как подкрадываетесь? Я не поняла…

Шагал рассказывает, что работает сейчас над панно для нового «Метрополитен» в Нью-Йорке. Это — как продолжение его плафона для «Гранд-опера», который он сделал в 1963-м по заказу Анд ре Мальро.

— У меня там будут разные искусства, звери, музы… И балет. Что, если Вы, Майя, покажете мне несколько движений?..

— Попозировать? Шагалу? Извольте…

Мы поднимаемся на второй этаж. Позднее для этой цели художнику пристроили лифт — грыжа донимала. Щедрин и Надя остаются с Вавой.

— Мы вас позовем.

Просторная светлая мастерская. Ничего отличного от других мастерских, в которых я побывала. Холсты на подрамниках, составленные в рядки. Брызги красок. Книги на полу. Лоскутки разноцветных материй. Замасленные кисти.

— Какая поза Вас интересует, Марк Захарович? Может, арабеск? Или аттитюд?

— Мне хотелось бы видеть движение. Самое простое. И пожалуйста, распустите волосы…

Начинаю незатейливо импровизировать. Делаю несколько пор-де-бра. Затем скидываю туфли и босиком, на высоких полупальцах, прохожусь в па-де-бурре. Повернулась вокруг себя. Фиксирую позы.

Шагал набрасывает угольком быстрые линии на ватман. Глаз его хищно прищурен. Как у целящегося охотника. Рот приоткрыт. Что он рисует, мне неведомо. Сквозь мольберт не подсмотришь. Краешком взгляда слежу за маршрутами его артистичной, легкой руки. Она мягко ведет свой танец. Рука задумывается. Я останавливаюсь.

— Пресно без музыки. Я очень скованна. Это у Вас не радио, Марк Захарович?

Шагал не отвечает. Отстранен.

— Если это радио, Марк Захарович, давайте изловим какую-нибудь мелодию…

— Простите. Что Вы сказали?

— Включим радио. Мне будет легче…

Шагал ведет поиск годной музыки по станциям. Перебирает черное зазубренное колесико транзистора. Одна французская речь. Как понарошку. Или огрызки коммерческого джаза, сопровождающего рекламу. Опять речь. Последние новости…

И вдруг элегическая нежная мелодия. Скрипка с оркестром. «Печаль моя светла», приходит в голову пушкинская строка. Теперь моя импровизация осмысленна и поэтична. Как помогает мне музыка!

Я танцую. Шагал без единого слова делает наброски. Мы оба увлечены…

Сколько это длится — не знаю. Вдруг Шагал прерывает молчание.

— Какая замечательная музыка. Что это? Чье?

Я прекращаю танец и говорю, что музыка мне тоже незнакома.

— Позовите Щедрина, может, он знает…

Зову Родиона.

— Это концерт Мендельсона. Отличная запись. Кто играет? После конца должны объявить.

Диктор называет имя Менухина. Весной 1991 года, приехав в Лондон по приглашению маэстро на его юбилейный концерт, где Менухин дирижировал в числе других и новое сочинение Щедрина, я рассказываю о своем танце под его запись в мастерской Шагала. Как непредсказуемы и замысловаты таинства человеческих встреч и пересечений.

Шагал просит исполнить еще несколько поз. Самых, как он говорит, классических. Я выполняю его желание.

— Знаете, ваш танец под концерт Мендельсона был прелестен. Вот бы могла кисть передать, что видит глаз. А может, лучше, что не может?..

Слушать Шагала интересно. Мысль свою он излагает с библейской размеренностью.

Шагал рассказывает о своей юности, о родном Витебске. Как комиссарил, ходил в галифе и кожанке, раскрашивал мостовые, стены домов. Рассказывает, что увлечен был идеями мировой революции.

— Да разве я один? Фернан, — он поворачивается к Наде, — обратился к первому советскому правительству с письмом, в котором предлагал одеть по его рисункам всю советскую страну в веселые, цветастые прозодежды. Если труд — праздник, и одежды должны быть нарядными. Он не просил за это ни одного сантима. Потом Шенберг собрался бесплатно учить всех музыке. Корбюзье желал построить в России солнечные города. Им, я слышал, даже не ответили. А я пришел к секретарю губкома в Витебске и сказал, что нам нужен музей. Нам нужен не музей, а мост, товарищ Шагал, объявил в ответ тот. Вот я и уехал. Вот я и здесь, в Вансе.

Я ненавижу мемуаристов-лгунишек, которым по необъяснимой причине едва знакомые мэтры начинают исповедоваться, изливать душу. И произносят длинные монологи, словно наговоренные на скрытый магнитофон. Мною записаны в дневнике лишь контуры тем, затронутые в тот жаркий июльский шагаловский день. Позже мне довелось немалое количество раз еще встретиться с Марком Захаровичем и Вавой — в Нью-Йорке и в Москве, в Париже и снова в Вансе… Увидели они мой настоящий танец на настоящей сцене. Но так обезоруживающе откровенен Шагал был лишь в день нашей первой встречи. Повторю, на календаре стоял 1965 год, железный занавес только сдвинулся с места, и мы с Щедриным были одними из самых первых вестников, что мир начинает меняться. Меняться к лучшему. И Шагалу должно было быть интересно общение на родном языке с балериной и музыкантом, у которых не французские, а советские паспорта. Через несколько дней, он знал, им надлежит вернуться домой, в Россию…

Лишь когда за окнами опускается густая южная темень, мы начинаем собираться к отъезду. Шагалы предлагают нам заночевать. Но мы обещали — еще засветло — вернуться в Надин уютный дом в Кальяне, где нас нетерпеливо поджидают художник Жорж Бокье, снова ставший Надиным мужем после кончины Фернана Леже, предупредительные слуги-коммунисты, угрюмая овчарка Ватан и разбойный кот Коклико.

Еще раз оглядываем светлые стены, на которых полыха ют сокровища — картины Шагала от самых ранних до нынешних. Плывут над городом рыбы, в небесах парят коровы, деревенские скрипачи с тоской выводят витебские пассажи, хмельно кренятся избушки, в немыслимых поцелуях сливаются вечные любовники. Мы, завороженные, задерживаемся у изображения беременной розовой лошади с жеребенком во чреве, впряженной в телегу, на которой лихо восседает мужик с кнутом, в картузе.

Вот и я ходил в таком картузе, — усмехается Марк Захарович.

Шагал дарит нам свои авторские литографии. Массивную академическую монографию, которую вдоль и поперек щедро расписывает цветными фломастерами — «Майе, Родиону… память… с любовью… Ване… Марк Шагал…» И ранние керамические изделия.

В ответ достаю памятную медаль с собственным изображением, исполненную Еленой Александровной Янсон-Ма-низер.

Шагал долго и очень серьезно оглядывает медаль со всех сторон.

Реалистично… Но… красиво.

Резво пробегает год. Если быть точной — десять месяцев.

В мае 1966-го я обедаю вместе с Шагалами в Нью-Йорке. Откушать в шикарном ресторане пригласил нас Сол Юрок. Марк Захарович оканчивает свои панно для нового «Мета». А мне завтра надо будет закрывать «Мет» старый. Потому за столом разговоры о театре, о художниках…

Шагал сегодня сердитый. В ответ на неуклюжее суждение внезапно обрушивается на Юрока.

Юрок, вы совершеннейший профан. Вы ничего не понимаете в искусстве… Зачем вы им занимаетесь?..

Я возил Анну Павлову и Шаляпина…

— Лучше не делали бы этого вовсе. Юрок обижается.

Я в третий раз показываю Америке Большой балет. В третий раз привожу сюда Плисецкую.

— Кельке шез… Завтра иду смотреть Майю. А импресарио Юрока я впишу в свое панно в одеждах лихоимца. Последую за Микеланджело, — переходит на привычную иронию Шагал.

Наступает завтра. Воскресенье. Восьмое мая. Последнее представление на сцене старого «Метрополитен-опера». Девятого утром, в понедельник, — театр взорвут…

В большом концерте я участвую дважды. Танцую «Лебедя» и первый акт «Дон Кихота».

Мой «Лебедь» завершает первое отделение — торжественную часть.

Речь ведет знаменитый Джон Мартин. Он перечисляет всех и все, что происходило целый век в стенах этого славного театра. На огромном, во всю сцену экране мелькают знакомые — незнакомые физиономии — диапозитивы звезд, выступавших здесь. Старинные фотографии, увеличенные до гигантских размеров, распадаются на составные части, крупное зерно. Мне они напоминают картины французских импрессионистов, но в черно-белой гамме. Позабытый аромат чудных эпох. Где теперь эти улыбчивые красавцы и красавицы, горделиво выпятившие груди, с телесами, затянутыми в корсеты, в соломенных канотье и шляпках, усыпанных цветами?.. В домах для престарелых, в инвалидных колясках, на кладбищах?..

Я смотрю диапозитивы Мартина сбоку, скашивая глаза. Одновременно приседаю на плие — остыть нельзя…

Наконец Мартин объявляет меня. Сен-Санс, «Лебедь». Соло на скрипке Айзик Стерн.

Стерн солирует в оркестре. Успех такой, что будем бисировать. Айзик, которого я вывожу на поклоны, остается на сцене. Оркестр в яме. Файер за пультом. Стерн в луче света у рампы Вторично плыву на па-де-бурре…

После перерыва мы рванули «Дон Кихот». В декорациях и костюмах. Я — Китри. Партнер — Тихонов.

Другого глагола, кроме «рванули», не подберу. Взаправду «рванули»! На двух «Лебедях» я хорошо разогрелась, за антракт не слишком остыла. Наэлектризованная, чрезвычайная атмосфера подхлестнула мое тело на большее, чем оно способно было доселе…

Венчает вечер большой полонез. Все, кто участвовал сегодня, старая гвардия «Мета», торжественными парами в последний раз ступают на легендарную сцену. В парах Марта Грехам, Алисия Маркова, Александра Данилова, партнер Анны Павловой — Владимиров, Антон Долин, Джером Роббинс, Агнес де Миль, Тамара Туманова, Игорь Юскевич… Публика встает. Вижу седую голову Шагала с Вавой. Они аплодируют со всеми…

Когда приезжаю в Нью-Йорк опять — тур 1968 года, — в новом «Мете», который уже открылся, идут спектакли. Нам предстоит здесь тоже выступать.

Тороплюсь на репетицию. Но на площади у фонтанов останавливаюсь как вкопанная. Задираю голову. Высоченное панно Шагала. Смотрю на левое, красно-оранжевое. Летящий солнечный ангел с трубою, васильковый Иван-царевич, музицирующий на зеленой виолончели, райские птицы, двуглавое существо с мандолиною у лошадиного подбородка, глянцевая скрипка со смычком на синюшном искрящемся дереве…

А в самой середине — полненькая грудастая танцовщица с распущенными рыжими волосами, с усердием держащая ноги по первой позиции. Вся напряглась, скривилась, того гляди — свалится…

В верхнем углу, слева, — пестрая стайка балерин. С тугими ляжками, осиными талиями, в различных позах: кто прыгает, кто замер, кто на пальцы встал, кто руки сладким венчиком сложил, кто с худосочным партнером к турам изготовился…

А одна, уж точно — я, бедро выгнула, накренилась, натянулась как струна, руки забросила за заплечья, ноги по второй позиции. Что-то такое я и взаправду изображала Шагалу под концерт Мендельсона. Ухватил Марк Захарович сей момент…

Провинившегося Юрока нет…

Сходства с танцовщицами на панно у меня немного. Но когда смотришь долго, пристально, внимательно, — уразумеваешь, что что-то мое рука великого художника схватила. Что-то тут есть-При новой встрече Шагал пристрастно выспрашивает меня: видела ли панно, узнала ли свои изображения…

Кельке шоз. Будете позировать мне еще?..

Буду, Марк Захарович, буду. Я Вас очень люблю.

 

Глава 38

ДВАДЦАТОЕ НОЯБРЯ

 

По мадридскому телевидению шла передача о Валентине Кошубе, русской балерине давних легендарных времен. С 1914 года она танцевала в труппе Дягилева. Была неотразимо красива, как сказали бы сегодня — «Мисс Дягилев балет».

Я участвовала в передаче. Говорила приличествующие событию комплименты. Журналисты наступали на Кошубу с «крутым» вопросом — была ли она возлюбленной испанского короля Альфонсо XIII. Кошуба решительно отказывалась. Да, он был немножко влюблен в меня, слал цветы, делал королевские подарки. Но чтобы близость!.. Не было такого… В конце концов некая знойная женщина-журналистка в сердцах отрезала: в Вашем возрасте, досточтимая сеньора (а Кошубе стукнуло 90!), лучше было бы солгать нам, короля в живых давно нет, зрителям было бы куда интересней.

— Но зачем же я буду говорить неправду? — горячилась Кошуба…

С семейством Кеннеди я познакомилась в 1962 году. В дни моего второго американского тура.

12 ноября Большой балет достиг столицы Америки. До Вашингтона были Нью-Йорк, Филадельфия, Лос-Анджелес, Сан-Франциско, Чикаго, Детройт, Кливленд. Карибский кризис.

Расположившись в чистеньком гостиничном номере, я открыла ванные краны — вся в предвкушении водяной неги. Но внезапно долгим будоражащим телефонным звонком была вызвана нашим руководителем Покаржевским вниз.

Успели отдохнуть с дороги?

И, не слушая ответа, цепко и бесцеремонно ухватил меня за локоть и потащил к выходу.

Едем на пресс-конференцию. Газетчики хотят Вас видеть. После Кубы это важно. Но в ответах, прошу вас, будьте сдержанны и благоразумны Наши переводчики вам в этом помогут…

После пресс-конференции всем гуртом покатили в советское посольство. Прием. Такой вроде этикет.

Наш посол Добрынин подводит ко мне стройного высокого американца, лицо которого кажется знакомым.

Министр юстиции Роберт Кеннеди. Министр попросил меня вам его представить. Майя Плисецкая…

Так это Роберт Кеннеди. Я как-то сразу не признала его.

Весь дальнейший разговор переводился Добрыниным.

Роберт Кеннеди сказал, что видел меня в Москве в 1955 году. Мое «Лебединое» запомнилось ему. И он узнал по газетам, что я буду танцевать в Вашингтоне.

Завтра я прийти не смогу, но будет Президент с супругой…

В ответ своему собеседнику я вдруг выпаливаю:

— Я тоже вас знаю. Кеннеди смущенно улыбается.

В журнале «Америка» я читала, что вы родились в ноябре 1925 года. Я — тоже. А какого числа?..

Роберт Кеннеди удивлен нежданному повороту разговора.

Двадцатого…

Двадцатого?! Так мы двойняшки. Я тоже родилась двадцатого ноября.

За всю свою жизнь я встретила лишь одного человека, с кем родилась год в год, месяц в месяц, день в день. Своего двойняшку. Это был Роберт Кеннеди.

Министр расчувствовался и неловко чмокнул меня в щеку. Совпадение производит впечатление и на Добрынина. Он надсадно теребит переносицу.

А где вы будете в этот день? — спрашивает Роберт Кеннеди.

Кажется, в Бостоне…

«В Бостоне, в Бостоне», — закивал рыжей головой босс нашей поездки Покаржевский, возникший возле меня невесть откуда.

Цепь совпадений продолжает занимать моего собеседника.

Бостон — моя родина. А что вы будете делать вечером двадцатого?

Кажется, танцевать опять «Лебединое»…

— «Лебединое», «Лебединое». Майя танцует двадцатого «Лебединое» в Бостоне, — ликует Покаржевский. Удачный случай продемонстрировать послу Добрынину свою осведомленность и служивую памятливость. Взяли Покаржевского в поездку со стороны, ведомо с какой, в театре он не работал. Но как споро вошел в дела!.. Доложит Добрынин куда следует, повысят вундеркинда.

— Я пришлю Вам подарок, — говорит Роберт Кеннеди.

— Я тоже, — ляпаю по инерции опрометчиво…

Следующим утром, в день своего первого вашингтонского «Лебединого», пришла в репетиционный класс. Разогреться. Старалась никогда не изменять своему правилу хорошенько размяться в день спектакля.

В зале были зрители. Жаклин Кеннеди с маленькой Каролиной. Жену Президента сопровождала свита, переводчики, телохранители, распластавшиеся в ненатуральной вежливости начальники Большого балета.

В тот день я чувствовала себя неприютно. Была чуть простужена, да день моей вашингтонской премьеры совпал с первым днем нашего женского нездоровья. Однако, увидев большеглазую красавицу Жаклин, чье внимательное веласкесовское лицо множилось в балетных зеркалах, я подтянулась и довела весь класс до конца. Даже прыжковые комбинации…

После класса нас познакомили, и я дала маленькой Каролине черно-белую ленту моих балетных слайдов, бывшую у меня с собой в сумочке. Наступил вечер. Перед началом балета сыграли гимны. Присутствует Президент. После Карибского кризиса его посещение гастролей московских танцоров — очевидный политический шаг к примирению с Советами. Потому так наэлектризованы наши посольские, так суетливы корреспонденты советских газет, театральное начальство.

После второго акта, едва закрылся занавес, Президент Кеннеди приходит на сцену. Жест замечательный. Оба с Жаклин направляются прямиком ко мне. Мы целуемся с Жаклин уже как знакомцы. Я пачкаю ее загорелую щеку театральной помадой.

Похвалы. Восхищения. Президент говорит, что маленькая Каролина в восторге от моих слайдов.

Заявила нам с Джекки, что будет балериной, как Вы. Выходит, первая балерина в роду Кеннеди…

Президент говорит, что знает о моей вчерашней встрече с братом, о поразительном совпадении нашего летосчисления…

Но тут в компанию втискивается рыжая голова Покаржевского. Отдавливая широкими крестьянскими стопами мне ноги, плечиком оттирая помаленьку от Кеннеди, наш вождь вкладывает мне в руки, стараясь проделать сию манипуляцию понезаметнее, книгу «Большой балет». Книга издана в Москве с десяток лет тому назад. Тяжелая, нелепая, с нерезкими фотографиями артистов, которые уже на пенсии и более не танцуют. Типографская краска оставляет следы на ладонях, да еще книга источает некий запах клейких веществ, знакомый всякому. Весь III акт я обоняю, что от моих черных лебединых рук-крыльев сочится мерзкий дух советского клея. Вообразит, того гляди, партнер, что рокфору объелась дочь Злого Гения Одиллия. Как-то бедный Президент! Он держал книгу поболее моего…

Наутро Джон Кеннеди принял труппу Большого в Белом доме. Он вновь наговорил мне целый ворох добрых похвал. Я же начала разговор с наивных оговорок, дескать, танцевала я не слишком хорошо, скованно, жаль, что он с Жаклин попал именно на этот спектакль. Театр тогда в Вашингтоне был тесный, никудышный, со скользкой неудобной сценой.

Вы были бесподобны. Я был сражен наповал (именно так перевел похвалы Президента советник по культуре нашего посольства… Хорошенькое провидение!..).

Той ночью после спектакля мне не спалось, и я проглотила среди ночи снотворную таблетину, а теперь, осушив бокал президентского «Дюбонне» натощак, нешуточно захмелела.

Когда вы танцуете следующий раз? — поинтересовался вежливо Президент.

Завтра.

А что?..

«Баядерку» и «Лебедь». Приходите с Жаклин. Я станцую лучше…

На самом деле назавтра шла «Жизель». Я все перепутала. Во хмелю я жестикулировала с удвоенной горячностью, моя меховая шапочка сбилась набок, волосы пораспушились. Именно здесь, в Белом доме, Жаклин осенила мое будущее прогнозом: «Вы совсем Анна Каренина»…

Приближалось двадцатое ноября, наш день рождения. Администрация Большого стала проявлять ко мне «отеческий» интерес.

— Что бы Вам подарить Роберту Кеннеди двадцатого?.. А правда, что бы? И как?..

И сладкими паточными голосами: привезли мы тут, знаете, кстати, расписной русский самовар для одного нашего товарища, юбилейная дата у него, но, думаем, лучше будет вам его отдать. Для Роберта Кеннеди. Нашему товарищу мы что-нибудь иное подыщем с помощью работников совпосольства. Напишите дружеское поздравление своему одногодке — по-русски, разумеется, — а мы уж переведем и точно двадцатого вручим Министру вместе с самоваром… Он порадуется, полюбуется. Самовар-то выставочный.

А он — что, очень большой?

Не маленький, Майя Михайловна, не маленький, не дешевый.

А откуда он у меня может быть? Что Министр подумает? Покажите мне Ваше расписное чудо.

Самовар оказался, как я и предполагала, огромный. Величиной с рослого ребенка. Ну где такой я могла в Америке заполучить?.. А из дома этакий самоварище в подарок неизвестно кому не прихватишь…

Отказалась, как ни уговаривали.

Письмецо написала, точнее, всего несколько слов. И приложила полдюжины деревянных ложек. Пускай ценности никакой, но зато — мое. Мои ложки.

С сожалением, что самовар не подошел, — но передать мой привет Роберту Кеннеди наши «деятели» берутся.

Двадцатого ноября меня разбудил громкий, продолжительный стук в дверь моего гостиничного номера в Бостоне (телефон на ночь я, как обычно, отключила).

Трудно продрав глаза, чертыхаясь, отворяю. За дверью стоит, чуть покачиваясь, гигантский букет белых пахучих лилий. Отельного посыльного, держащего цветы на руках, за ним не видно. Второй посыльный протягивает мне изящную коробку, зашнурованную широкими парчовыми бантами. И конверт с письмом.

От Роберта Кеннеди.

Он поздравляет меня сегодня первым.

Развязываю банты, раскрываю коробку — на малиновой бархатной подушечке прелестный золотой браслет с двумя инкрустированными брелками. На одном — Скорпион, знак нашего зодиака. На другом — святой архангел Михаил, поражающий копьем дракона.

Чуть попозже Роберт звонит мне сам. Я, мучаясь, отыскиваю в своей заторможенной утренней памяти несколько ответных слов по-английски: Thank you… Also… Best wishes… Это сущее несчастье быть неграмотной! Я неграмотна от советской системы, от собственной неизбывной лености, всегдашней мерзкой уверенности, что переведут, объяснят, помогут. А тут никого. Вот и блею, как дитя двухлетнее: Thank you… Also… Best wishes…

Бегу в класс. Но на пороге сталкиваюсь с новым посыльным, несущим от Кеннеди картонку с винными бутылями. Этак я свой всегдашний распорядок нарушу, в день спектакля поутру не разогреюсь.

В классе меня встречают на самой торжественной ноте. Вот какие пироги. Корзина цветов. Приветственный адрес, подписанный всеми вождями поездки. Поздравление от посла Добрынина. Покаржевский держит возвышенную речь: «Наша дорогая Майя Михайловна, Вы…» Переходит почти на пение — так я, оказывается, талантлива и неповторима. Золотой зуб во рту нашего вождя подобострастно улыбается мне. Бурные аплодисменты. Вот что значит родиться в один день с министром юстиции США!..

Вечером на спектакль приходит третий Кеннеди — Эдвард. После конца он поднимается на сцену, говорит «фантастик» и целует в обе щеки. Это по поручению Боба, объясняет он…

А потом Юрок закатывает прием. В мою честь. Передает телеграмму от Родиона. Мы пируем до глубокой ночи. Куплеты, танцы, все меня любят, всем я мила… Метрдотель мягкой поступью приближается к столу: «Телефон, мисс Майя»… Покаржевский смолкает на полуслове — вот оно, — весь напряжен…

Беру трубку в тесной кабинке возле бара. Это опять Роберт Кеннеди. Долго и горячо что-то мне объясняет. Ничего не понимаю. Здравомыслящему западному человеку невозможно уразуметь, что я совершенно ничего не понимаю по-английски. Ни единого слова. Включаю свою пластинку: Thank you… Also… Best wishes… Подумает Министр наверняка, что я совсем дурочка. С таким репертуаром слов и не пококетничаешь…

За несколько дней до моего следующего дня рождения, который я на сей раз отмечаю дома, в Москве, Роберт Кеннеди вновь напоминает о себе.

Анастас Иванович Микоян, вернувшийся только из Америки, шлет мне на дом со своим помощником поздравление к 20 ноября. От Роберта Кеннеди. Пять фарфоровых бледно-сиреневых гвоздик — царственной красоты. С прожилками, пестиками, листвою. Совсем живые, совсем взаправдашние. По инерции тяну шею вдохнуть гвоздичный аромат. Спохватываюсь. Это — искусство, не природа…

С тех пор гвоздики эти навечно стоят в вазе на моем спальном столике нашей московской квартиры…

Через день после дня рождения — 22 ноября — у нас опять гости. Доедаем Катины яства — выйду на следующий спектакль толстая, в пачку не влезу, доотмечаюсь… Телефонный звонок: включите телевизор, в Джона Кеннеди стреляли!..

Приникаем к экрану… Ловим каждое слово… Президент убит… Несчастная Жаклин… Я и сейчас нервами помню чувство оцепенения, пустоты, охватившее меня в тот слякотный страшный московский вечер — кто? зачем? негодяи!..

Следующая поездка Большого балета в Америку произошла весной 1966 года. К 20 ноября — это уже стало нашей милой традицией — и Роберт Кеннеди, и я старались отыскать оказию, чтобы поздравить друг друга. Ясное дело, наши поздравительные «приветы» были на виду у… КГБ.

За неделю до отлета в Нью-Йорк меня пригласил к себе в кабинет Михаил Николаевич Анастасьев. Он был тогда первым заместителем директора театра и был назначен возглавить американский тур 1966 года.

Анастасьева я вспоминаю добром. Несостоявшийся музыкант, брат заметного театрального критика, человек приветливый и отзывчивый, тяготившийся, как мне казалось, чиновными веригами. Он и кончил совсем плохо, выбросившись из окна после публичной партийной порки за обнаружившийся страстный роман с женщиной вдвое его моложе. Кто-то всплеснет руками, ах, Анастасьев, такой-сякой, мне он не помог, и прочая. Не буду оспаривать. Ко мне Анастасьев был добр.

Майя Михайловна, познакомьтесь, пожалуйста, это Михаил Владимирович, он будет одним из моих заместителей в поездке.

Конечно, у Михаила Владимировича была и фамилия, но, входя в исправление высокой руководящей должности, Михаил Владимирович оставлял ее как бы за скобками, в тени. Так и величали народного предводителя просто Михаилом Владимировичем — с почитанием и показной любовью… Путает память моя бесфамильных полководцев наших, Михаилов Владимировичей, Сергеев Ивановичей, иванов Даниловичей, но за мою жизнь их было пруд пруди…

Майя Михайловна, — наконец отворяет щербатый рот новый пришлый полководец, — был я позавчера на «Спящей красавице», знаете. Какая же вы замечательная артистка! Сколько вынес впечатлений!..

Излив вдоволь книжных восторгов, приступает к цели. Выражение его серого лица выдает немудреный замысел.

Листал я тут, знаете, энциклопедию, кто когда родился интересовался, и натолкнулся, знаете, на поразительное совпадение. Оказывается, вы с сенатором Кеннеди в один день рождены? Две значительные, знаете, личности…

Ну что за безмозглая игра: какая, к черту, энциклопедия, когда весь театр, пол-Америки об этом давным-давно знают!..

Разных людей командировала к нам Лубянка. И дельных, умных в том числе. М.В.Калинкина, Феликса Перепелова труппа приняла, отнеслась к ним с непоказным уважением, дружественно. Лошади за версту отличат толкового конюха от тупоумного истязателя… Но… и здесь не восторжествовало добро, зло победило. Настучали на них сами братья-артисты — душа горела, — что слишком мягки да незлобивы надсмотрщики. А Перепелов в довершение либерализма своего еще и в балерину влюбился, жениться собрался. Не место таким под большевистским солнцем на площади Дзержинского. Поменяли работу, мягкотелые…

— Как было бы, знаете, хорошо, Майя Михайловна, — продолжает бесфамильный Михаил Владимирович, — чтобы вы с Робертом Кеннеди сдружились…

Ну совсем маниловские мечты о нерушимой дружбе с Чичиковым, за что расчувствовавшийся батюшка-государь «пожалует нас генералами»…

Всем не по себе. Мне. Анастасьеву. Даже автору великого проекта о нерушимой дружбе через океан…

Поэтому, когда через несколько дней начинается новый тур Большого балета по Америке, я стараюсь не попадаться на глаза Михаилу Владимировичу. И вообще, избегать всего, что можно избежать. Ничего не случилось, не произошло, но чувство неловкости меня не оставляет. Настроение мерзкое…

Представитель СССР в ООН Федоренко 20 мая устраивает прием в нашу честь. Кто был там? Выпишу имена из своего дневничка: Бернстайн, Джером Роббинс, Майкл Никлс, послы с послицами, Юрок, Анастасьев, Жаклин Кеннеди, Роберт Кеннеди… И я. Это те, кто попал в мои записки. И уж, конечно, Михаил Владимирович. Ни на каком языке, кроме своего русского отечественного (точнее, советского), М.В. говорить не мог. Даже «Best wishes» и «Also» не разбирал. Совсем дремучий был человек. Дремучее меня. Но активность на приеме стал проявлять великую. Лицо красными пятнами пошло. Пот со лба прямо в бокал с шампанским скапывает. Руки поддраживают. Закусочная сосисочка на спичке беспрерывно на пол падает. В довершение расплескал шампанское с потом на мое выходное платье. И дальше чем на четверть метра от меня не отдаляется. Ответственное задание выполняет…

Боб, войдя, тотчас примечает меня. Бросается навстречу.

Мы расцеловались и обнялись. С помощью Федоренко милый треп ведем. Пятнистый М.В. истуканом стоит. Возле нас. Прислушивается. Сопит. Волнуется. Шампанское разбрызгивает. Кеннеди все на него косится — это что еще за немой экспонат? Взаправду «подружиться» захочешь — спугнет старательный М.В. не только сенатора от штата Нью-Йорк, но и последнего гостиничного швейцара…

Боб договаривается заехать завтра в «Губернатор Клинтон» после репетиции, чтобы показать мне Нью-Йорк. К часу дня. Потом Боб держит речь. Или тост? За искусство. За дружбу народов. За посланцев России. За Майю Плисецкую, которая лучше дипломатов может…

Сдвигаем бокалы. Тут-то и заливает платье мое Лубянский сводник.

К часу дня я, как со мной водится, опоздала. Минут на двадцать пять, а то и тридцать. Но Роберт Кеннеди исправно ждал. Он приехал с шофером, и тот припарковался возле самой входной двери в отель. Заметив мое торопливое приближение, Боб вышел из машины с букетом белых тюльпанов.

В стеклянных дверях «Клинтона» мелькает сосредоточенное лицо М.В. Идет, кажись, дело на лад — выражает удовлетворение лицо щелями глаз.

Из приветственных слов Кеннеди разбираю слово «lunch». Наверное, спрашивает, успела ли я перекусить. Вот кстати! На благотворительный юроковский обед в гостинице я сегодня не попадаю. А есть после класса и репетиции хочется нестерпимо…

— Lunch, lunch, — соглашаюсь.

Садимся в машину. М.В. по пояс высовывается из отельной двери. Поехали?..

Катим в ресторан.

После вкусного обильного завтрака идем пешком по Нью-Йорку. Вдвоем. Прохожие узнают своего сенатора. Останавливаемся у витрин «Тиффани». Боб, держа меня за руку, входит в магазин. Оглядываем внушительную залу. У отдела часов Боб замедляет ход. После реплик с продавщицей покупает мне будильник в кожаном футляре. Будильник без батареек, на старомодном заводе. Понимаю, что это молчаливый укор за мое опоздание. Разговор не клеится. Без переводчика мы ни о чем не договоримся.

Возвращаемся к машине и совершаем тур по городу.

Тюльпаны завяли…

В довершение застреваем в нью-йоркской пробке. Трафик. Начинаю нервничать — могу опоздать на вечерний спектакль. Кажется, и Боб стал тяготиться моим обществом. В салоне машины разливается скука… И все же мы встречаемся еще несколько раз.

Жаклин Кеннеди закатывает позднее суаре в мою честь. В строгом черном платье, очерчивающем, словно траурной каймой, ее драматический облик, Жаклин приветствует гостей. Я с пристрастием всматриваюсь в ее потускневшее, но чудесное веласкесовское лицо. И думаю — это еще вопрос, кто из нас больше Анна Аркадьевна Каренина…

Интересно пообщаться с Баланчиным. Он приходит на суаре с Люсей Давыдовой, его душеприказчицей и восторженной почитательницей. В тоне обихода аристократических интонаций первой русской эмиграции Люся величает Баланчина «боженькой». Тот без ропота отзывается на Люсин неземной клич…

Майя, кто ваш педагог? — спрашивает Баланчин неожиданно.

В этой поездке?

Нет, кто всегда. Кто за вами следит?..

Я заминаюсь. КГБ за мной следит. Михаил Владимирович доставил меня из театра до дверей дома Жаклин. Сам — без приглашения — войти не решился: вдова Президента. Хотя страсть как хотелось. А может, стоит еще, топчется. Кто знает…

Одного педагога не назову. Училась у Гердт. В класс хожу к Асафу Мессереру. Репетирую с Ильющенко, Семеновой. А по правде — сам себе я голова…

Сама голова — это недурно. Но хороший педагог, не сердитесь, Майя, вам нужен.

Свой вопрос задает и Люся Давыдова: успела ли я посмотреть боженькиного, Дон Кихота*?? Отвечаю, что не успела. А наши ходили…

Ну и как, что говорили?

,г ч — Говорили, что не понравилось, — выпаливаю в простодушии.

Люся Давыдова морщится. Утюжит губы. Насупливается.

Ах, я забыла. Советский вкус. Но вы-то, вы-то, Майя, обязательно посмотрите. Это вечный шедевр…

Одними из последних приходят Боб Кеннеди с Этель. В этот вечер мой английский язык — Люся Давыдова. Она переводит наш разговор.

В дневнике у меня записано, что говорили о Вьетнаме. Это была тогда самая больная тема. Боб спросил, что об этом я думаю издалека, из России. Я ответила, что мне очень жаль американских парней, гибнущих в рисовых полях и болотах.

А мне жаль и парней вьетнамских. Если я стану баллотироваться в президенты и меня предпочтут, то первым делом прекращу эту дьявольскую бойню. Стоит мне в 1968-м выставить свою кандидатуру?..

Я отвечаю — это цитата из дневника: «Why not?..»

Мой английский дает внезапную вспышку…

После суаре у Жаклин Боб и Этель подвозят меня к «Клинтону». Мы несколько минут прощаемся у освещенного подъезда. Замечаю, что невдалеке, стараясь не покидать тени, прогуливается, ссутулившись, Михаил Владимирович. Я даже успеваю углядеть, что он невесел. Сердится на недогадливую Этель — ну к чему она здесь…

Назавтра я пожалую к Роберту и Этель домой.

Дом полнится детьми. Звуками. Гомоном. Один из наследников простужен и надсадно, с оглушительным треском кашляет. Боб берет его на руки. Девочка теребит Этель — неотложная просьба. Двое старших отправляются кататься на пони. Идет обычная американская жизнь…

Я осматриваю нью-йоркскую обитель Кеннеди. Внимание приковывает фотография двух братьев — Президента и Роберта. Оба сидят в позе роденовского мыслителя, анфас друг к другу, профилем к зрителю. Головы склонены. Руки крестами сложены на коленях. Лица понуры. Невеселость подчеркнута светом — он притемнен и рассеян.

Хорошая фотография, — говорю я. — Только очень печальная. Словно Джон предчувствует, какая судьба ему уготована. Но вы, Боб?..

А кто предскажет судьбу мою?..

С английским помогает сегодня Семен Семенов. Семенник, как все его звали. Веселый, картавый, беглый человечек, бывший танцор русского балета Монте-Карло. Теперь он служит в конторе Юрока. По балетной части.

— Я дарю вам эту фотографию. Возьмете?.. — Боб снимает со стены окантованное темным деревом пророческое фото-Боб Кеннеди еще несколько раз приходит в театр. Урывками посещает мои выступления. Прижимистый Юрок ворчит:

— Сенаторы должны покупать в кассе билеты. Зачем «протекать» без платы через служебную дверь? Эта дверь для моих артистов. Что торчать, как мальчишка, за кулисами? Отвлекать балерину от работы…

Так и пробежали мои нью-йоркские деньки… Что же это было?

Задумываюсь из сегодня. Флирт — не флирт. Игра — не игра. Зов — не зов…

Но тяга — была. Интерес — был. Любопытство — было. Новизна — была. Непривычность — была… Чудесное совпадение нашего появления на Земле — было. Изумление тому — было…

Я слышала салонные разговоры о близости Боба Кеннеди с Мэрилин Монро, что был он изрядный донжуан. Что правда? Что навет? Что просто зависть к неординарным, талантливым, броским людям? Что желание задеть, выпачкать?.. Не знаю… Но со мною — знаю. Со мною Роберт Кеннеди был романтичен, возвышен, благороден и совершенно чист. Никаких притязаний, никакой фривольности…

И я ему оснований на то ни разу не дала. Огорчу аудиторию, как Валентина Кошуба в мадридской передаче… «Не было такого»…

И еще — тень Михаила Владимировича, ступавшая за мной по пятам. Смутный осадок на душе, тревожное нытье под ложечкой. Словно я вовлечена в нечистоплотный заговор. Будто я подсадная утка. От одного этого станешь холодна, как Ледяная дева…

В 1968 году свидеться нам с Робертом Кеннеди было уже не суждено.

Тур Большого балета начался в тот год в конце мая. Начался вновь с Нью-Йорка.

Разместились теперь мы не в «Губернаторе Клинтоне», а в отеле «Эмпайр» на Линкольн-сквер. Совсем вблизи от нового «Метрополитен». Теперь прямо сквозь окно своего номера я любовалась шагаловскими панно и все искала неоспоримого сходства с изображенными художником рыжими балеринами (для этой цели я даже номер в отеле сменила)…

В первый же вечер Роберт Кеннеди позвонил мне в гостиницу, и я разобрала, что он принял решение баллотироваться в президенты Америки и должен объездить многие штаты. Впрочем, тем пестрели все газеты, в том числе московские. В Нью-Йорке Боб будет в начале июня, и 11-го мы вместе отужинаем. Не занимайте вечер!..

Весть, что Роберт Кеннеди — кандидат в президенты, «до основанья и затем» переполошила интрижное ведомство незабвенного Михаила Владимировича. Началась окаянная возня еще в Москве: надо Майе Плисецкой везти кандидату к приличествующему великому моменту подарки. Поразить будущего президента российскою широтою. «Продолжить, углубить контакты, дружбу»…

Опять возник самовар (мало фантазии у советских шпионов). И — икра. Мно-о-о-го икры… Нынешний самовар был гигантских размеров — величиною с рослого тренированного юношу. Только потяжелее на вес. Старинный, пузатый, светло-медного цвета, с узорчатым краником. Мне его украдчиво показали в мастерских Большого, где я мерила балетные туфли, и мягко предупредили, что он будет отправлен на мое имя. Я рассвирепела:

— К черту ваши самовары! Отправляйте под директорским именем. Меня не касайте…

Занимались теперь самоварными делами люди из советского представительства в ООН. Эти работнички были совсем Другого класса, нежели незабвенный немой истукан М.В. Между сенатором и кандидатом в президенты есть некоторая разница.

Но не сгодился самовар. Зря через океан его волокли. Где он теперь? Куда запропастился? Икру-то, ясно, работнички сами съели… Мно-о-о-го икры…

…Пятого июня в Лос-Анджелесе в Роберта Кеннеди стреляли.

…Шестого он умер…

У меня на шестое июня назначен на вечер концерт. В новом «Мете». Должна танцевать «Спящую». Па-де-де. Но разрывается сердце. Надо что-то сделать. Закричать!.. Свою боль людям выплеснуть…

Перед началом концерта на сцену выходит представитель администрации «Мета». Он говорит:

— В знак траура, в память Роберта Кеннеди, вне программы Майя Плисецкая исполнит «Умирающего лебедя» на музыку Сен-Санса. Хореография Михаила Фокина…

Медленно открывается занавес. Зал встает. Тихо встает. Но я со сцены слышу, что он встал. Все встали.

Леденящая тишина. Четыре вступительных арпеджио арфы. Солирующая виолончель начинает петь мелодию. Я погружаюсь в танец. Луч прожектора выбирает из темноты мои руки, предплечья, шею…

Люди замерли. Никто не шелохнется. Приглушенные рыдания вслаиваются в музыку. С разных сторон. Как слезные ручейки…

Танец закончен. Луч долго держит мою последнюю смертную позу. Истаивает…

Аплодисментов нет. Горестная тишь. Люди стоят безмолвно. Занавес медленно-медленно затворяет темноту сцены…

«Тишина, ты — лучшее из всего, что слышал», — говорил Борис Пастернак. И самое страшное, думала в тот вечер я…

И вот опять июнь.

Теперь — июнь 1992 года. Двадцать четыре года позади.

Я — в Вашингтоне. Как жена. Как миссис Родион Щедрин. Завтра в Кеннеди-центре премьера нового фортепианного концерта Родиона, который — вы помните? — он писал в Нерхе, на юге Испании. Солирует Николай Петров. Дирижирует Слава Ростропович. Теперь в столице Америки замечательный театр, замечательный концертный зал. Кеннеди-центр!..

Все на репетиции. Я беру такси и говорю шоферу:

— Арлингтонское кладбище, please.

В руках у меня огромный букет белых лилий. Медленно иду по ухоженной дорожке вдоль бесчисленных белых близнецов-обелисков. Знойный солнечный день. Горстки японских туристов с фотоаппаратами.

Тропа устремляется чуть-чуть ввысь по склону широкого холма. Останавливаю шаг. Могила Джона Кеннеди. Вечный огонь почти не виден на слепящем солнечном свету. Лишь мерное дрожание горячего воздуха. На черной могильной плите имя убитого Президента и маленький выщербленный черный крест.

Я роняю одну лилию из своих рук. Она ложится на каменные плиты, поросшие травой, возле цепей, обрамляющих могилу.

Царство небесное, Джон!..